Книга: Земля случайных чисел
Назад: Тот, кто грустит на Бликер-стрит
Дальше: Охота на птиц в подводном городе

Сто тысяч жизней

В то чертово утро вы с Бонни поехали на пляж. Ты ее любил, ты ее кружил, ты ей пел. Ты копал с толпой собак для нее песок, ты поднимал ее дрожащей от страсти рукой, как стеклянная кукла сна поднимает самолет со всеми пассажирами и пилотом. Ты крошил ей сладкое, подливал ей прозрачное, волновал ей морское. Лизал ее соленое плечо. Любил ее, как десять тысяч подводных братьев. А потом, после обеда, вы сели в электричку уставшие и счастливые, и вы заснули, и после этого ты больше никогда не видел Бонни, потому что ее заколдовали контролеры. Когда ты проснулся, вместо Бонни рядом с тобой и розовой корзинкой для пикника сидела кошка, и ты принес эту кошку домой, и я сказала тебе: эта драная кошка не будет жить с нами, а ты сказал, что будет.



Я прилежно кормила твою кошку, нежно полировала твой шерстяной пляжный бриллиант, как будто вся она твои часы, твои звенящие минуты, которые должна запускать я, пока ты все не можешь совладать с их тонкокостным, трескучим пружинным нутром. Я заказывала ей новозеландские консервы с горошком. Я разрешала ей спать принцессой всех консервов вселенной на нашей кровати и оборачиваться вокруг твоей головы, как сотня тысяч ядовитых змей, по одной на брата. Ты гладил ее по спине, по голове, по ушам, по бедрам, по прыгающему раненым воробьем хвосту, и я не была против, и я не была против. Ты целовал ее в переносицу, а меня туда никогда. Возможно, она пахла морем. Я не нюхаю чужих кошек. Возможно, я все-таки была против.



Когда кошка игриво валилась на спинку и я машинально запускала пальцы в ее длинную, немного свалявшуюся бело-серебристую шерсть, она с удивительной, немыслимой для такого маленького существа яростью вцеплялась всеми своими зубами и когтями мне в ладонь. Теперь все мои высоковольтные линии жизни, разума и мысли, все мои бугры Марса и Венеры – это кровавые рукопожатия твоей морской подружки, распухшие последствия твоей пляжной интрижки. Стоит ли удивляться бесконечности способов моей невозможности указать тебе на твою ошибку? В моем горле шерстяной шар. Это аллергия. Не надо было вам туда ехать.



Мы жили вместе с кошкой очень долго. Кошки вообще долго живут. Люди, которые ведут себя, как ты, живут не так долго. Когда у тебя был лейкоз, кошка лежала у тебя на спине, длинная-длинная, вдоль всего позвоночника. Кошки многое понимают. Когда лейкоза и всего остального у тебя уже не было, кошка сидела на подоконнике и страшно кричала. Кошки многого не понимают.



Я повезла твою кошку на море, чтобы утопить ее, но ровно через сорок дней, как положено. Я усадила ее в розовую корзинку, оставшуюся от того вашего пикника. Кошка была покорная, не кричала. Мы сели в электричку, я заснула. Когда проснулась, везде были эти контролеры: черные, быстрые, как огромные кладбищенские птицы, с огромными костяными компостерами. Я хотела сказать, что у меня есть билет, но не вышло уже ничего. Бонни плакала, тормошила меня и спрашивала, где ты. Я молчала. Она притащила меня к себе домой, и ее мама сказала ей: эта драная кошка не будет жить с нами, а Бонни ответила: это не кошка, мама, это кот.



Ее мама кормит меня и часами расчесывает мне эти свалявшиеся шерстяные комочки, которые заплетают по ночам бледные серебристые шары, влетающие в форточку откуда-то слева, со стороны луны, со стороны сердца. По ночам я лежу у Бонни на голове, я прижимаюсь к ней рокочущим боком, я стараюсь отплатить ей за все годы аналогичной заботы о тебе, и, когда ее начнет съедать еще неведомая, неуловимая, прозрачнейшая и мгновенная из хворей, я стану первой, кто будет нежно и настойчиво топтаться своими крохотными мягкими скальпелями по ее тонкому белому животу. Буду лежать на рубцах, растекаться по шрамам. Лизать ее соленое от пота дрожащее плечо. Она будет плакать мне в мокрый мех и спрашивать, почему ты выбрал стать ей котом, вместо того, чтобы стать ей всем.



В такие моменты мне всегда было что ответить ей насчет причин, по которым ты не смог стать ей всем, но ответить мне было нечем, пусть я и честно отвечала ей собой; и я терпела ее жаркие прощальные слезы, отзывалась на твое холодное, как ветер, имя, послушно выла в окно ночами, когда все закончилось и вы каким-то обманным, страшным путем все-таки воссоединились то ли в раю, то ли в этой чертовой электричке этим чертовым утром. Вы оба такие хорошие люди, вы так друг другу подходите. Ты любил ее, возможно, она тебя тоже любила. Лучше бы вы не ехали на пляж в то чертово утро. Не надо, не надо было тебе с ней туда ехать, не надо было.



Но на случай, если вы все-таки в раю, хочу сообщить, что твоя несостоявшаяся небесная свекровь уже совсем скоро повезет меня на пляж топить, и я отлично знаю, чем все это дело закончится.

Don’t Fear The Reaper

Начал сниться ей с третьего мая, с понедельника: вначале приснился весь синий, как слон, с отрубленной головой тигра под мышкой. Маршировал по крохотной узкой, как горло, комнате, туда-сюда, победно подбрасывая зажмуренное тигриное лицо к тошнотворно высокому потолку, потом сел на краешек кровати, которая тут же поплыла утлым плотиком куда-то прочь, и сказал:



– Это мой тигр. Видишь, ему плохо, моему тигру. Тела нет нигде. Ходил, искал, весь мир обошел и не нашел. К тебе пришел, ты ему тела не дашь, но зато и голову заберешь – смотри, как она мучается.



Голова тигра, действительно, мучилась, из глазных щелей маслянисто текло что-то мироточивое и печальное. В этом сне она все пыталась его обнять, но синеватые шея его и плечи выскальзывали из рук, будто их и не было, а голова просто болталась в воздухе жгучим солнечным шаром, и губы обдавало жаром, и проснулась потная и замотанная шарфами, которые, видимо, во сне пошла и взяла из шкафа зачем-то.



Действительно, зачем-то.

Четвертого приснился под водой в скафандре из свиной шкуры, и из теплого свиного глаза текли, будто слезы, маленькие воздушные пузыри, и она испугалась, что когда из подводной свиньи выйдет весь воздух, он задохнется, умрет, и прижалась ртом к гладко выбритой глазнице, и начала выдыхать туда вообще все, всю свою жизнь, все свое сердце, ей даже показалось, что ее тошнит кровью в эту свиную подводную глазницу, но не удалось ни накачать его живой своей грудной кровью, ни воздухом, потому что свинью тут же, привлеченные запахом плоти, начали глодать прозрачные акулы: выглядело это как некое мучительное отнятие от скафандра рваных, жилистых фрагментов, резво проталкивающихся пульсирующими движениями внутри дрожащей воды куда-то вдаль. Рвут, уничтожают, стойте, прекратите же! – и проснулась с онемевшими руками, не так легла, остеохондроз.



Пятого приснился сделанный из железа, но уши живые, просто без кожи и поэтому высыхают на ветру, это был один из тех снов, где во всех пространствах одинаково сильный ветер: ей нужно было постоянно поливать эти воспаленные голые уши оливковым маслом, чтобы не обветрились и не было больно, но параллельно надо было, чтобы железное прочее не заржавело, но ржавело оно буквально от каждого прикосновения и даже от дыхания, ну вот, я дышу, а ты ржавеешь, сказала она, и проснулась от собственного храпа, а ведь никогда не храпела во сне – да и храп ли это был или хрип. Какая, впрочем, разница. Важно, что шестого снился уже как швейный лес – он сам и был швейный лес, и она шла по лесу, как синее полотно материи, прорезаемое стальными его иглами, и некоторые иглы были тупые, и, пока она рвалась и плавилась, было понятно, что больно именно ему, а не ей, ведь так тяжело, когда тупое и рвет, кромсает, и не сходится ничего, и весь швейный лес был как ломота и невозможность дошить платье, дожить этот вечер выпускников, который она должна была принять в себя весь целиком в этом лавандовом платьице из мятого льна, но лен с треском рвался, земля гудела, лес вспучивался над чернотой тканевых разрывов, как мертвый рыбий живот, в итоге, когда она проснулась, ее вырвало какими-то комковатыми тенями с длинными паучьими лапами. Тени быстро умчались по стене за штору.



Гипнопомпические галлюцинации, прочитала позже: бывает, не страшно, даже не симптом. Седьмого ей приснился его собственный давний сон о том, как он обнаруживает на балконе собачью шкуру с живой, болящей головой и влажными глазами и спрашивает ее участливо: больно? Моргни один раз, если да. Совсем больно? Усыпить?



Проснулась и какое-то время думала: как ее усыпить, если ей больно, а она уже мертвая? Пока пила кофе, поняла – сон, не существует. Но какое не существует, если уже перешла из сна в явь.



Они не виделись девять лет, и, видимо, сейчас тот самый момент, о котором.



Заглянула в социальные сети, пальцы сами набрали нужную страничку (часто заглядывала раньше, потом как-то заставила себя успокоиться, перетерпеть, не следить) – да, действительно. Долго рассматривала фотографии, думала о том, как странно, что все фото – квадратные, с острыми углами – вообще, почему у фотографий острые углы, это же так больно, как нож. Четыре угла, четыре стороны смерти.

Вышла на кухню, взяла чашку, спасительный круг: быстро провела пальцами по ободку. Уронила, разбила, ойкнула. Стала подбирать фарфоровые крошечки липкими пальцами.



Ее муж, большой, лысый и красноголовый, сидел за столом и все это время что-то ел из пластиковой банки, стараясь не чавкать. Издавал тихие, скорбные монастырские звуки, аккуратно, чтобы не повредить ее психику, разжимая челюсти, – и каждое разжатие, освобождающее вязко и глухо чавкающие за плотно сомкнутыми губами лужицы измельченной яичницы, отзывалось в голове звенящей болью. Возможно, еще в ту минуту, когда она поняла, что не может находиться с ним, принимающим пищу, в одном пространстве, надо было бежать. А теперь бежать уже некуда, и прозрачные сущности с паучьими тонкими ногами растворяются за лестницей – они успели и добежали, а она нет.



Нет, не умер, шепотом сообщила она крупинкам навсегда разбитой чашки, шепчущим, вопрошающим ее про смерть. Не умер, но все намного хуже.



Оказалось, что в него, сонного и возвращающегося из очередной своей командировки, въехал некий анемичный полуполяк из-под Жешува, на рассвете решивший превратить свою утомленную десятичасовым погранпереходом транспортную капсулу в космический челнок. Пока первые медово-прохладные линии солнца хаотично, как струны, нахлестывались на колючую июньскую землю, всю в топком тумане, молочный внутренний брат Збышека, его утренний астральный близнец, зажмурился и нажал на тормоз там, где туман и вышедшее из берегов висячее в метре над землей маленькое озеро командовали и требовали жать газ, мчать вперед, не останавливаться.



Она очень хорошо и ярко это все себе представила: утро, туман, белая громада неподъемно, как во сне, несоизмеримо огромного космического шаттла, развязно вываливающегося на него прямо с неба.



Его жена с месяц как выкладывала номера счетов в банке – своих, семейных, дедушкиных (чужой дедушка с лихим счетом в Швейцарии – умри, а деньги-то собери), скорбные фотографии – весь разбит, переломан, но жив, держится, справляется, спасем, вытянем.



Жив, но позвоночник в двух местах сломан, а в одном просто треснул, и дыра в голове, но дыру как-то заделали, а позвоночник не срастается – полностью парализован, не может ни есть, ни пить, ни говорить, только дышать кое-как.



Фото с детьми: пятилетняя дочка испуганно косится на восковую фигуру незнамо кого, семилетний сын уже лживо улыбается, помогите нам. Лживость от матери, этой тонкогубой страдалицы, наконец-то заполучившей свой сладкий трофей – но надолго ли? Теперь куковать на чужих швейцарских часах, посторонних счетах с этим получеловеком, полутенью – это все читалось в ее испуганных глазах, никакой любви, только страх.



Пишет, что верит в чудо, надеется на лучшее, всегда будет рядом. Конечно, будешь рядом, дрянь. Обтирать его губкой, морщась от ужаса. Уводить детей в соседнюю комнату смотреть соседние мультики. Все, вообще все станет немного соседним, соседским, соседствующим с самим собой прошлым, невозможным и сдвинутым в сторону, как шальная штора. Уж я-то знаю.



Выбросила осколки, вылила на ладонь немного одеколона, растерла. Заживет. Вот поэтому и снился: пора.



– Мне нужно съездить домой, – сказала она мужу.



Он перестал жевать макароны (раньше вроде бы жевал яичницу, все преобразовывалось, рассыпалось) и внимательно на нее посмотрел.

– В смысле, домой.

– Ну, – она замахала тонкими запястьями, по которым стекали струйки крови и одеколона, – домой надо срочно. Есть дело.

Муж посмотрел на нее еще внимательнее и отодвинул пластиковую банку.

– Тебе нужно сегодня после трех забрать Сабрину из школы, – укоризненно сказал он. – И какое домой, к кому домой?

– Глобально домой, обратно, – объяснила она, стараясь говорить как можно более небрежно. – Такое дело, что я не могу откладывать, я обещала.



Потом поняла, что надо как-то соврать – но мама умерла несколько лет назад (и на похороны она не поехала, не было визы, не было статуса, еще какие-то бумаги не вышло получить, а потом уже было поздно и бумаги, и похороны), бабушка Катя умерла через год после мамы (хоронил брат, но с братом с тех пор она не общалась), больше некому было умирать, только брату. Прости, брат, умри временно на минуту, подойди к пропасти и постой там, посторожи меня, чтобы голос не дрожал.

– С братом плохо, – сообщила она легким, неискренним голосом. – Умирает вот-вот. Рак простаты, из брата уже полбрата фактически вырезали, оставшееся мучительно ждет, чтобы проститься и помириться. Не разговаривали пять лет. Знаешь же.



Муж отодвинул от себя буханку хлеба (все это время, оказывается, он просто ел итальянский хлеб, пышный, серый и невесомый, как простынка) и спросил:



– А обратно ты как поедешь? Подожди уже год, получим гражданство – поедешь тогда. Не впустят же назад. И вообще, к маме не поехала – а к брату поедешь? Ну что за бред, я понимаю – тяжело, сложно. Всем сложно. Все сидят и не едут. Ты же знала, куда уезжала, подожди, потерпи.



Она кивнула.



– Да позвони ты ему просто! – развел руками муж и вернулся к своей огромной пластиковой тарелке с овсянкой, и когда только успел приготовить.



Действительно, почему бы просто не позвонить ему.



Рассматривала тайно фотографии на его страничке: вот тут был жив, бежал, хохотал. Вот с сыном играет в теннис, бледный, высокий, как ракетка. Тут обнимает коротконогую бородатую собаку – чью, чужую? Был же аллергик на всякую собаку, а тут обнял и не плывут черты лица – или поплыли уже за кадром? Куда ты там плыл за кадром, пока меня навсегда не было? Помнили ли мы про то, что обещали друг другу?

Я – нет, а ты помнил, мысленно сказала она сама себе. А если не поехать, свиным скафандром стану именно я – он будет мучиться, бездыханный в моей жесткой и чужой свиной коже, оставлять это так преступление, вообще вся моя жизнь теперь преступление.



Спустилась в гараж, посидела за рулем минут пять, подумала. Обещания, данные нами десять лет назад, вряд ли являются поводом изменить или разрушить устоявшееся, наращенное упругим свиным мясом вокруг ломких невесомых птичьих костей нагромождение будущей жизни, сомкнувшейся над прошлым тугим и удушливым мышечным кольцом. Но все будущее давно осуществилось – и даже если из этого мускулистого биения жизни истинной, настоящей, той самой, которую ее мама когда-то и называла, собственно, «жизнь» (когда-то давно, на старенькой картонной дачке, сидя на скамеечке, все причитала: у людей жизнь, все живут, а ты не живешь, жизни у тебя еще нет, жизни нет – имея в виду именно эти незыблемые приметы случившейся жизни, знаки заземления: свой дом, персональное счастье, мужа, ребенка или двух), можно куда-то отойти в сторону, выбраться и сбежать – то исключительно через таможенную катастрофу и зыбкую визовую жуть, но если так можно жить, то зачем бежать?



Обнаружив, что мыслит полурифмами, рассудила, что психика не справляется, – подумала, что вечером лучше бы сходить снова к терапевту. Заехала за дочерью, та прыгала по заднему сиденью и рассказывала что-то о том, как Тео стошнило к ней в портфель, но не по-настоящему стошнило, а всякой кукольной одеждой стошнило, как собаку.

– Показать одежду? Показать? – верещала она, запуская руки по локоть в бездонный розовый чемоданчик.



Довезла, высадила, разогрела.



– Сабриночка, – вдохнула и выдохнула, – мне надо заехать к доктору, ты посидишь же одна? Папа скоро приедет.



Сабриночка взяла обеими руками огромную банку с хлопьями и вывалила их в утреннее недопитое отцом молоко.



– Приедет скоро, – сообщила она. – А разгребут последствия технологической катастрофы, которая случилась со вверенными ему морскими владениями, не скоро. Видишь, сошла каменная лавина. Все люди погибли. Остались только разумные экскаваторы, безуспешно пытающиеся разгрести последствия трагедии.



И погрузила ложку опять же по локоть в это слякотное безумие.



Поднялась в свою спальню, нашла в старой коробке с документами старый паспорт – еще действителен, в их родной стране паспорта действительны до сорока пяти лет, как удобно.



Купила в интернете билет своей старой кредиткой, почему-то сработала.



Вещей никаких не брала – как будто ехала на пару дней. На самом деле и ехала же на пару дней, рассудила она, сколько там это все занимает. Кинула в сумку свитер, планшет, журнал «Экономист» почитать в самолете, сколько там лететь, каких-то восемь часов, я ненадолго, подожди, продержись еще чуть-чуть, не сдавайся, я не предам, что бы ты там ни думал.



– Скоро вернусь! – сказала дочери, даже не глянув на нее (мысленно убедила сама себя, что скоро вернется, взяла же и паспорт, и кое-какие документы).



В аэропорту все прошло на удивление быстро: ее попросили снять ремень, она зазвенела внутри стеклянной рамки, тогда ее попросили снять обувь, но и после этого она звенела. Ощупали каким-то резиновым щупом и посмотрели на пальцы ног – но звенела неизменно, и потом, видимо, поняли, отчего звенит, – и пропустили. Никто не задержал, не остановил – оказалось, что все так просто, пройти через этот портал, которого так боялась эти девять мясных лет настоящей, истинной жизни, а не всего того, что жизнью не было и быть не могло, о чем так причитала тихая дачная мама, «люди живут, живут люди, а когда ты поживешь, может, и не поживешь уже». Пожила, как видишь. Пожила, а теперь пора временно домой выполнять обещания, которые давала еще до того, как началась жизнь.



Первое, что ее по-настоящему испугало, – воздух. Паспортный и таможенный контроль как-то не запомнились, ей и не пришло бы в голову, что кто-то будет интересоваться тем, где она была девять лет, – но воздух напугал ее до головокружения: она пробежала сквозь шероховатую толпу чужих летних плащей, толкнула стеклянные двери и почти задохнулась. То, что ей показалось пластиковой аэропортовой душностью, неким перекатыванием в легких пузырчатой карманной невозможности, теперь взорвалось прямо у нее в горле – это было похоже на попытку вдохнуть серебряный дирижабль или пресловутый космический шаттл; что-то сродни забытым детским снам о бесконечно малых и одновременно необъятно огромных геометрических фигурах, властно и бессмысленно проходящих друг сквозь друга, изредка повисая на тонких нитяных веревочках.



Почему дома такой странный, тугой, тренировочный воздух, она так и не поняла. Воздух был похож на жидкий, разлитый в пространстве тренажер дыхания – приходилось напрягать диафрагму, чтобы прокачивать его туда-сюда.



Видимо, подумала она, специально тут сделали такой воздух, чтобы люди дышали осознанно, понимали, что это большая работа, привыкали к тому, что жизнь в принципе – большая и серьезная работа, не скатывались в депрессию, не кончали с собой. Дыши, дыши. Расправь плечи.



Дома все было как-то совсем не так: широкие улицы, пустые дома, как будто ядерная катастрофа и жизнь ушла, превратилась в тени на стенах из странного серого кирпича. В целом все было похоже на ее повторяющийся сон о том, как она возвращается домой лишь для того, чтобы не обнаружить в выцветшем, монотонно гудящем мертвом городе ни малейшего отпечатка жизни. Вот оно что, подумала она, глядя из окна такси на нескончаемую вереницу серых башен, чередующихся с серыми, картонными деревьями, так тут я не жила только потому, что здесь и не живут! Не живут здесь!

Что же он тогда здесь делал все эти годы, подумала она – а тоже, наверное, не жил. Верная тонкогубая страдалица, родившая ему легион белокурых лживых наследников, не в счет. Попробовала пожить на чужой территории, влететь бледным мотыльком в чужое, мучительное, неловкое вспышечное пламя исчезновения навсегда, жадный и мгновенный пожар нежизни, чтобы застыть в этом пламени на десятилетие воображаемого существования – получилось, но, как видим, ненадолго. Что такое эти десять лет, подумала она, ничего же не изменилось, все такой же город.



Хотя город был совсем не такой. Больше всего он был похож на серый мешок с тьмой, которым ее хорошенько огрели по затылку. И отправной точкой этой метафоры был не добротный, ядреный поэтический мешок тьмы, а само намерение и усилие этого мстительного тяжелого удара – месть, подлость, предательство.



Позвонила брату, брат немного удивился – но, быстро взяв себя в руки, встретился с ней около ее бывшего дома, немного смущенно передал ключи (оказалось, что квартира так и осталась пустой – не было нужных документов, не получилось сдать или продать), неловко обнял птичьей, высохшей своей крошечной рукой – нет, показалось, нормальная рука, просто все предметы и объекты здесь казались ей несоразмерно большими или маленькими, видимо, шок.



– Ты уже получила все документы, поэтому приехала продать квартиру? – холодно спросил брат, вкладывая дрожащими пальцами в ее огромную ладонь такие же гигантские, перемотанные колючей проволокой ключи, похожие на стаю стальных акул.

Она кивнула. Подумаешь, ложь.



Я приехала, потому что обещала быть рядом, когда.



Ну, или надо было просто зайти к терапевту, но это теперь какая-то другая реальность: терапевт? Нет, не помню.



Адрес его можно было не выяснять, она помнила его, как пятью пять и семью девять. Да он такой и был: пятьдесят пять, семьдесят девять, все перерыто, перекопано, такси дальше не идет.



Сидела до глубокой ночи на лавочке у подъезда, пытаясь определить, кто из выходящих – та самая супруга-страдалица, верный лев, отважный почтовый голубь, готовый десятилетиями оплакивать и умасливать слезами родные изломы прежде такого гибкого позвоночника. Выбегала, как оказалось, дважды, приводила откуда-то задумчивых, скользких, как играющие рыбы, тонкозапястных медовых деток, кому-то звонила, потом провожала сиделку, вот оно что, сиделка, сбор денег, сколько кинуть на счет, да сколько угодно, ребята, соберем, спасем.



Уйти не было сил – так и заснула на лавочке. В шесть утра проснулась от мучительного воя птиц, вскочила и зажала себе рот, чтобы не заорать, – кошмар сбылся, вдоль одуванчиковых сияющих тропинок двора помчались серые комковатые тени, и тяжелый жизненный мешок невозможности с размаху, как гильотина, лупит ее по плечам.



Боже, что я здесь делаю. Кому позвонить, чтобы. Кто, как.

Порылась в сумке, нашла авиабилеты. Все хорошо. Предательство, помноженное на выполненное обещание, обозначает отмену предательства и отмену фактически всего – и если этой душной скамеечной ночью он не снился ей беспомощный, страдающий, превращенный в коллективную надежду на чудо, это не значит, что не было коммуникации – мозг слаб и неверен, у него нет сил помнить все эти судорожные телеграммы, когда под ребра впивается сухая морщинистая доска скамейки, на которой мы когда-то давно взахлеб целовались, как будто заранее прогоняя этот тяжелый, болезненный сон.



Увидела около сорока неотвеченных звонков от мужа, перезвонила, строго сказала: говорила же, уехала домой на день-два, срочное дело, скоро вернусь.



Дура идиотская, выл в трубку муж, как ты вернешься, куда ты вернешься, у тебя же визы нет, ненормальная ты.



– Ты же мой муж, сделаю визу как-то, – неуверенно сказала она. – Скажу, к мужу еду.



Господи, заорал муж, да ты совсем тупая, это так не делается там, там вообще ничего с этим не делается, ты шутишь? Ты, может, шутишь просто? Иди в посольство срочно, объясняй, что там у тебя, эй, слышишь? Срочно иди, может, получится как-то объяснить еще, даже суток ведь не прошло, может, еще можно вернуться?



– Ой, ну что, ладно, что ты, – замялась она, – Не бывает же так, чтобы не впустили. Ну в крайнем случае приедете сюда вы с Сабриночкой, квартира же вот есть.

Какое приедете, куда приедете, в эту грязь, в этот кошмар, в этот дикий сон, из которого я еле выбрался, орал муж, ты меня разыгрываешь, этого не может быть, это просто какая-то шутка, это тебе психолог твой сволочной посоветовал меня разыграть, да? Ты же не можешь вот так взять и все разрушить, это же безумие то есть, он тебе просто посоветовал притвориться, симулировать безумие, да?



– Да, посоветовал, – смущенно сказала она и положила телефон обратно в сумочку.



Мысленно задала себе вопрос: что чувствует человек, который способен полностью раз и навсегда разрушить свою жизнь, чтобы выполнить обещание, данное так давно, что, возможно, оно уже никому не нужно? Точнее, что он чувствует в той точке, когда он это уже сделал и находится прямо внутри этого надлома, разрыва, отрыва от всего?



Мысленно ответила себе: а ничего он не чувствует. Вообще ничего.



Прогулялась по двору, попросила у каких-то утренних прохожих сигарету, выкурила, вернулась на скамеечку. Оказывается, это так просто – разрушить все. Знала бы, каждый день бы разрушала. Хотя, наверное, она и так каждый день разрушала.



Дальше все было очень просто: его жена уехала куда-то с детьми, видимо, отвезла их по каким-то специальным детским заведениям перед работой; до этого сдала пост сиделке, смешливой пухлой девушке с серьезными глазами, никак не гармонирующими с ее пляшущим, кривящимся в милой птичьей ухмылке шаловливым ртом. Она позвонила в дверь, что-то очень точно и цепко объяснила (даже не расслышала при этом саму себя: сердце колотилось так, что гремело в ушах), поднялась наверх, девушка – пухлая запутанная птичка – открыла и начала извиняться: сейчас-сейчас, я просто посмотрю проверю, а вы, конечно же, потом можете зайти, вы же с Мариной договаривались, да, ну конечно, я понимаю, да, спасибо вам, огромное спасибо вам.



– Нет-нет, Марине вы передадите то, что в конверте, – пробормотала она смущенной птичке, неловко запихивающей деньги под старомодное стекло на маленьком телефонном столике. – А это берите себе, я понимаю, как это тяжело, весь этот уход, я же знаю, сколько это на самом деле стоит, у нас, например, за это совсем другие расценки.



Птичка серьезно кивала, запиналась и путалась, ее рот кривился в клоунской, нелепой ухмылке некоего невозможного счастья, ну что ж, иногда бывает и так.



Через четверть часа птичка, улыбаясь уже немного даже глазами, вышла из спальни и помахала ей рукой: уже можно, можно!



Воздух вокруг вдруг оказался непригодным к дыханию, как утюг или содержимое мебельного магазина: вдохнув пару разорванных в клочья табуреток с торчащими во все стороны щепистыми ногами, она зашла в спальню и тут же узнала его – все ее тело полностью откликнулось мгновенным импульсом отзыва, узнавания, совпадающего кода – и несмотря на то, что, вероятно, в лежащем на этой специальной кровати человеческом мучительном призраке хранилось мало признаков того прошлого, хохочущего и одновременно плачущего человека, упрашивающего ее вернуться, не дурить, не изворачиваться, ее мозг с достойным высшей похвалы царственным спокойствием транслировал ей некую усредненную картинку всех его изображений разных лет. Поэтому человек, лишенный, казалось бы, не только позвоночника, но и примет лица, самых банальных мимических возможностей и еще чего-то важного и человеческого, выглядел роднее всех – на его лице даже переливались, как на дне блюдечка, какие-то радужные жидкие цвета, видимо, таким образом мозг пытался сообщить ей, что в окружающей серости и двухмерности все же есть нечто болезненно контрастирующее.



– Я приехала, – сказала она, вытолкнув из горла эти табуреточные лошадиные ноги, колюче и по-армейски браво гарцующие вокруг ее раскаленного, замедленного языка. – Прости. Я обещала и я приехала. Я помню, что я обещала – где бы ты ни был, где бы мы ни были, я приеду, если. И вот.



К горлу подступила пара неподъемных стеклянных буфетов, доверху набитых фамильным фарфором, и она расплакалась.



Он посмотрел ей прямо в глаза, опустил веки и снова поднял.



– Я помню, – сказала она, вытирая лицо простынкой, на которой он лежал. – Один раз это «да», два раза это «нет», но вначале надо проверить, точно ли ты все понимаешь, и задать пару наводящих вопросов, да?

Да (или нет).



– Хорошо, – и снова высморкалась в простыню. – Хорошо. Ты помнишь, как мы виделись с тобой в последний раз?



Да (или нет).



– В парке, на каруселях. Мы катались на огромной скрипучей дуре, и я страшно орала, но притворялась, что мне страшно, а ты сидел такой серьезный и грозный, вцепившись в поручень, а потом оказалось, что поручень погнулся, так тебе было страшно?



Да (или нет).



– А помнишь, как у нас на улице отобрали вещи и все-все деньги? Ну, тогда, после концерта, мы возвращались пешком через дачный лес, и там подошли такие: бу-бу-бу, срочно нужна сотня на билетик, электричка горит, трубы пылают!



Нет (или да).



– Правильно, у нас ничего не отобрали тогда – ты задвинул им какую-то дикую теорию про горение электрических труб, что они даже предложили нам какую-то таблетку, да, таблеточку?



Нет (или да).



– Ну правильно, не совсем таблетку, они пили лекарство от кашля или от сердца из аптечных пузырьков.

Непонятно вообще, нет или да.



– Ты рад меня видеть? Для тебя вообще важно, что я наконец-то здесь?



Да (или нет?)



– Ты понимаешь, почему я приехала?



Да (или нет).



– Понимаешь ли ты, как это все работает, как это все устроено? Потому что я не очень понимаю – как все это могло сломаться, как оно могло разрушиться вот так, разве бывает, что с человеком случается вообще все, чего он боится?



Нет (или да).



Один раз – да, два раза – нет. Повторила это вслух, но что теперь уже сделаешь, ничего. Погладила его по животу – такому странному, впалому, сухому, как у собаки. Очень-очень осторожно лизнула его в исколотое плечо – оно оказалось таким же родным, как забытое чувство воздуха, лишенного этих гибельных мебельных ассоциаций.



– Слушай, – сказала она, – я просто расскажу тебе все, что происходило со мной все эти годы, – допустим, это была жизнь, хотя, кажется, это не очень было похоже на жизнь, особенно если смотреть на это все сейчас. Это кажется каким-то мороком, сном, наваждением. Я прекрасно все понимаю, поверь. Я прекрасно все помню, и эти твои свиные подводные сны, и собаку на балконе я поймала, как преданный во всех смыслах еще живой, скачущий и ловкий пес хватает всей пастью пластиковый вертлявый диск, режущий пространство на «да» и «после». Возможно, я променяла все, что могло бы быть, на иллюзию жизни, но я не могла не пожить, я не могла не попытаться понять, что находится там, в той точке, где у всех людей – даже у тебя – жизнь, кромешная правда жизни, ее живое и ясное течение. Но видишь – все это кажется несущественным в свете наших с тобой давних обещаний, правда же?



– Да (или нет, неправда, не согласен – и как понять?)



В сбивчивые пять неловких минут уложив стройную версию увязывания друг с другом цельной змеиной цепью медицинского колледжа, обаятельного увальня Валентина с отличной работой и никудышным паспортом (женился на ней, а только потом узнала, что нет статуса, нет гражданства – а потом уже все, любовь и тошнота, беременность и сизый парус жизни надувается все сильнее, чтобы увезти ее из этой юной сладкой пустоты на месте всевозможного будущего в рай осуществленности чужих надежд), готической принцессы Сабриночки с острым умом и полной птичьей желчи чрезмерно развитой речью, открытого пару лет назад собственного йога-центра и белого дощатого домика где-то в двадцати милях от города, она заметила, что он все время закрывает и открывает глаза как будто дважды.



Нет, нет, нет (или да, да, да, продолжай, режь, убивай).



– То есть этого не было, ты хочешь сказать?



Ни да, ни нет.

– Но не все было так плохо, то есть это не было ужасно, это была вполне неплохая жизнь, видишь, я тоже говорю о ней в прошедшем времени. Она могла бы, конечно, длиться подольше. Я бы еще хотя бы лет семь-восемь в ней побыла. Если честно. Но раз уж я только отчасти человек, а отчасти – тот, кто должен прийти за тобой, – вот, пришла.



Да (или нет – уходи, уходи, я против, я тебя не помню вообще, кто ты такая).



– Вот, например, помнишь, как мы ездили с тобой в Клайпеду в мае и видели там семейство бобров в парке?



Да (или нет, не напоминай, пожалуйста, мне очень больно это все слышать, особенно сейчас, зачем ты вернулась, пожалуйста, не мучай меня).



– Вот, бобры в парке. Короче, представь себе, я несколько лет назад ездила с дочкой в один маленький заповедник, и мы тоже увидели там бобров, такую дикую хатку из щепы и досок, и, в общем, знаешь что? Она увидела это и говорит: тут квадрат во все это вписан, смотри, они это построили, чтобы в это был вписан квадрат, видишь? И я такая: ну блин, как? Откуда ей это знать? Помнишь, как мы с тобой обсуждали геометрию бобровой хатки и ты рисовал в воздухе идеальной формы квадрат? Ты вообще постоянно шутил геометрическими фигурами – и тут она выдает мне этот квадрат, вписанный фактически в последнее, что мы с тобой помнили обо всем, что с нами случилось и не случилось, – ну вот как такое может быть?

Нет (или да, представь себе, такое запросто может быть, ты не представляешь, что со мной самим все это время происходило).



– Или вот еще, помнишь ту песню, под которую мы в первый раз поцеловались? Прикинь, ее автор уронил на меня тыкву!



Да (точно да).



– Именно! Он живет, как выяснилось, прямо в моем районе! Он участвовал в какой-то благотворительной хеллоуинской вечеринке, ну, понимаешь же, там все песни у них про мистику, про смерть, про научную фантастику, как раз вот Хеллоуин. Да. Еще песня про Годзиллу у них была, мы ее тоже слушали, в общем, он там должен был спеть пару песен, вечеринка на районе, кругом свечи, дети, ведьмы, надувная Годзилла, я там помогала с декорациями, ты же помнишь, я занималась интерьерами первое время, как уехала, и вот когда я проползала под столом, чтобы закрепить шнур от Годзиллы, Эрик уронил на меня тыкву! Вот кто мог представить, что все сойдется в этой точке – вот мы, прикинь, красивые, живые, двадцатипятилетние, слышим это по радио в машине, и я говорю: боже, это самая важная песня моего детства, она про смерть, это что-то вроде американской «Gloomy Sunday», от нее потом дети десятками прыгали с крыши, потому что она вся такая про «не бойся, дай мне руку, пойдем» – и ты киваешь, киваешь, и потом целуешь меня, как будто выталкивая мне в легкие весь воздух, из которого ты на тот момент состоял почти целиком, – да, помнишь же? И вот – я, через пятнадцать лет после этого – сижу под столом, надуваю Годзиллу и мне на голову падает тыква из рук того самого человека, который это все придумал! Не бойся, мол.

Да (тут тоже точно да).



– Вообще, конечно, мне стоило пообещать тебе что-нибудь другое. Например, прожить с тобой всю жизнь. Или родить тебе детей. Я не очень понимаю, почему ты выбрал меня именно для этого. Кажется, я пообещала, что сделаю это только потому, что была уверена, что с тобой такого не случится. У всех есть свои дурацкие страхи. Я вот боюсь, что меня похоронят заживо в гробу, как Эдгара По. Тьфу, точнее, как он писал, Эдгар По. Но я же не брала у тебя обещание в любом случае приехать и раскопать мою могилу, чтобы уж наверняка! Вообще, пообещать любимому человеку совершить, если нужно, преступление для того, чтобы избавить его от главного своего страха – это страшнее, чем все эти мелочи: жизнь, дети.



Нет (тут просто упрямый, не соглашается, мол, есть вещи и пострашнее, дрянь ты, я же тебе писал, я же тебе звонил, почему ты не вернулась).



Когда где-то через час этого тягостного диалога она интересуется у него, как у собаки из сна: «Больно?», он опускает веки и долгое время не поднимает – да, очень.



– Как это можно сделать?



Он ювелирно указал ей глазами на некие блестящие серебряные ампулы, потом на капельницу, закрыв и открыв глаза семь долгих раз, которые вряд ли интерпретируешь как судорожное «нет-нет-нет» или маниакальное сбивчивое да-да. Она легла рядом, обняла его, полежала так какое-то время – оказалось, что полностью разрушенная жизнь вообще ничего не значит, когда тебе предстоит разрушить что-то по-настоящему, и это не жизнь, а нечто совершенно иного свойства.



Набрала в один большой шприц все эти серебряные ампулы, спросила взглядом: точно хватит? Да, спасибо, хватит.



Обещая ему тогда, десять лет назад, в любом случае, что бы ни случилось, где бы они ни были, разрешить с детства мучающий его страх – остаться на всю жизнь парализованным и беспомощным – она вряд ли отдавала себе отчет в том, как это обещание может изменить вообще все; тем не менее, в этом своем новом, странном, сновидческом состоянии она точно понимала, что назад дороги нет и все рушится стремительно, странно и весело, как в щекотном кино про безвыходную, удушающую ситуацию.



– Сам так и сказал же, – пожала плечами она, усиленно пытаясь смотреть на себя как бы со стороны, несмотря на то, что наблюдала себя уже, кажется, со всех сторон одновременно, – сам попросил пообещать. Я прекрасно понимаю, что ты имел в виду, – если человек обещает тебе последнюю смертную услугу, подразумевается, что и жизнь он проведет тоже с тобой, рука к руке, легкие к легким, печень к печени. Но, видишь, так бывает не всегда. Надо тогда было точнее формулировать. Мне тоже было не очень легко.



Да (в смысле «да ладно! Знаем мы, как тебе было нелегко!»).



Дальше, как во сне, она аккуратно запустила все необходимое в капельницу и пару раз зачем-то сказала: «Не бойся, не бойся», хотя он, в принципе, не боялся – и где-то там, в безмятежной пустоте, страдающая тигриная голова медленно, по капельке, по волоконцу, навсегда и окончательно прирастала к прежнему, животному и разноцветному, в мучительную резкую полоску, телу.



Убив человека, очень тяжело уехать назад, в свою жизнь.



– Ты удивительная, – сказал он вслух.



Нет, показалось. Интересно, есть ли здесь в тюрьмах психоаналитики.



Вышла из комнаты, закрыла за собой дверь. И поняла, что все прошло: и этот мучительный зуд внутри головы, и невыносимое разбегание по пространству серых паучков-галлюцинаций, и – что еще? Что еще может быть важнее того, что случилось и чего уже никогда не вернуть?



Обхватила себя руками, вдохнула – воздух был мягкий и странный, как кошачье молоко – подошла к сиделке-птичке.



– Катя, все.



Катя обняла ее и начала мелко-мелко гладить по спине:



– Мариночка, пожалуйста, будь сильной, ты же знала, ты же все знала, тебе же сразу все сказали, ты молодец, молодец. Хорошо, что ты деток с утра увезла, может, так и лучше. Ты молодец, ты сильная, ты самая лучшая, ты удивительная, все нормально будет, ты справишься, ничего никуда не исчезнет, ну, ты же знаешь, ты же знаешь, что никто никуда не исчезнет.



Марина села на диван, ее всю трясло. На секунду ей показалось, что прямо перед ней сидит огромный огненный тигр – опасный и роскошный, как пламя. Тигр смотрел ей прямо в глаза. Возможно, это была боль. Возможно, это был просто тигр, заменяющий боль и вытесняющий ее тигром.



– Он всегда будет рядом, не бойся, не бойся, – щебетала грустная птичка Катя. – Ты сделала все, что могла, ты молодец, сколько ты тянула его, спасала, была до последнего, ну что же ты, что же, ты же знала, знала, что уже все, – просто думай о том, что у вас было столько счастья, столько всего, у некоторых вообще ничего нет, а у вас было все, вам все завидовали, и эта любовь никуда не исчезнет теперь, ты же знаешь.



Марина вздохнула, зажмурилась и сказала себе: не надо вот только плакать, сейчас слишком много всего впереди, хлопоты, похороны, все эти дела, а разобраться с тем, как теперь жить дальше в этой большой пустой жизни без него, можно будет позже.



Хотя почему-то ей было очень спокойно и легко – как будто за нее во всех этих невыносимых вопросах разобрался кто-то другой, гораздо более сильный, бесстрашный и мудрый, чем она сама.

Назад: Тот, кто грустит на Бликер-стрит
Дальше: Охота на птиц в подводном городе