Книга: Будущее
Назад: Глава XXIX Рокамора
На главную: Предисловие

Глава XXX
Поражение

Неповоротливые армейские саперы, похожие на космонавтов, медленно, словно паря в невесомости, раздевают Рокамору. Он стоит, задрав руки, с улыбкой на одну половину лица, как инсультный. Мы остаемся пока тут же, при нем, — саперы боятся, что он передумает.
Двое спецназовцев в броне и балаклавах грузят на носилки Эла, застегивают его с головой в черный мешок, вытирают руки. Бедный Эл.
Стоим и ждем, пока все закончат.
Рокамору уводят. Он оборачивается, бросает последний взгляд через плечо, кивает мне. Мы остаемся с Бертой — посреди цеха, засыпанного снулой саранчой: насекомых, видимо, потравили газом. Роботы сгребают кузнечиков, отравившихся своей свободой, везут утилизировать их в саркофаг: в пищу их теперь употреблять нельзя.
Никого из сквота отца Андре тут нет. Всех загребли; Луису, Саре, Инге — укол; Георга и Бориса, фантазеров, которые придумывали, как все поправить в нашем заклинившем, сбоящем мироздании, — в интернат, форматировать их под ноль. Наташу, которая пела «Небо-небо-небо», — в интернат, учить отбирать детей у родителей и колоть спящим старость.
А я держу свою дочь на руках. Ко мне никто не подходит, никто не отбирает ее у меня. Делаю шаг к выходу, потом еще один, еще — никто не пытается меня остановить; меня как будто бы вообще не замечают.
И все же я двигаюсь медленно, боясь чересчур резким движением прорвать этот мыльный пузырь, который делает меня невидимым и неуязвимым. Мимо Бессмертных в масках, которые тянутся во фрунт перед черным мешком и отводят от меня свои щели, мимо толстых смешных саперов, толкущихся в своей невесомости, мимо неизвестных людей в штатском, которые снимают разоренный цех крохотными шпионскими камерами, мимо пучащейся на фотообои из-за стекла саранчи, которой повезло, что ее никто не освободил.
Берта идет за мной маленькими шажками, как собачонка на привязи: верно, ей больше некуда деваться, или она думает, что обещание свободы, которое ей дал Шрейер, приклеено к обещанию, которое он дал мне.
— Тебе надо прятаться, — говорю я Берте. — Убегай. Но она все равно продолжает семенить рядом.
Подъемник приходит пустым, мы с Бертой единственные его пассажиры, и сообща мы занимаем в нем его тысячную часть. Мы едем спокойно, как будто ничего не случилось в «Промпарке», как будто никто не знает о нашем существовании. Никаких репортеров, никакого оцепления. Мой коммуникатор отключился, никто не может до меня дозвониться. Да и кто станет?
Мы приезжаем на грузовой терминал — тут темно, как всегда. Несем свет с собой, садимся молча на полукилометровую скамью. Ждем поезда. Краны и конвейеры продолжают работать. Наверное, и за минуту до конца света они будут работать в обычном режиме.
Моя дочь спит, не слышит громыхания контейнеров и подвывания электромоторов. Как ее зовут, интересно?
Мы с Бертой сидим почти спина к спине, она отвернулась — достала одну грудь, мнет ее, сцеживает молоко мне в дорогу.
Подлетает сияющая туба, полная народу, вываливает все прямо на нас. Вот они: журналюги, зеваки, полицейские. Табуном несутся мимо, но мы успеваем сгорбиться, укрыть детей. Контрабандой проносим их в опорожненные вагоны. Уезжаем из «Промпарка».
Берта отдает мне бутылочку с молоком. Прячу ее в карман. Мои карманы пухнут от важных вещей. Едем молча.
На следующей остановке Берта выходит. Никто ее не преследует. Она машет мне с уплывающей станции, я машу в ответ.
Человек, который дремал напротив меня, паренек с милым и открытым лицом, просыпается. Улыбается мне.
— Вам звонят, — сообщает он, снимает и протягивает свой коммуникатор.
— Что?
— С вами хочет поговорить господин Шрейер.
Я беру его комм пальцами, которые жгутся и зудят так, как будто я отлежал руку, как будто я час безотрывно сжимал эспандер и кровь только начинает возвращается в пересохшие русла.
— Здравствуй! — Голос Эриха Шрейера энергичен и жизнерадостен. — Ты как?
— Что тебе от меня надо? Ты же обещал отпустить нас!
— Ты свободен, Ян! — Он смеется. — Я человек слова! Извини, если отвлекаю от чего-то важного. Просто хотел сделать тебе еще одно предложение…
— Нет. — Я возвращаю коммуникатор улыбчивому пареньку; тот качает головой, отказывается брать комм.
— Я понимаю, ты зол на меня. Эта история с Пятьсот Третьим, твои звонки из тюрьмы… Этот балаган, который устроил твой отец. Я просто хотел преподать тебе урок, Ян. Проучить тебя немного. Мне кажется, ты уже сделал выводы.
— Выводы?!
— Тебе, наверное, кажется, что ты в отчаянном положении, а? С ребенком на руках, без дома, без денег, стареешь… Но это не так, Ян. Это совсем не так. Ты ведь не думал, что я тебя брошу в этом положении?
Он говорит со мной из моей протянутой руки, мне неудобно держать ее так, и я роняю комм на пол. Шрейера это ничуть не смущает.
— Давай забудем все, что с тобой случилось? Как страшный сон. Как будто ничего этого не было, а? Ни твоего романа с моей женой, ни твоих нарушений Кодекса, ни сорванных миссий, ни этой поганой истории с женой твоего отца, ни твоей старости?
— Забудем?!
— Забудем. На каждое правило есть исключения! Знаешь, у меня ведь есть связи в этом Центре в Брюсселе. Мы можем назначить тебе это их лечение. Оно, конечно, дорогостоящее, сложное, но… Хоть завтра. Остановить старение, повернуть его вспять. И даже карьерой тебе не нужно будет жертвовать. Восстановим тебя в Фаланге. Никто ведь там и не знал, что с тобой стряслось.
— Какого черта?!
Но против воли чувствую: внутри проворачивается какой-то валик, лопаются какие-то струнки, звучит надтреснуто какая-то мелодийка — трусливо, прижато. Неужели это возможно?! Неужели такое возможно?! Запрещаю себе ее слушать; его слушать.
— Это правда. И в этом нет ничего сложного, поверь. Мне просто нужно, чтобы ты доказал мне, что выучил мой урок. Что ты прошел испытание.
Я качаю ее, чтобы она не проснулась. Качаю. Качаю. Качаю. Стараюсь унять себя.
— Испытание?!
— Да.
— И натравить на меня мое собственное звено?! И выпустить Пятьсот Третьего, чтобы он перегрыз мне глотку?! Это тоже?!
— Испытания не заканчиваются с выходом из интерната, Ян. Они не заканчиваются никогда. Не надо их бояться. Испытания делают нас сильнее. Я закалял тебя.
Вот что. Вот оно как. Это все, все это — закалка. Просто закалка.
— И что я должен сделать, чтобы пройти его?..
— Сдай ребенка.
— Ребенка? Моего ребенка?
— Именно так.
— Куда? Тебе?
— Нет! Мне-то он к чему? Думаешь, я и вправду их ем? — Он смеется. — Определим ее в интернат. Конечно, анонимно, так что увидеть ее ты больше не сможешь, зато будущее ей гарантировано.
— Будущее?
— Тебе ведь нечего с ней делать, Ян! Нечем кормить ее, негде с ней жить, не на что воспитывать, обучать, и тебе самому предстоит еще масса расходов — здоровье, сам понимаешь… Что ты ей можешь дать? Жизнь на мясокомбинате? В трущобах?
— То есть я просто отдам тебе свою дочь, и все вернется на круги своя? Все будет так, как было?
— Да! Именно так.
Я аккуратно кладу ее на сиденье, неспешно нагибаюсь и поднимаю с пола валяющийся коммуникатор. Парень улыбается мне ободрительно: молодцом, все делаешь правильно.
— Мне надо подумать.
— Подумай. Подумай, Ян. Дня тебе хватит?
— Должно хватить, — отвечаю я не сразу.
— Вот и прекрасно. Знаешь что? Оставь-ка ты себе этот коммуникатор. Вдруг надумаешь раньше? Или я захочу с тобой поболтать. Или просто узнать — где ты, что ты. Оставь.
— У меня есть условие.
— Ты все время ставишь мне условия, Ян, а? Висишь на краю пропасти, я протягиваю тебе руку, а ты ставишь свои условия! Ладно. Говори.
— Ты мне скажешь, где она. Где сейчас моя мать.
— О! Никаких проблем. Скину тебе адрес. Это все?
— Все.
Надеваю браслет на руку, застегиваю ремешок. Подбираю ребенка.
— Я вот не понимаю, — помолчав, спрашиваю я у него. — Зачем это тебе? Что стоит обещание, которое даешь своему врагу? Ты мог просто прихлопнуть нас там. Всех. Зачем тебе эта игра?
— Игра? — Теперь, когда я окольцован, получается так, что Шрейер говорит прямо в ухо моему ребенку. — Какие уж тут игры! Все всерьез. Если ты не сделаешь этот выбор сам, ты никогда не будешь на моей стороне. Думаешь, у твоего тела — или у тела твоего биологического отца — есть хоть какая-то ценность? Брось, мои ребята могли бы великолепно отрисовать его модель по кадрам его барселонского концерта. Мне хотелось, чтобы он сам на это решился. И мне важно, чтобы ты принял свое решение сам. Мне не нужны тела, не нужны рабы, Ян.
— Что же ты, души собираешь? — усмехаюсь я.
— Вот курьез! А мне кто-то говорил, что ты не веришь в души, — смехом отвечает мне он.
Кто-то? Я сам. Только не ему, а Аннели.
— Все честно, Ян. Все карты открыты. Мое предложение действует один день. После этого я забываю о твоем существовании навсегда. — Только в конце он перестает играть, и его голос становится похож на настоящий: пустой, композитный. — Адрес я сейчас пришлю. Я верю в тебя, Ян. Не подведи меня.
Парень салютует мне и выходит на ближайшей станции. Моя дочь просыпается — не от голоса Шрейера, а от того, что он умолкает.
Мяучит, хлопает желтыми глазами. Просит есть. И надо переодеть ее в сухое.
Выбираюсь на следующей остановке, черт знает, что там за башня. По указателю нахожу трейдоматы, покупаю на чужой коммуникатор какие-то копеечные тряпки, не вижу чужих взглядов, качаю ребенка, ищу туалет. Закрываюсь в кабинке для инвалидов — белые стены, поручни, идеальная чистота: инвалидов в Европе почти не осталось и скоро не станет совсем.
Захлопываю унитаз, расстилаю тряпки на крышке, подмываю ее, перепеленываю — автоматически, все движения давно отработаны. Она улыбается мне благодарно, гугукает что-то. Сую руку в карман.
Чтобы принял свое решение сам. Чтобы ты принял свое решение сам.
В соседней кабинке кто-то кашляет.
В коммуникаторе сидит, нога на ногу, Эрих Шрейер и слушает, не заговорю ли я вслух сам с собой — или с ней. Он любезно предоставляет мне выбор — но никакого выбора у меня на самом деле нет.
Покормив ее — нет, не до конца, нам еще целый день надо что-то есть! — я прячу обратно бутылочку и выбираюсь из своей раковины. Трень! — приходит сообщение от сенатора Эриха Шрейера.
Кладбище «Пакс», башня «Центурия». Под именем Анна Аминская 1K.
Кладбище.
Не знаю, на что я надеялся. Мне раз за разом объясняли: она умерла. Умерла. Умерла. А мне чуть-чуть, тайно, казалось: нет, пуповина не разорвана — уходит, скручиваясь, как старый телефонный провод, куда-то в противоположный конец галактики, как капельница, и каплет по ней ко мне кровь, идет тепло.
Вот. Просто казалось.
В башне «Центурия» нет ничего примечательного. Какие-то пошловатые аллюзии на римский стиль, неловкие статуи легионеров с короткими мечами, охраняющие лифты. Платформа переполнена, толпы схлестываются, как пешие войска, в рукопашной.
Все сто человек, уместившиеся в кабину, принимаются шептаться, когда я выбираю ярус, где находится кладбище, и съеживаются, отползают от меня. Как будто это не кладбище, а ров, в который свалены разлагающиеся трупы, собранные после чумы.
Никто из них наверняка не бывал на кладбище раньше.
Я не исключение.
Во всей Европе кладбища выглядят одинаково. Это закон, ему лет двести, наверное, что-то там об унификации стандартов мест упокоения. Логика предельно ясна: в нашем мире и для живых не хватает места, транжирить его на мертвых — преступно. Поэтому на каждого умершего человека на кладбищах приходится места ровно столько, сколько необходимо, чтобы сохранить его генетическую информацию и оставить от него нечто зримое — для тех, кто захочет его навестить. Никаких памятников, никаких надгробий: все это отдает поклонением смерти. Некрофилией. Кладбища — гетто для мертвецов и больше ничего.
Все сто человек шарахаются от дверей, когда лифт останавливается на нужном уровне. Там, за дверями, белая стена и одна только надпись, без пояснений: «PAX» — «Пакс» — четкими деловыми черными буквами на подсвеченной желтой табличке, на каких в хабах делают указатели туалетов. Кладбищам запрещено рекламировать свои услуги в общественных местах, но те, кто едет в лифте, знают о соседстве.
Остаемся вдвоем в этом коридоре: я и она.
Она бодрствует, уцепилась за меня глазенками, и когда я ее замечаю — давай что-то свое гулить. Улыбаюсь ей — и она улыбается мне.
Иду по пустому белому коридору до матовых стеклянных ворот. Тут терминал: требуется назвать свое имя и имя того, кого посещаешь. Все визиты регистрируются, ротозеям и смертепоклонникам вход заказан.
Анна Аминская Один Ка. Ян Нахтигаль Два Тэ.
Принято. Эрих Шрейер — человек слова.
Створки бесшумно раздвигаются в стороны; впереди — полумрак. Делаю шаг — и дух захватывает. Кажется, что сейчас провалюсь. Потом понимаю — иду по настилу из толстого прозрачного композита вроде того, за которым сидела, напичканная антидепрессантами, моя мать. Под прозрачным полом — пустота, яма, ров. Застыли под ним у самого края маленькие хромированные манипуляторы, похожие на хирургические инструменты. Могильщики.
Дорога по воздуху.
Скованная льдом река.
Извиваясь лениво, эта река уводит и вправо, и влево от входа. Светят только слабые диоды — на дне; потолок и стены черные, голые.
Нет ни музыки, ни любых иных звуков: запечатались ворота, и даже скрежета лифтов в шахтах не слышно. Если есть в этом мире тихое место — вот оно.
Она беспокоится: крутится, корчит мордочку так, будто тужится или страдает; хнычет, просыпается. Ей не нравится тут.
Ступаю медленно, громко по стеклу-льду, поворачиваю за первый круглый угол, и ворота остаются где-то позади. Смотрю под ноги: тут редко кто бывает, на льду ни царапины.
И вот начинаются — они.
Один, другой, третий — сначала почти неразличимые, почти растворенные в свете донных ламп, потом все гуще и гуще… Волосы.
По одному на каждого мертвого человека. Все, что мы можем себе позволить сохранить. Все, на что у нас осталось свободное место.
Каждый волос — носитель ДНК. Так мы когда-то успокаивали умирающих: однажды человечество научится восстанавливать людей по генокоду, и тогда все мертвые воскреснут и вернутся к живым, и с тех пор навсегда пребудут с ними вместе.
Их обманули, конечно: своих-то девать некуда.
По одному волосу от каждого из миллионов умерших. Все кладбище невелико, но волосам не тесно. Рыжие, светлые, темные теряются в серебряной массе.
Под стеклом гуляет легкий ветерок: вентиляция. Гладит, ерошит волосы давно утилизированных людей.
Все дно как подводной травой покрыто ими. Течет призрак-ручей подо льдом, ворошит выцветшие старые водоросли своим воздушным течением, и есть после смерти какая-то тихая, странная жизнь.
Дно сияет ровно, бело. Лучи пробиваются через шевелящуюся подводную траву, бьют в круглый потолок коридора-туннеля, и там, по потолку, струится вторая река, из света и теней.
Я бреду осторожно, как бы не провалиться под лед, потом останавливаюсь случайно.
Один из этих волос — моей матери. Анны Аминской Один Ка. Странная фамилия. Странное имя. Какое отношение все это имеет к тем обрывкам в моей памяти?
Каждый волос сидит в своем гнезде, у каждого — номерок. Можно попросить у терминала указать — какой твой, и манипулятор приведет, подсветит, познакомит. Но я не прошу. Не хочу. Да и потом — сколько можно удерживать, выделять его среди этого подводного поля? В этом и расчет: чем мертвые отличаются друг от друга?
Я опускаюсь на пол. Кладу ее на лед рядом с собой. Трогаю прозрачный композит — пустота не пускает руку. Привет, мам. Вот я. Нашел тебя.
Я не хотел тебя находить. Боялся, что наша с тобой встреча такой и получится, поэтому оттягивал ее, сколько мог.
Понятия не имею, о чем говорить с мертвыми — и как.
Давай, как будто я тебе звоню. Как будто мы с тобой разговариваем по телефону.
Привет. Сто лет тебя не слышал. Как ты? Я ничего. Устроился, зарабатывал, были все шансы на карьеру. Потом влюбился. В хорошую девушку. Вот и вся моя жизнь. Как ее зовут? Аннели. Нет, знаешь, я не хочу сейчас об этом. Давай в другой раз.
Хорошо, что мы наконец созвонились. Я, конечно, думал, что это случится раньше. Но ты ведь так и не позвонила мне в интернат. Не дала мне отказаться от себя. Не освободила. Не перебивай меня. Это важно.
У меня не было шанса сказать тебе, как я тебя ненавижу за все, что ты сделала. За то, как ты исковеркала, испохабила, зачеркнула мою жизнь. Как я презираю тебя за твое мимолетное блядство, которое стоило мне двенадцати лет унижений. Какой дурой ты была, что доверилась своему деревянному божку, что уговаривала глухого истукана смилостивиться, защитить и спасти.
Ты не позвонила мне — и я не узнал, умерла ли ты, или тебе было попросту плевать на меня. Всем звонили их родители, всем распоследним ублюдкам, только не мне.
Конечно, я решил, что тебе на меня плевать. Что ты избавилась от меня и забыла обо мне с радостью. В это мне было легче поверить, и слаще, и больней. Когда ты маленький, проще страдать от того, что тебя не любят, чем знать, что любить тебя некому.
Я рос и ждал твоего звонка, мам, ждал возможности поговорить с тобой, увидеть тебя, проклясть тебя и вырваться на свободу. Но ты не звонила.
Ты сидела за банковским стеклом, за бархатным занавесом в своем собственном доме, упиралась лбом в это стекло и ждала, чтобы твой муж раздвинул портьеры и ты могла поговорить со своим богом, которого он там распял еще раз — специально для тебя.
Наверное, ты и со мной разговаривала, мам, — как я сейчас говорю с тобой. Наверное, ты разговаривала со мной без остановки все эти десять лет, пока не состарилась и не умерла. Только я не слышал твоего голоса, как ты сейчас не слышишь моего: стекло слишком толстое.
Где-то позади шипят ворота, раздвигаясь, пропуская внутрь еще одного посетителя. Тукают подошвы по композиту, я оглядываюсь — но тот, другой, замирает где-то за поворотом, не хочет выходить ко мне. А я не пойду к нему.
Ребенок ворочается беспокойно, ему неуютно на твердом льду, и я беру его на руки. Вот, мам. Это твоя внучка. Ей два месяца, и ее никак не зовут. Она умеет держать головку, улыбаться и говорить звуки, для которых не придумано букв. Больше она пока не умеет ничего. И я никогда не увижу, как она садится, как она встает, как делает первый шаг; не услышу, как она скажет мне «папа», а мамы у нее нет.
Я помню, что называл тебя сукой и шлюхой и проклинал тебя за то, что ты не выскребла меня из себя ложкой, что ты зачала меня как ублюдка и родила меня как ублюдка — в секрете, в грязи, на ходу. Клял тебя за то, что не пожелала зарегистрировать меня и уберечь меня от интерната. Ведь так у нас было бы целых десять лет вместе.
Это моя дочь, мама, она не умеет говорить, но она кое-что мне объяснила.
Оказывается, это страшно — назначить себе день, когда умрешь. Когда расстанешься со своим ребенком навсегда. Страшно думать, что не сможешь быть с ним, когда он будет учиться ходить и бегать, неуклюже танцевать и шепеляво, не в ноты петь. Не выслушаешь его первые рассуждения. Не сможешь вытирать его, кормить, оберегать. Ей всего два месяца, и я только начал это понимать. Не могу представить, каково мне пришлось, если бы твой муж сделал мне это предложение через год.
Ты не могла выскрести меня, потому что любила и хотела меня.
Не могла зарегистрировать меня как должно, потому что боялась даже думать о том, что меня однажды с тобой разлучат.
Я был для тебя чудом. Я, мокрый злобный крысеныш, был для кого-то чудом.
Я ждал твоего звонка двенадцать лет. Боялся, что ты попросишь у меня прощения, а я не успею спохватиться — и прощу тебя. Окажусь слабаком и никогда не вылуплюсь из дьяволова яйца. Мне было так досадно, что ты даже не попыталась извиниться передо мной, потому что я втайне был готов тебя простить. Против всех запретов, понимаешь? А ты не позвонила.
У меня на руке что-то пиликает, мерцает и пиликает.
Коммуникатор.
Шрейер.
Он нарочно звонит, отвлекает, встревает. Нарочно. Мне приходится говорить про себя, потому что его коммуникатор наверняка работает как подслушивающее устройство, — но этот человек, кажется, читает мои мысли.
Отказываюсь подходить. Он умеет ждать, пусть подождет еще чуть-чуть. Мне осталось сказать совсем немного.
Прости меня, ма.
Не ты у меня должна просить прощения, а я у тебя. За то, что требовал выскрести себя. За то, что проклинал тебя. За то, что мечтал от тебя отречься и сбежать, что хотел сделать тебе больно, что дулся на тебя, что был безмозглым идиотом, что был хамом, дрянью, щенком. Пожалуйста, прости.
Только сейчас я начинаю понимать — что это: отдать ребенка. Живот себе вспороть, диафрагму рассечь, стучащее сердце из себя вынуть — и отдать. Кому-то. Навсегда. Ты не сумела. Значит, не сможешь меня научить. А мне нужно знать, как это сделать.
Прости меня. Простишь?
Я трогаю композит, стучусь к тебе, хочу погладить тебя по голове — и не могу пробиться сквозь стекло. Шевелится подо льдом сухая трава, бескрайняя седая грива. Волосы, всюду только волосы, и нет нигде спрятавшегося в них лица. Как будто она отвернулась от меня. Я тычусь, тычусь в них — и не могу ее найти.
Какая из этих былинок — ее? Все.
— Мама!
Тишина. Шевелится трава бесшумно. Она не отвечает мне ничего. Не может меня простить.
Длинные гудки. Нет соединения.
Я целую лед на прощание. Он не тает от моих губ.
Трудно найти силы встать — скольжу, но поднимаюсь. Беру на руки свою дочь, ее внучку. Иду, шатаясь, по кругу, по течению двух ручьев, одного под ногами, другого над головой, и кто-то убегает поспешно впереди меня, заслышав мои тяжелые шаги. Шрейер их прислал — быть рядом со мной, следить, контролировать меня.
Выхожу по коридору-реке туда же, к матовым стеклянным воротам, ухожу и больше не оглядываюсь.
Снова звонит он. Я отвечаю.
— Долго ты там, — озабоченно произносит Эрих Шрейер. — Знаешь, это же просто ее волос. Так себе символ. У меня в пылесосе, может, несколько таких завалялось.
— Мы можем встретиться?
— Не сейчас, Ян. И не раньше, чем твой ребенок окажется в интернате. Я склонен доверять людям, Ян, но ты сейчас в сложном положении. Ты принял решение?
— Мне нужно еще время. Хочу разобраться в себе.
Приезжает лифт; двое или трое пассажиров смотрят на меня так, будто знают уже все, что я делал на кладбище. Я пытаюсь спрятаться, затереться в человеческие тела, но Эрих Шрейер глядит на меня сквозь все камеры наблюдения, его ухо пристегнуто к моему запястью, он отслеживает каждый мой шаг.
Я не смогу ему отказать. Никакого выбора у меня нет.
Целую ее в лоб.
— Фу! — морщится длинноногая девушка с выщипанными бровями.
— Заткнись, — говорю я ей. — Заткнись, сука. Прижимаю ее к себе крепче. Крепко-крепко.
А потом мы едем туда, где раньше был город Страсбург. Есть еще кое-что, что мне нужно сделать, пока мы вместе.
Я сутки не спал, кроме той краткой дремы по пути к Беатрис, когда я встретился с матерью. Но сна нет. Сижу, обнявшись с ней, сюсюкаю какую-то ахинею, ей нравится, мне опять суют милостыню или шипят в спину, что я не имею права таскать детей в общественном транспорте, но мне уже все равно.
Пока я добираюсь до башни «Левиафан», четверть срока, который мне дал Шрейер, уже истрачена. Выхожу — и мне в лицо заглядывают камеры, и кто-то топочет вслед, шепчет что-то в рации, в толпе ряженые, Эрих Шрейер барабанит пальцами по своему столу в кабинете, обставленном пустым пространством.
Спускаюсь на нулевой уровень.
Хлопаю деревянной дверью подъезда, прыгаю по отесанным булыжникам мостовой. Зеркально-черное небо над Страсбургом по-прежнему отключено, слепо и глухо. Вечная ночь: тем ярче горят красные фонари, тем уютней свет в окошках пряничных домиков. Но даже если бы тут стояла кромешная тьма, путь к Либфрауенмюнстеру я бы отыскал за минуту — вслепую.
Собор Страсбургской богоматери возвышается над всем кварталом, как Гулливер над лилипутским городом-макетом, ему приходится пригнуться, чтобы пройти под небо-крышку. Тут — мой любимый бордель; я иду сюда привычно, не задумываясь даже о том, что с ребенком меня могут не впустить. Сегодня я тут не для того, чтобы пользовать этот собор, мне нужно от него другое.
Стучу в его ворота; жду метрдотеля в ливрее, жду приглашения в клуб «Фетиш». Но на мой стук никто не обращает внимания. Мюнстер кажется неживым, монолитным, как скала, — словно в нем нет никаких полостей, в которых можно было расселить святых или костюмированных шлюх.
Отталкиваю тугую дощатую створу, проникаю внутрь.
Запустение; пульт-ресепшен метрдотеля опрокинут, по полу разбросаны визитки блудниц, освещения нет, и ни отголоска музыки, смеха или стонов. Повсюду только пыль и крысиное дерьмо.
В тишине себя слышно куда лучше.
Бреду, качая на руках свою дочь, между веками полировавшихся деревянных скамей. Ниши, в которых проститутки оживляли Библию, брошены. Громадный круглый витраж над входом в ночи кажется черным пятном — так, наверное, выглядит закрытое око бога.
Каждый мой шаг улетает под своды, эхо шаркает по потолку, я один заполняю своими маленькими звуками — покашливанием, распевами бессловесной колыбельной, вопросами «Есть тут кто?» — весь огромный собор.
— Свет! — приказываю я.
— Свет! — приказывает эхо. Ничего. И никого.
Ни единого клиента, которому интересно было бы осквернить святое место. Ни одной продажной женщины, которая торговала бы собой в храме. Ни упрямых сектантов, ни сумасшедших воителей, которые рвались бы сюда обличать богохульников.
Подсвечиваю себе дорогу коммуникатором Эриха Шрейера.
На полу нахожу повестку судебных приставов: закрыто за долги.
Клуб «Фетиш» разорился. Даже сериал о жизни Христа его не спас. Не смог оплачивать счета за аренду, электричество, ремонт. Наглый мелкий рачок забрался в окаменелую броню гигантского доисторического моллюска, покрутился-покрутился — и сбежал.
Я тут один. Последний и самый верный клиент.
Она опять ворочается, плачет — и кто-то плачет на небе. Сучит ножками: снова проголодалась. Ничего, ничего, тише-тише-тише, у нас тут есть еще молочко, тетя Берта нам припасла. Треть ты уже съела, так что не жадничай, нам надо экономить.
Она не хочет отпускать соску, гримасничает, ноет; забираю насилу. Лучше немного сейчас и немного потом. Отнимаю молоко, поднимаю, ношу ее столбиком — чтобы она срыгнула воздух, которого она наглоталась от жадности.
Шагаю туда-обратно по разоренному нефу, стучу ей по спинке, пока она наконец не выпускает со смешным звуком лишнее и не перестает страдальчески ныть. Только тогда она опускает тяжелую голову на тонкой слабой шее мне на плечо.
Но не засыпает — а таращится в темноту, угукает, подергивает своими лапками: живет. Почему-то ей тут не страшно. Я глажу ее по голове, по прозрачным жидким кудрям, осторожно, чтобы не надавить на пульсирующий родничок. Она молчит, разрешает мне побыть с собой.
Двадцатиметровым айсбергом в ночном океане выплывают на меня старинные астрономические часы, гордость клуба «Фетиш» и всех предыдущих обитателей этой окаменелости. Те самые, у которых я всегда останавливался, когда приходил сюда раньше. Два круглых циферблата: на нижнем — римские цифры, на верхнем — шесть позолоченных планеток Солнечной системы на шести черных стрелках. И еще одна часть: та, что показывает прецессию земной оси. Та, полный оборот которой занимает двадцать шесть тысяч лет. Помню, я все бился над загадкой: зачем часовщику было создавать механизм, который так его унижал, который показывал ему цену и длину всей его жизни — один жалкий градус, одно из трехсот шестидесяти делений циферблата.
Я приходил сюда вечно юным. Тогда я считал, что часовщик вручную вращал планеты, перематывал десятки тысяч лет, как ему вздумается, — чтобы так спорить со своей сиюминутностью, с бессмысленностью своего земного срока.
И вот я смотрю на эти часы опять. Они стоят. Некому подзавести — а я не умею.
В Либфрауенмюнстере время остановилось. Застыли минуты, застряли планеты.
А мое собственное солнце теперь носится вокруг земли, как то взбесившееся светило в окнах Беатрис Фукуямы; за каждый день мне начисляют сто. И мне осталось совсем чуть-чуть этих мелькающих лет, если я не приму предложение Эриха Шрейера.
Сейчас я по-другому понимаю часовщика. Он покушался на время, но иначе.
Крутить стрелки, играть шестеренками — мальчишество. Ты ведь всегда помнишь, что просто влез часам в потроха; что мошенничаешь, и глупо. Верить, что стрелки заведуют временем, могут только трехлетние.
Но создать механизм, всего один цикл которого длится в триста шестьдесят раз дольше тебя самого! Своим умом, гаснущим углем, искрой от костра, вообразить — и своими руками, непослушными, нежными, из гниющего слабого мяса сделанными, собрать из металла нечто такое, что покусится если не на вечность, то хотя бы на двадцать шесть тысяч лет! Сто поколений твоих потомков проживут и умрут, а стрелка, которую ты запустил, не закончит еще и трети оборота!
Вот как: часовщик забрался в свои часы и в них переждал смерть. А я, если умру, после себя не оставлю ничего. Только ее.
Где-то над парализованными планетами должен быть заводной кукольный театр: на нижнем балкончике Смерть с косой оприходует раскрашенных человечков, на верхнем фигурка Иисуса окормляет фигурки своих апостолов.
Тонким лучиком вытаскиваю Христа из мрака. Он щурится — глаза отвыкли от света. Как тебе тут одному? Когда с тобой последний раз разговаривали? Поговори со мной — мне тоже больше не с кем.
Нет, мы не знакомы.
Но моя мать мне много про тебя рассказывала, когда я был маленьким: не бойся, Он защитит тебя. Когда-то Он тоже был младенцем, и Его тоже пытались отыскать воины могущественного и недоброго царя, который боялся, что младенец вырастет и однажды сместит его. Иисус родился чудесно, и у Него было великое предназначение, и Господь защитил Его от злых людей. Так же Он защитит и тебя, и злые люди, которые хотят найти и отнять тебя у меня, будут запутаны и отведены от нас. Он тебя защитит, и Его отец будет приглядывать за тобой всегда, потому что ты тоже появился на свет чудом, и ты тоже назначен для великих дел. Ты будешь властвовать над умами и вдохновлять людей, и спасешь нас. Я не понимал и половины этих слов, но запомнил их все, так часто она мне их повторяла.
И что?
Нас нашли, меня запихнули в интернат, а мать бросила меня и больше никогда не появилась в моей жизни.
Ты всегда был мне как брат — старший брат, у которого все получалось. Тебя не загребли злые люди, ты вырос и стал богом; а у меня, видишь, все никак не выходит. Единственное, чего мне удалось добиться, — уберечь свою задницу. Зато душой моей пользовались всласть все кому не лень, так что я просто решил, что ее у меня нет, а значит, и ущерба никакого.
Я же не знал, что Ты — просто раскрашенная фигурка в хитроумном механическом балагане, и что без подзавода Ты остановишься. Ты, наверное, хотел бы мне помочь, хотел помочь моей матери, которая звала тебя из-за стекла, — да только что Ты мог сделать?
Коммуникатор звонит.
— Ян? — Шрейер трясет меня. — Что ты там делаешь?
— Пришел в бордель.
— В бордель, — констатирует мой голос под сводами.
— Я знаю, где ты. Я спрашиваю, что ты там делаешь. Он же закрыт. Я жму плечами.
— Прогорел! Даже как публичный дом он никому не нужен, — говорит Эрих Шрейер. — Когда столько веков обманываешь людей, однажды они все же тебя раскусят!
Молчу.
— Она ведь успела напичкать тебя всей этой ахинеей, а, Ян? Я давно заметил. У тебя вечно в башке вертятся какие-то фразочки, какие-то картиночки из Библии для самых маленьких, а? Что? Она, наверное, и тебе внушала, что твое рождение — чудо из чудес? Что ее боженька поцеловал? Не боженька. Никакого чуда, Ян. У меня не может быть детей. Шестьсот миллионов сперматозоидов за каждую эякуляцию — и все мертвые, и так было всегда. И я всегда считал это благословением. А Рокамора взял и заделал твоей матери ребенка без особых усилий. Так себе чудо, а? Но этот враль на кресте, этот херов мученик — он ведь ни на какие другие и не способен. Хоть бы она лоб себе расколотила о то стекло — думаешь, он бы шелохнулся?
Он так спешит, что эхо не успевает разобрать всех его слов, и из темных углов, от закопченного потолка ко мне отражением возвращается неразличимое бессмысленное бормотание.
— Ему плевать — на нее, на тебя, на всех нас! Черт, как же она достала меня своими молитвами, ты бы знал! Каждое утро, каждый вечер, всегда, по любому поводу! Она сошла с ума, Ян. Она была сумасшедшая! И это он, торговец душами, он свел ее с ума! Мне надо было сослать ее в дурдом, чтобы она закончила свои дни среди других психбольных, в смирительной рубашке, привязанная к койке! Но я ее любил. Я не мог ее от себя отпустить. Ты думаешь, я был с ней жесток?
Торговец душами. Мученик. Враль на кресте.
Узнаю свои слова. И не узнаю их. Кто их в меня вложил?
Я навожу луч на фигуру Христа — и не хочу отпускать Его от себя. Протяни мне руку, подтяни меня к себе. Или, хочешь, я протяну Тебе свою — и спускайся оттуда.
Может, дело в том, что я ослаб? Может, я, как Аннели, что-то понял лишь сейчас?
Шрейер кричит еще что-то, беснуется, будто ему дурно в этом здании, он требует, чтобы я отсюда немедленно ушел. А я, как эхо, больше не разбираю его слов. Думаю о своем.
Вспоминаю слова отца Андре. Беднягу, который родился в грехе, виновным — чтобы всю бесконечную жизнь искупать вину своей службой. Справедливо? Нет, но ему и не нужна была справедливость. Орудие Господне. Вот кем он себя считал. Самое нелепое орудие, какое можно себе представить. И что за человек, который счастлив быть инструментом? Я вот не инструмент, сказал я ему. И оказался инструментом.
Способом свести счеты. Актером одной роли. Орудием и инструментом.
Но не в твердых деревянных ладонях Бога — а в надушенных мягких руках Эриха Шрейера. Человека, который уморил мою мать, набивает сейчас чучело из моего отца и которому я должен буду отдать своего ребенка. Это он наделил мою жизнь смыслом. Это для него я плясал, в его персональном заводном балагане кружился, чтобы сенатору было не скучно коротать вечность.
Это он может снова подарить вечность мне. А Иисус не может ничего.
— Ян?! Ты слышишь меня?!
— Да. Я уже ухожу.
— Уже ухожу.
— Не подведи меня, Ян.
Шрейер отключается, а я остаюсь. Она уснула, и я укладываю ее поудобней. Сейчас. Сейчас. Уже пора.
Среди икон есть одна — главная: с Богоматерью. Любимая и ненавистная. К ней я ходил сюда. К ней, а не к шлюхам, и не к бедному Христу, у которого все что-то просят, забыв, что Он — просто человечек из дерева.
Вот она.
Смотрю на Мать, на Сына.
Я, как и Эрих Шрейер, не верю в чудеса.
Но Она спасла мою Аннели. Спасла Аннели от меня и спасла меня от себя самого.
В безбожном мире можно призывать грешников, чтобы служить, и можно заставлять людей грешить, чтобы призывать их, так говорил отец Андре. На войне все средства хороши.
Я не верю в чудеса, но доктора отказывали Аннели в беременности, а она зачала.
Отнимаю ее от своей груди и протягиваю Богородице.
— Вот, — говорю я. — Я придумал ей имя. Вам же там нужно имя, да? Пусть ее зовут Анна.
— Пусть ее зовут Анна.
— Как мою маму.
— Как мою маму.
Говорю с Ними, забыв, что тут пусто, что мы всех разогнали; говорю так, как будто хозяин этой гигантской раковины не вымер сто миллионов лет назад. Они не слышат меня, зато Эрих Шрейер слышит все. В интернате у нас отбирают фамилии, но имена разрешают оставить.
На выходе из Мюнстера меня ждут, прикинувшись гуляками; но я-то уверен, что им не нужны ни женщины, ни мужчины, — они, как и хозяин, принимают таблетки безмятежности, чтобы оставаться трезвыми всегда.
Гляжу на часы: еще есть время.
Иду, спотыкаясь о щели между булыжниками, к двери в одном из четырехэтажных домов; сворачиваю не туда и утыкаюсь в себя, отраженного в черном зеркале, в выключенном экране. Борода неряшлива, волосы спутаны, под глазами мешки, на руках младенец; я черен, и мир черен: черное на черном.
В лифте — новостные экраны. Бегущей строкой — о том, что последний из лидеров и идеолог Партии Жизни Хесус Рокамора решил прекратить борьбу и сдался властям.
— Не пропусти его вечернее телеобращение! — звонит мне Шрейер.
— Что вы с ним сделали?
— С оригиналом, ты имеешь в виду? Разве это важно? — спрашивает он. — Говорю тебе, тела не имеют особой ценности.
— Он… Он еще жив?
— Если кто-то вдруг заскучает по Рокаморе, он может обратиться ко мне. Мои ребята могут изобразить все, что угодно. Даже то, на что сам Хесус никогда не был способен. От раскаяния до отцовской любви. — Он смеется. — Какие планы, Ян?
— Я бы хотел еще немного побыть со своим ребенком.
— Еще немного, — подчеркивает за меня Шрейер и исчезает.
Я хотел бы отвезти маленькую Анну в Барселону, еще раз рассказать ей там о ее матери, показать, где мы с ней гуляли, но той Барселоны, куда нам надо, больше нет; там теперь все чисто и пахнет розами или свежей мятой; нет дымных бульваров, нет креветок на синтетическом масле, нет уличных танцовщиц, жонглеров и шпагоглотателей, карнавальных шествий, семейных ужинов, где одного чана с рисом карри хватает на тридцать ртов, нет детей, сидящих на коленях у дедов, нет граффити на стенах с требованиями справедливости, нет рождения и нет смерти. Нет бабки Анны, юной Марго, нет Раджа, который обещал принять нас как родных. Ничего этого. Копоть отскоблили, дерьмо вычистили, детей депортировали. Я сам уничтожил Барселону, я предал ее и уничтожил; по моим молитвам на нее были низвергнуты потоки кипящей серы. Но сам я не ушел из нее, так и не смог из нее уйти. Я остался там, и сера лилась на мою голову, и я сгорел там и там навсегда остался, призрак в городе призраков.
И все, что я могу рассказать тебе, маленькая Анна, я не имею права произносить вслух. Могу только думать это, иначе тот человек, который отбирает тебя у меня, все услышит. Я буду говорить с тобой беззвучно, Анна; ты не узнаешь разницы — ты ведь все равно не запомнишь меня, не запомнишь ни единого из моих слов. Может, с тобой останутся ощущения: тепло моего тела, отзвуки моего голоса, чужое молоко, которым я тебя кормил в последний день. Я люблю тебя, и я постараюсь провести с тобой как можно больше времени, прежде чем отдам тебя навсегда.
В кафе нас не обслуживают, да и пошли бы они; мы едем в Сады Эшера и устраиваем пикник на траве. Ем бутерброды из трейдоматов, позволяю себе немного текилы — конечно, «Картель». Привет, Базиль. Черт, мне сейчас очень нужно немного текилы. Бутерброды с питательной массой, траву нельзя примять — ну и пусть; это все лучше, чем ничего. Не обращаю внимания на молодежь, которая пялится на нас, снимает нас, уродов, на свои коммуникаторы.
Не обращаю внимания и на то, что вокруг нас — на небольшом расстоянии — сидят в траве несколько таких, которым Шрейер может смело доверять свои особые поручения: дубленая кожа, пластиковые гляделки.
Конечно же, нас никто не отпустит.
Я расстилаю свой балахон, разворачиваю ее… Анну, обтираю, оставляю подышать: прости меня, последние сутки ты все время связана по рукам и ногам.
Она глядит на порхающие фрисби, улыбается подвешенным в воздухе апельсиновым деревьям, машет своими смешными крошечными руками и ногами, пытается перевернуться с живота на спину. Хороший день для нее: столько ярких цветов.
А ведь сегодня первый раз, когда она покинула мясной цех, понимаю я. Жизнь только начинается.
Я даю ей еще немного молока — но не все. Растягиваю его, как могу, словно это от молока все зависит.
Кто-то вызывает полицию, чтобы вышвырнуть меня с моим вонючим ребенком вон из благоуханного рая, но патрульных ко мне не подпускают дубленые люди: показывают какие-то документы, отправляют восвояси. Мы с тобой под защитой, Анна.
Потом мы засыпаем — она у меня под боком, под моей рукой. Нет, я не боюсь, что посланники Шрейера украдут ее у меня: у тел ведь нет особой ценности, я должен отдать ее сам. Просто нам так уютней.
Надеюсь, что мне приснится Аннели — так бы мы еще раз побыли втроем перед тем, как расстаться. Но Аннели не хочет прощаться с ней, и я не вижу ничего. Тебе легко, Аннели: ты умерла.
Я просыпаюсь — все еще день; да ведь тут всегда день.
Заканчивается наш день; истекает время, мы сидим, обнявшись. Как я еще мог потратить его, на что спустить? Не знаю. У меня плохо с воображением.
Поднимаюсь, стараясь не разбудить маленькую Анну. Люди с выдубленными лицами поднимаются за нами.
Мы садимся в тубу на станции «Октаэдр» и мчим со скоростью четыреста километров в час в главный транспортный хаб, повторяя навыворот другую мою поездку — ту самую, которая должна была закончиться смертью Рокаморы и Аннели. Все получилось, видите, господин сенатор, в лучшем виде, хотя и несколько позже, вы можете на меня рассчитывать и впредь.
Прибываем на семьдесят второй гейт — тот, который я в прошлый раз выбрал ошибочно: страх толпы, головокружение, паника.
Прибываем как раз вовремя, чтобы застать начало телеобращения Хесуса Ро-каморы на самом большом купольном экране Европы. Отец огромен, он занимает весь небосвод — и воссоздан с великой тщательностью. Я не замечаю фальшивки ни в чем: это он, мой отец, муж моей жены, мой враг и мой союзник, говорит мне и миру, что дело Партии Жизни зашло в тупик, что слишком долго Партия отказывалась смириться с реальностью, признать, что Закон о Выборе — единственный способ избежать демографической катастрофы. Это был самообман — и обман всех, кто нам поверил, говорит он. Но невозможно обманывать людей бесконечно долго — однажды ложь все равно станет очевидна. Народ отворачивается от нас, сквоты закрываются, финансирование иссякло. У меня нет больше сил продолжать дело, которое не нужно никому. Поэтому я, как лидер Партии Жизни, объявляю сегодня о ее роспуске. Всем нашим активистам предписываю наладить сотрудничество с властями: вам гарантирована неприкосновенность. Время борьбы прошло, настает время конструктивного сотрудничества на благо нашего будущего. Будущего Европы.
Все. Последний акт сыгран.
Жующая жвачку многомиллионная толпа, притихшая было на время покаяния сатаны, снова приходит в движение; онлайн-капитуляция только зафиксировала положение вещей — Европа переродилась. В ней больше нет места для Хесуса Рокаморы, для Раджа и Девендры, для Аннели Валлин и ее матери, нет места для меня с моей дочерью. И всех это устраивает. Все «за».
Я стою посреди десяти миллионов человек; все куда-то спешат, но только не я. Они дышат моим воздухом, трутся о меня, касаются моих рук, ног, моего лица, они облепили меня — но мне это нравится. Нет головокружения, нет тошноты. Я излечился от боязни толпы. Я хочу быть в толпе, я должен быть в толпе. Я живу ею, я ее часть, я отдаю ей свою душу. Пусть забирают мою испарину и воздух, который я выдыхаю, пусть соскребают с меня чешуйки кожи и уносят на себе — в Париж, в Берлин, в Лондон, в Лиссабон, в Мадрид, в Варшаву. Пусть разберут всего меня на мельчайшие части. Я купаюсь в вас. Я дышу вами. Я вас люблю.
Где-то рядом, наверное, бултыхаются и агенты Шрейера — только в этой толпе меня не так просто увидеть и схватить.
Каждую секунду отправляются из главного хаба сияющие стеклянные шприцы-поезда во все концы Европы. Вскочить на один из них — на любой из них — и сгинуть навсегда?
Но сколько это — всегда? Несколько коротких жалких лет.
Крепко прижимаю к себе Анну.
Осталось сделать один вызов. Набираю ему.
Шрейер медлит; молчание затягивается, ожидание забито рекламой «Иллюмината» — таблеток предназначения. Наконец подходит — когда я уже отчаиваюсь дозвониться.
— Смотрел телеобращение Рокаморы, — сообщаю я ему. — Поздравляю.
— Эллен умерла, — отвечает он.
— Эллен? Что?
— Умерла.
Наши виражи на маленьком черном турболете; она вцепилась в штурвал и несется в стену; эта стена закрывает от нас всю землю.
Искореженная машина, которую я еле и неловко посадил. Открытый люкпещера. Эллен, загнанная, ощерившаяся.
— Как? Как умерла?
— Прыгнула вниз. Выбралась в открытый сектор крыши и спрыгнула. — Он докладывает мне об этом так, будто следователю рассказывает. — В нашем доме. Разбилась насмерть, — зачем-то добавляет он.
«Я буду торчать в своем пентхаусе под стеклянной крышей, молодая и красивая, вечно, как муха в янтаре…»
«Она моя, Ян. Она никуда никогда не денется. Она всегда будет рядом со мной. Она знает, что случилось с Анной, и не хочет сидеть в той комнате…»
Это ведь моя вина, тупо соображаю я.
«Ты не предлагал мне сбежать вместе…»
Люди толкают меня, протискиваются мимо, спрашивают сердито, какого черта я тут застрял. Я только прикрываю руками Анну, оплетаю ее жестким каркасом и валандаюсь с ней безвольно, оторванный штормом буй на мутных волнах.
— Как глупо, — говорит композитным голосом Эрих Шрейер. — Как глупо. Как глупо.
Исцарапанная пластинка, соскакивающая игла, бесконечный повтор. Эллен.
Ты оказалась сильней моей матери. Ты расколола янтарную глыбу изнутри. Разбила ее и сбежала. Сбежала туда, откуда Эрих Шрейер не сможет тебя вернуть.
— Она оставила меня одного, — произносит он. — Одного. Шуршание, а не голос. Шорох, а не голос.
— Ты боишься, — вдруг понимаю я. — Ты тоже боишься бесконечности. Боишься остаться один — навсегда.
— Чушь! — кричит он. — Ересь! И рассоединяется.
Эллен не готова к вечности. Эрих не готов к вечности. Ян не готов к вечности.
Бедная Эллен. Бедная храбрая Эллен.
Опустошение.
У меня внутри ничего: нет силы, нет костей, нет мяса, нечем держать удар. Я даже не чучело, набитое наполнителем, я даже не шкура, спущенная таксидермистом, я пуст так, как пуста оболочка отрисованной трехмерной модели.
Моя маленькая Анна плачет неслышно: снова проголодалась. У меня осталось еще молоко, совсем чуть, то, что я сберег, отрывая ее от соски. Достаю из кармана бутылочку, зубами снимаю крышку, подношу соску, она тянет свои губы, причмокивает в предвкушении. Делает глоток — и куксится, съеживается, отворачивается. Нюхаю соску: молоко скисло.
Мне нечем ее кормить.
Вот и все. Закончилось мое время.
Эрих Шрейер звонит.
— Ну что? — говорит он твердо, крепко. — Что ты решил, Ян?
— Она не оставила ничего? — спрашиваю я у него. — Записки?
— Я не хочу говорить об этой суке, — чеканит Шрейер. — Она предала меня. Думала, что этим доставит мне неприятности. Что научит меня чему-то. Но знаешь что? Она не утянет меня за собой. Я почти ничего не чувствую, Ян. Я наконец перерос это.
Я киваю ему.
— Наконец стал достоин бессмертия?
— Пора решать, Ян. Пора и тебе решать. Что ты забыл там, на вокзале? Ты ведь не думаешь, что сможешь сбежать? И что изменит твой побег? Хватит уже. Я и так был с тобой слишком терпелив.
— Какой у меня выбор? Ты ведь все решил за меня, разве нет? Твои люди шляются за мной целый день. Ты все равно не дашь мне уйти. Ты вцепился в меня, как в Эллен, как в мою мать. Что будет, если я скажу тебе «нет»?
Я спрашиваю это просто так. Эриху Шрейеру нельзя говорить «нет», и мне это прекрасно известно.
В толпе двадцать пятым кадром мигает дубленое лицо со вставными глазами-пластмассками; вот-вот они нас снова обнаружат.
Пора прощаться, маленькая Анна.
Больше не спорю с Эрихом Шрейером. Просто сбрасываю его и вызываю условленный ай-ди. Никто не отвечает — но так и должно быть. Через секунду мне приходит сообщение: «48».
— Ты не сможешь сбежать, Ян. — Мой коммуникатор включается самопроизвольно: он, как и я, принадлежит Шрейеру. — Сколько раз ты уже пытался, а? Не сможешь. Теперь и некуда. Некому вас больше спрятать. Ты мой, Ян. Я просто хочу, чтобы ты это понял сам. Хочу, чтобы и ты тоже перерос человека. Вечность, Ян! Я дарю тебе вечность, юность, бессмертие, а взамен прошу всего лишь…
Я отстегиваю комм и бросаю его на землю, и десять миллионов человек топчутся по нему, давят голос Эриха Шрейера, растирают его в пыль, в труху.
Прячу Анну под балахон, напяливаю капюшон, ухожу в людей, но не сражаюсь с толпой, не вспарываю ее «ледоколом»; толпа — моя стихия, я позволяю ей относить себя то в одну, то в другую сторону — и все равно приближаюсь к двенадцатому гейту.
Когда я наконец добираюсь туда, там уже вовсю идет посадка на поезд, отбывающий в Андалусию, в башню «Тарифа», от которой по Гибралтару идут паромы в Марокко. Значит, Африка.
Меня хлопают по плечу — «От Хесуса», — мы приседаем, погружаемся, и там, среди тел и ног, я укладываю Анну в продолговатую спортивную сумку. Это красивая девушка, по виду арабка, глаза за зеркальными очками, жесткие волосы сплетены в сотню косичек. Странно, я почему-то думал, что взломщик Рокаморы окажется мужчиной и азиатом.
— Она с вами? — спрашиваю я.
— Берта? Сядет в Париже. Было нелегко сбросить «хвост».
— Ее зовут Анна, — сообщаю я ей, прежде чем накрыть лицо моей дочери марлей. — У вас ведь связи в лагерях депортированных, так? Найдите там Марго Валлин Четырнадцать О. Это ее бабушка. Больше у нее никого нет.
— Я не брошу ее в любом случае, — кивает мне она. — Это ведь ребенок Хесуса. Самый большой купольный экран Европы провозглашает новость: сенатор Эрих Шрейер собирается участвовать в президентских выборах.
Черную сумку уносят подводные течения; я выныриваю — и вижу эти лица-маски, эти рыщущие глаза; ищут меня, ищут Анну. Хочу предупредить девушку в зеркальных очках — но она уже сама все видит.
Подносит к губам коммуникатор, шепчет что-то, и по всему хабу моментально гаснут лампы, отключается, взломанный, купольный экран. В темноте слышно, как схлопываются синхронно десятки дверей длинного состава, и он отправляется из темной утробы-хаба — в свет, в жизнь.
Вот он, подарок Хесуса Рокаморы на крестины своей внучке.
Тайный подарок.
Прости меня, Эл. Ты был нормальным парнем. Только мир не делится на черное и белое, не делится на хорошее и плохое. Если бы ты мог это понять. Пристрелить человека, которого знаешь четверть века, только потому что он может выдать план спасения твоего ребенка, с которым ты знаком всего два месяца, — это правильно или неправильно? Я не знаю, Эл. Я не уверен.
Я ни в чем не уверен.
Вокруг меня — обеспокоенный шепот, женские визги.
Но вот через несколько минут экран загорается снова, мигают заспанно лампы, и размеренный баритон сообщает с неба, что небольшая техническая неполадка устранена, что оснований для паники нет, что все эти десять миллионов людей могут жить, как жили раньше, и ехать, куда им заблагорассудится.
И они верят, и успокаиваются, и торопятся на свои поезда, которые подлетают к гейтам, набиваются в них и уносятся со скоростью в полтыщи километров в час — во все концы континента, в Варшаву, в Мадрид, в Лиссабон, в Амстердам, в Софию, в Нант, в Рим и Милан, в Гамбург, в Прагу, в Стокгольм и в Хельсинки, куда угодно.
Только я остаюсь на месте.
Столько отъезжающих, и я должен проводить их всех. Счастливого пути!
Коммуникатор давно растоптан, и я могу говорить вслух все, что думаю. В этой толчее, в этом вавилонском столпотворении меня все равно никто не услышит и никто не поймет, — но тех, с кем мне нужно договорить, тут нет.
Эрих Шрейер.
Поздравляю тебя, Эрих. Ты вставил моему отцу в задницу огромный заводной ключ, ты уморил в одиночке мою мать, ты довел до самоубийства женщину, которая была готова тебе ее заменить, ты истребил всех, кто тебе мешал, ты обернул все чужие ошибки своими победами, ты станешь президентом Европы, а чучела твоих врагов и чучела твоих друзей будут петь тебе осанну.
Ты будешь мудрым президентом, ты будешь бессменным президентом, ты никогда не оставишь свой пост, и твоя Партия больше не уйдет из власти; вы будете править бесконечно, как правит сказочными царствами дракон, как правит Россией Большой Змей.
Ты неуязвим для эмоций. Тебя нельзя перехитрить, тебя невозможно переиграть. Почетно быть твоим инструментом, и великое счастье — быть твоим союзником.
Я благодарен тебе за твое предложение, но я — пас.
Ты предложил мне забыть все, что случилось, отыграть все назад. Но я не могу забыть ничего из того, что со мной произошло, и не хочу это забывать: Аннели, нашу поездку в страну моего несбыточного детства и нашу счастливую ночь в борделе, где каждая минута была ссужена мне под проценты, которые я никогда не смог бы выплатить, наши прогулки по смрадным и душистым бульварам и наш визит к ее беременной матери — без которого я не смог бы простить своего отца; мою собственную мать и эту комнату в твоем доме, Эрих, комнату за таким толстым стеклом, что она не могла докричаться сквозь него ни до меня, ни до Рокаморы, ни до Иисуса Христа; моего отца, с которого ты заживо содрал кожу, с которым познакомил меня за час до казни, казнить которого ты пытался моими руками; интернат, в котором меня воспитывали и закаляли; моя служба в Фаланге; молочные темные пятна на синем платье; спящие девочки в барселонском католическом приюте; целый город, заваленный отсроченными трупами.
Что из этого я смог бы забыть? Ничего. Они все умерли — и никуда не исчезли. А как жить столько, помня, что предал их?
Или мою дочь? Как я забуду ее? И как забуду — себя, который продал свою дочь?
Ничего нельзя отыграть назад.
Меня не примут в боги. Я не заслужил и не буду даже стараться. Куда мне? Я псина, зверюга. Ты приказал мне вытравить из себя животное, но лучшее из того, что я сделал — сделано мной, потому что так требовали мои инстинкты.
И ты не лучше: думаешь, твое желание вечности — желание быть равным богам? Нет, Эрих. Это ведь просто инстинкт самосохранения, раздувшийся, гипертрофированный, уродливый — и самый простой, самый вульгарный из всех инстинктов. Ты просто не пускаешь других жить вместо себя, Эрих. В этом есть от рептилии, от бактерии, от грибка. Но что в этом от бога?
Я мог сказать тебе это раньше, но я берег себя для другого последнего слова.
А сейчас прости — мне нужно сказать несколько слов кое-кому еще.
Моей дочке.
Анна.
Сколько я не напоминаю себе, что ты мой ребенок, все никак не могу в это поверить. Маленькая Анна Рокамора. Рокамора — ведь это моя настоящая фамилия, так? Значит, и твоя.
Ты будешь расти одна. Я не должен был тебя отдавать, и я не хотел, но я тебя отдал, мне пришлось. Может быть, это ошибка; скорее всего так. Я всю свою жизнь громоздил одни ошибки на другие и никогда не умел в них признаться. Не знаю, каким отцом я стал бы, если бы мне позволили. У меня мало талантов. Один, если разобраться: я умею разрушать, а больше ничего. За мной не пойдут миллионы, я не смогу разжечь их сердца и нарисовать им будущее, ради которого они будут готовы пожертвовать настоящим. Я ничего не создал — кроме тебя, и даже тебя я сотворил по случайности.
Я прожил короткую и нелепую, идиотскую жизнь, Анна. Я никого в этом не виню, даже Шрейера, страшного старика, который запустил свои мягкие-костлявые пальцы мне в потроха, надел меня на свою руку, как петрушку, и жил за меня. Я и так слишком долго винил в своей ничтожности других, и все они оказались невиновны.
Я уже ничего не исправлю.
Те, перед кем я хотел бы извиниться, уже умерли или никогда не существовали. Тех, кого я хотел бы простить, я убил. Я пытался спасти девушку, которую любил, — и не смог. Не вышло у меня прожить с ней долгую счастливую жизнь.
Я влюблен в мертвеца, я дружу с мертвецом, и мертвецы мои родители. Я и сам на три четверти мертв, Анна, а ты только начинаешь жить. Я хотел бы, чтобы твои первые шаги были — от твоей мамы ко мне, хотел бы услышать, как ты говоришь эти слова — «папа», «мама», хотел бы, чтобы я говорил с тобой, а ты бы все понимала; но ничего из этого я не застану. Ты будешь расти без меня.
Тебе придется начать все с чистого листа. Твоему поколению.
Вам — сносить стены, которых мы уже даже не видим. Раньше мир был другим: леса не были разбиты на пиксели, у бизонов была воля, а старые люди не подыхали сами по себе как чумные. Мы не знаем такого мира, а вам придется его строить заново. Вам — изобретать, вам — искать, вам — пытаться понять, как человечеству идти вперед и как сохранять в себе главное. Вам — жить, потому что мы — уже окаменели.
Земля остановилась, Анна. И именно ты должна подтолкнуть ее вперед.
Уверен, ты все сделаешь верно. Ты все сделаешь не так, как сделал бы я.
Ты, может, будешь меня проклинать, но я хотел, чтобы у тебя был выбор.
Может, вам удастся — в космосе или под водой — создать мир, где нам не придется делать выбор между собой и своими детьми. И тебе не придется умирать, чтобы мои внуки жили.
Чудовищная сутолока в хабе; люди Шрейера никак не могут меня отыскать. Ничего, я никуда не спешу. Я буду торчать в этой толчее столько, сколько ноги меня будут держать. В конце концов меня, конечно, найдут, на всякий случай набьют из меня улыбчивое цифровое чучело, а потом пристрелят. А может, пристрелят сразу — прямо тут, как только поймут, что я их обманул. И нет в этом ничего страшного. Можно сказать, я к этому шел.
Тогда надо успеть еще кое-что; вызвать одного духа.
Девятьсот Шестой. Базиль.
Ты всегда был лучше меня, Базиль. Тебе хватало наглости делать то, о чем я боялся думать. Я хотел быть как ты. Если бы не ты, я бы не решился. Я завидовал тому, какой ты живой, даже когда ты умер. Зря ты умер, Девятьсот Шестой. Хотел бы я, чтобы ты сейчас был со мной рядом. Чтобы ты поддержал меня сейчас — или хотя бы простил.
Помнишь, мы поспорили с тобой? Я говорил тебе, что от них нельзя сбежать, а ты все отмахивался, говорил, что все получится, что не надо к ним ко всем слишком всерьез. Помнишь? Но у меня никогда не получалось, как у тебя, — притвориться, наплевать, сказать себе: это все игры, я в них не буду играть, спрятать себя настоящего в себе-с-номерком. Есть только один я. Слишком тупой, чтобы хитрить, и слишком серьезный, чтобы играть. И знаешь, я до сих пор считаю, что бежать не имеет смысла.
Я стою в главном хабе, отсюда можно отправиться куда угодно. Но я не буду от них бежать. У меня совсем нет сил, и я больше не хочу от них прятаться. Я придумал кое-что получше, Базиль. Готов? Слушай.
Пока они меня тут ищут, каждый, кто притрагивается ко мне случайно, кто случайно делит со мной глоток воздуха, каждый из этих тысяч, унося с собой часть меня, — уносит мой дар. Забирает его в Бухарест, в Лондон, в Бремен, в Лиссабон, в Осло.
Та пробирка, которую я отнял у Беатрис.
Ее вирус. Я не выбросил его. Я хранил его в своем кармане. А потом — в себе. Я кормил молоком Берты своего ребенка, а сам сосал отравленное молоко Беатрис.
День прошел. Тот день, который Шрейер дал мне, чтобы сделать выбор. Я сделал его сразу. В первую же минуту. За себя и за нас всех.
Я выждал день, как предписывала Беатрис, и теперь я выдыхаю смерть; смерть — в каждой капле испарины на моем лбу, в каждом случайном прикосновении моих пальцев, в моей моче и в моих поцелуях.
Смерть — и жизнь.
Поэтому я — тут; лучшего места мне не придумать. Шрейер беспокоился зря — я и не думал скрываться. Отсюда вирус развезут по всему континенту, а через день те, кто дышал со мной одним воздухом, будут распространять его дальше, у себя дома.
Через неделю все станет так, как было пятьсот лет назад. А за следующие полвека сто двадцать миллиардов умрут от старости — если так ничего и не поймут.
Меня назовут террористом. Но ведь первым вмешательством в нашу ДНК была именно прививка от смерти. Она — изначальная болезнь, а я пытаюсь ее лечить.
Мы в тупике. Система выдает фатальную ошибку.
У нас нет решения — значит, надо уступить место тем, кто его найдет.
Я просто обнуляю человечество. Перезапускаю его.
Мне хотелось бы думать, что я — орудие в твердых деревянных руках того, кто понимает: люди заблудились. Нас надо пробудить, нас надо осадить, нам надо напомнить, кто мы и откуда. Тебе напомнить, Эрих Шрейер, гнида.
Мне хотелось бы думать, что все в моей истории не случайно — мое рождение, слова, которые мне шептала моя мать, вмешательство, которое не позволило мне совершить убийство, зачатие, которое произошло вопреки науке, ребенок, которого я не заслужил и никогда не должен был нянчить. Что таков был промысел того, кого я привык ненавидеть и отвергать.
Но я беру всю ответственность на себя.
Может быть, я ошибся — но людям ведь свойственно ошибаться.

 

НАЧАЛО
Назад: Глава XXIX Рокамора
На главную: Предисловие