Книга: Будущее
Назад: Глава XIII Счастье
Дальше: Глава XV Ад

Глава XIV
Рай

— Здесь ничего нет! Я же говорил — ничего не осталось. Поехали обратно!
За иллюминатором — станция «Ла Беллецца». Неожиданный пафос: черный гранит, золотые буквы в каком-то ископаемом шрифте, огромные портреты полузабытых кинозвезд — тех самых гаитянских зомби, которых наследнички поднимают из могил, чтобы сдать их в аренду видеостудиям.
— Вот уж дудки! — Аннели вскакивает с сиденья и выбегает наружу. — Мы не за тем тащились две тыщи километров, чтобы вот так взять и уехать!
— Куда ты?..
К противоположной платформе подлетает сверхсовременная туба, из распахнувшихся дверей на станцию хлещут люди в пестрых костюмах; в глазах от них рябит. Аннели лавирует между ними, разноцветными фишками на расчерченном на квадраты поле, я должен нагнать ее, остановить — но мне в руки попадаются только посторонние, не имеющие ко мне отношения люди: брюнеты с лоснящимися волосами, по моде забранными в хвосты, глаза за очками-каплями, поджарые южанки в майках с капюшонами, а Аннели все ускользает — и ловлю я ее только у самых лифтов.
— Вот! — торжествующе восклицает она, указывая пальцем куда-то вверх. — Я тебе говорила?
Поднимаю голову — и вижу здоровый, в три человеческих роста высотой рекламный баннер: «Парк и заповедник «Фьорентина». Нулевой уровень башни «Ла Беллецца»». Снизу приписано: «Тут снимались видео, ставшие легендой».
— Послушай…
— Погнали!
Я не хочу в этот парк. Мне нельзя туда. Подожди, пожалуйста…
Но уже пришел лифт — большой, под старину, с круглыми кнопками-лампочками для каждого из пятисот этажей и с затуманенными зеркалами в стенах. Напротив нулевого уровня действительно маленькая латунная табличка — «Парк Фьорентина». Шипящий тугоухий динамик перевирает какой-то древний блюз. В углу целуется парочка — две девушки; одна из них белокурая — во фраке и в ботфортах, другая — стриженная под мальчика, в бальном платье. В руке у нее пузырится трехлитровый магнум шампанского.
Аннели сразу жмет нулевой, кнопка проваливается, но лифт не движется с места.
— Почему в парк не едет? — Аннели рушит идиллию этим двоим.
— Сейчас закрыто. На ночь. — Отрываясь от своей раскрасневшейся подруги, та, что во фраке, оценивающе оглядывает Аннели.
— Это почему?
— Потому что это собственность медиагруппы. Все нижние уровни — съемочные павильоны. А парк — там же все живое. Им спать надо.
— Все живое хочет спать! — пьяно смеется из-за ее спины девчонка в бальном платье. — Аж зубы сводит! Шампанское будете?
— Конечно! — отвечает Аннели.
— Нет! — одергиваю ее я. — Мы узнали что хотели. Парк закрыт. Поехали домой!
— Ну-у… — тянет белокурая, накручивая локон. — Мы знаем тайные тропы, которые в него ведут. Вам туда очень надо?
— Очень! — заверяет ее Аннели.
— Видишь, Сильви, зубы сводит не только у тебя! — хохочет та. — Парк… Чертовски романтично. Спуститесь до второго, оттуда по пожарной лестнице. На входе код — четыре нуля. Для климат-контроля и освещения код тот же.
Лифт уже падает вниз.
— Вы просто добрая волшебница! — Аннели целует белокурой руку. — Чувствую себя Золушкой…
— Ты даже не представляешь, что чувствуют ее Золушки… — хихикает та, что в бальном платье.
— Только принцы все повывелись, — сетует волшебница во фраке, бросая на меня единственный скептический взгляд. — Вот тебе мое прощальное напутствие: переходи на принцесс.
И уже второй уровень.
Белокурая жмет самую высокую кнопку, коленом в ботфорте врезается своей подруге-мальчику между ног, и они уносятся в вышину, а мы остаемся одни. Аннели держит в руках трофей — огромную бутыль с шампанским.
— Ты ее стянула?
— У них и без вина все в норме! — заявляет она. — На, понеси, она тяжеленная!
— Я вообще-то не пью шампанское…
— Вон пожарный ход! Кто быстрей добежит?
Она рвет с места — и налегке достигает финиша первой. И по лестнице я ее тоже должен догонять с этой бутылищей; считаю пролеты: пять, десять, двадцать, двадцать пять… Между вторым и нулевым уровнями — метров сто. Я уже выдыхаюсь, но в Аннели вселился веселый бес, и она не чувствует усталости.
Наконец мы у заветной двери; все так, как сказала нам добрая волшебница. Четыре нуля открывают портал.
И мы оказываемся внутри чьего-то дома. На оштукатуренных стенах развешаны загадочные инструменты — все явно музейное; я узнаю грабли и, кажется, мотыгу. Большой деревянный стол, сколоченный из досок. Притрагиваюсь к нему. Посуда, расписанная наивным рисунком: тарелки, кружки… Бутылка красного вина в пыли. Красные яблоки в плетеной корзине. Горит живым огнем маленькая лампа. Все накрыто для трапезы восковых манекенов, но хозяев нет дома.
— Смотри, как в кино! — Аннели тянется к яблоку.
— Не надо. Не трогай тут ничего.
— Эй! К шампанскому нужно что-то!
Она делает обманный ход и все-таки заарканивает яблоко. Пока я выставляю ее вон из дома через крашенную в синий дверь, она успевает прихватить еще и скатерть.
— Для пикника! — поясняет она. — Ну и где тут все?
Мы выходим под черно-звездное небо, в беззвучие глубокой ночи. Я вспоминаю слова белокурой: тут все спит. Планета людей живет в три смены: нам было бы слишком тесно, если бы мы все синхронно засыпали вечером и просыпались утром. Поэтому треть из нас живет утром, треть вечером и треть ночью. Европа никогда не смыкает глаз. Но в этом парке, похоже, действует искусственный режим. Коммуникатор показывает три ночи.
— Код доступа: ноль-ноль-ноль-ноль! — кричит Аннели. — Освещение!
Утро!
И, подчиняясь ей, небо досрочно алеет, звезды преждевременно меркнут, и солнечный ореол обозначает границу между небом и землей; а потом из-за самого ее края медленно поднимается светило.
Я смотрю вокруг — и не узнаю ничего. Где мое детство?
Где наше общее детство с Девятьсот Шестым, моим названым братом?
Нет изумрудных холмов, нет часовен и виноградников; далеко передо мной расстилается дол, разлинованный на прямоугольники и трапеции частных владений. Течет, сквозь него петляя, зеленая речушка. И под моими ногами вместо травы — песчаная площадка.
— Супер! — Аннели трет руки. — У тебя губа не дура. Где будем базироваться? Я не отзываюсь.
Меня поманили в мое детство, и я поверил, что могу вернуться в него туристом. И вот — похоже, но… Но не мое. Гулко в голове, пусто в груди. Я обманут и хочу раскрыть обман.
— Ну? — пихает меня в бок Аннели. — Выбирай! Твоя заставка, тебе и решать!
Моя заставка. Заповедные места, в которые я не мог поехать столько лет. Проворачиваю голову справа налево, выбирая из того, что мне не хочется и не нравится…
— Мне все равно.
— Тогда давай там! — Она указывает место под раскидистым деревцем с серебристыми листьями.
Расправляет на траве скатерть, садится на нее по-турецки.
— Давай сюда шампанское!
Механически подаю ей бутыль. Она берет ее наперевес, прижимает к груди.
— Баю-баюшки-баю… — Она качает ее, как запеленатого ребенка, и прыскает со смеху.
Проглядывает сквозь ее веселье какая-то жуть.
— Зачем ты, Аннели, не надо так…
Солнце уже взошло; поверив ему, раскрываются цветы и принимаются щебетать птицы. Земля и правда живая, и все, что на ней.
— Мы тут целый мир, кажется, по тревоге подняли, — рассеянно говорю я.
— Зато еще четыре часа он весь наш! Помоги открыть, тут пробка тугая… Откупориваю магнум, делаю глоток из горла, передаю ей. Она хлещет его так, будто я ее трое суток морил жаждой. Достает из-за пазухи сворованное яблоко, трет его о майку, передает мне.
— Закуси, веселей пойдет! Беру, взвешиваю в руке, кусаю…
— Это муляж, Аннели. Это композит. Оно несъедобное.
— Правда? Вот черт! Значит, придется пить всухомятку! — Она прикладывается снова.
Солнце пригревает все жарче. Чувствую, как мне печет макушку.
— Ты не против, если я позагораю, раз случай выдался? — Аннели берется крест-накрест руками за подол и стягивает с себя футболку.
Мельком вижу ее маленькие крепкие груди, ее острые соски… Ложится на живот, подставляет спину искусственному солнцу. Обращает ко мне лицо, улыбается краешком губ. Спина у нее вся исполосована кошмарными царапинами, будто на нее псов спустили; но она об этом словно и не помнит.
Нежный ветер гладит мои волосы.
На меня вдруг наваливается чудовищная усталость — за все сутки, которые я провел на ногах, за мой поход на старичье и за уничтожение их секретного оружия, за мой акт ненависти с Эллен, который ни на секунду не заставил меня забыть об Аннели, за сорванную казнь Рокаморы, за тысячу рейдов, в которых я делал все как надо, за всю мою жизнь.
Мне положен отдых, я его заслужил.
На распустившийся одуванчик прямо передо мной опускается бабочка с лимонно-желтыми крыльями; я слежу за ней завороженно. Бабочка машет крыльями, с них сыплется мне в глаза сонная пыльца, все плывет, звуки гаснут; бабочка перепархивает с цветка на цветок и нежданно садится мне на руку.
В этот самый миг свет меркнет. Я засыпаю.
Первая моя мысль: я ослеп!
Я совершил неслыханное, и наказали меня так, как еще никого не наказывали. Пока я был в беспамятстве, мне выжгли глаза! Остаток жизни я проведу во тьме!
Так я думаю, потому что за все мои годы в интернате я ни разу не видел темноты: тут никогда не гасят лампы. Острый белый свет легко прорезает тонкие детские веки, протыкает наглазные повязки, которые нам выдают перед сном, протекает сквозь пальцы… Ведь в темноте мы остались бы наедине с собой, а мы всегда должны быть вместе. Так за нами проще следить — и так мы можем всегда следить друг за другом.
И вот сейчас я не вижу ничего. Вокруг меня совершенная чернота. Я открываю глаза — зря. Закрываю — никакой разницы. Раньше я мечтал о том, чтобы свет ослаб, ушел. Но теперь, когда его больше нет, мне страшно.
Я дергаюсь — сесть! — но бьюсь лбом о металл, едва оторвав голову от ложа. Хочу потереть ушиб — и не могу поднять рук. Не могу согнуть ноги в коленях! Они упираются в преграду — твердую, непреодолимую.
Отодвинуть, отбросить ее от себя! — я только скриплю ногтями по гладкому железу, мерзкий звук; больше ничего.
Это потолок на меня опустился, висит в нескольких сантиметрах от моих глаз, от моей груди, почти касается пальцев ног.
Откатиться! — откатиться в сторону! Но справа и слева — стены, и места до них — с палец. Будь я чуть шире в плечах, я упирался бы в них, был бы зажат тут как в тисках. Но все, что я могу делать сейчас, — извиваться.
Потолок незыблем — его просто невозможно приподнять, он не откроется, не подвинется, как бы силен я ни был; и стен мне не пошатнуть тоже. Конечно, я не сразу это понимаю: вначале я мечусь, рвусь, кручусь, снова и снова ударяюсь лбом, пока горячее не начинает лить мне в глаза, пока все мои ногти не переломаны, не торчат корявыми заусенцами. Останавливаюсь, только когда воздух заканчивается — меньше чем через две минуты.
— Выпустите!
Я лежу в тесном железном ящике, длиной и шириной ровно с меня, а высоты такой, чтобы я даже головы не поднял. Воздуха в нем было едва-едва, а теперь совсем не осталось.
От духоты и ужаса я мокну, сердце начинает биться спешно, мелко, легкие начинает тянуть от жажды, они работают скорей, скорей, скорей, пытаясь отжать из быстро скисающего воздуха хоть немного кислорода.
Снова царапаю крышку — пальцы скользят, я весь в поту.
— Выпустите меня!
Глохну от собственного крика: железо не пускает звук дальше, и он, тут же отразившись, лупит меня по ушам. Глохну и кричу снова, пока воздух не заканчивается совсем. Темнота глотает меня, и сколько-то времени — может, минуту, может, сутки — я толкусь вслепую по кишкам какого-то беспросветного кошмара. Насилу нахожу выход — и выпадаю снова в железный ящик.
— Выпустите! Выпустите меня, твари! Хочется пить.
Тут все еще нечем дышать, но я отчего-то не умираю. Только притихнув, нахожу ответ: прямо за моей головой в железе есть дырочка толщиной с отверстие в медицинской игле. Через нее внутрь по капле течет теплый воздух. Еще час я пытаюсь повернуться так, чтобы струя текла мне прямо в рот; потом бросаю это безнадежное дело. Понимаю в конце концов: лучшее в моем положении — не делать ничего, так воздуха останется достаточно, чтобы думать. И я застываю, и думаю, думаю, думаюдумаюдумаю.
Они просто пытаются испугать меня. Они слышат мои крики: я ору так, что меня нельзя не услышать. Они ждут, когда я запрошу прощения, когда сломаюсь, — чтобы, унизив меня, после великодушно отпустить мне мой грех. Ждут, что я перевоспитаюсь и стану ласковым, как Тридцать Восьмой, бессовестным, как Двести Двадцатый, что я, как Триста Десятый, никогда больше не буду ни в чем сомневаться. Вот что им от меня надо.
Так вот: хер вам! Слышите?!
— Хер вам!
Не стану плакать, не буду умолять выпустить, не вздумаю больше унижаться. Пусть даже сдохну! Я уже умер один раз, когда меня душили ручные макаки Пятьсот Третьего. Нет в этой смерти ничего такого.
Вот вам ваш склеп! Жрите!
И все, кто боится даже вспомнить о нем после, — жрите тоже! Девятьсот Шестого, моего друга, они не сломали — он умер, но не сдался! — и меня им не сломать тоже. Я готов. И знаете что?
— Спасибо, что вы меня сюда запихнули! Самое страшное, что вы могли со мной сделать, вы сделали! И что?! Да, я в гребаном ящике, зато я свободен! Потому что теперь я могу думать о чем угодно! Вот так! Свободен!
Начинает ныть живот: время завтрака. В интернате питание — строго по режиму, за девять лет, проведенных тут, желудок выдрессирован железно. Он уверенно производит сок и требует положенной дозы пищи. В восемь утра — завтрак, в два дня — обед, в семь вечера — ужин, так устроен мир, так было испокон веков и так будет всегда. Не получив подачки, он начинает переваривать меня изнутри.
Голод я могу стерпеть. Я — это не мое тело.
Я могу отвлечь себя. Могу попытаться.
Девятьсот Шестого уморили за то, что он не хотел понять, что его родители — преступники. А ведь это все, что нам надо о них знать, говорят нам вожатые. Их вина — в нашей крови; мы в ответе за дела родителей с самого своего рождения. Мы вообще не имеем права быть, но Европа дает нам шанс искупить преступление наших матерей и отцов, исправиться.
Для этого надо слушаться всегда. Мечтать только о том, чтобы служить обществу. И помнить: оправдывать своих родителей — преступление. Любить своих родителей — преступление. Вспоминать их — преступление.
Соблюдай эти заповеди, и однажды, если ты сможешь пройти испытания и сдать все экзамены, интернат отпустит тебя.
Я играл по правилам столько, сколько мог. Но есть вещи, которые нельзя терпеть.
Я остался собой, но теперь я в склепе. И вот — все потеряно; и все дозволено.
Жестче наказать меня уже нельзя. Значит, я могу совершить теперь худшее из злодеяний. Сделать так же, как сделал Девятьсот Шестой. Вспомнить своих родителей… Помянуть их.
Из кромешной тьмы я начинаю вышелушивать ядрышки стертых, запрещенных мне самим собой образов. Подбираю спрятанные далеко-далеко выцветшие фантики-обрывки — картинки, голоса, сцены. Тяжело мне это дается: я так часто клялся всем, что ничего не помню о своей жизни до интерната, что сам поверил своим клятвам.
Собрать удается немного — какой-то дом с шоколадными стенами, распустившийся в прозрачном чайнике цветок зеленого чая, лестница на второй этаж… И небольшое распятие, вырезанное из черного дерева, висящее на самом видном месте. Терновый венец выкрашен позолотой. Цветок плывет, преломленный зеленой водой и утекшим временем, но Христос, повисший на своем кресте, высечен в моей памяти твердо: наверное, я подолгу смотрел на него. «Не бойся, малыш, Господь добр, он оберегает нас, он нас с тобой защитит!»
Мама?
— Нельзя! — слышу я окрик.
Понимаю: свой собственный. Мне стыдно.
— Предатель! Маленький ублюдок! Выродок! — ору я на себя, ору вслух — в мегафон железного ящика.
Мне жгуче стыдно, что я хочу посмотреть на свою мать.
Не могу пересилить свой стыд. Отступаю. Отвлекаю себя мыслями о другом.
Кручусь вокруг Тридцать Восьмого — предал или спас? — вокруг суки Двести Двадцатого, снова и снова вокруг Пятьсот Третьего. Возвращаюсь в больничную палату, переигрываю все заново, по-другому распоряжаюсь пистолетом, заставляю Пятьсот Третьего молить меня о прощении — и, плюнув ему в глаза, все равно убиваю; понимаю, что в действительности не убил, и клянусь себе будущему, взрослому, отомстить, обязательно отомстить и Пятьсот Третьему, и его холопам, готовлю планы — подговорю, подкараулю, застигну; репетирую с ним по ролям его унижение, смакую его смерть в трех, пяти, десяти исполнениях. Но долго этим не побалуешься: ярость сжигает слишком много воздуха. Я начинаю задыхаться и оставляю Пятьсот Третьего в покое.
И тут же выясняется, что мысли о матери никуда не уходили, что я просто задымил их всей этой заведомо неосуществимой кровавой ахинеей. Как только Пятьсот Третий рассеивается, снова становится виден фон: она. Моя мать.
Прикусываю губу.
Высокие скулы, брови вразлет, светло-карие глаза, мягкие губы, улыбка, матовая кожа… Волосы темно-русые, забраны назад… Синее платье, два холмика…
Сначала идет туго, но когда я уже составил ее фоторобот, удерживать его перед мысленным взором мне удается без труда.
Она улыбается мне.
«Мы с тобой всегда будем вместе. Иисус подарил мне тебя, ты — мое чудо. Я обещала ему сберечь тебя, и он будет охранять нас… Всегда…»
Модель «Альбатроса» — для чего-то я точно помню, что это именно «Альбатрос». Робот игрушечный по полу ездит… Утыкается в мою ногу в белой детской сандалии.
«Всегда».
Вот так.
Вот мой настоящий дом, это мое, исконное, это — а не киношный дом из кубиков. Не кресла-коконы на ветру. Не брошенный велосипед. Не белый медведь. Это, а не чужая женщина в шляпе, не посторонний человек в льняной рубахе. Теперь мне разрешено то, что мое.
Горячо и больно: через мои глазницы тащат колючую проволоку, целая бухта этой проволоки хранится у меня в голове, и всю ее надо размотать.
Вылезай, ма. Теперь можно.
Что-то разжимается у меня внутри.
Но за одним фантиком тянется другой — они склеены вместе так, что их не разлепить, не разорвать.
«Тише-тише… Тише, малыш… Не плачь, ну не плачь, не плачь, пожалуйста. Хватит. Хватит! Я же говорила тебе — Господь нас защитит! Успокойся, успокойся… Ну-ну-ну… Он защитит нас от злых людей… Не плачь! Не плачь! Слышишь меня? Хватит! Пожалуйста, хватит! Ян! Ян! Прекрати! Хватит!»
Распятие на стене. Набрякшие веки. Смотрит куда-то вниз, мимо меня. Что он там нашел интересного? Чайный цветок колышется… Дребезжит стеклянная посудина… Топот, грохот, грубые голоса…
Кишки скручивает.
«Давай убежим! — умоляю я маму. — Мне страшно!»
«Нет! Нет. Все будет хорошо. Они нас не найдут. Ты только не плачь. Ты только не плачь, хорошо?!» «Мне страшно!» «Тихо! Тихо!»
«Помоги, — тихо шепчу я ему тогда. — Спрячь нас!» Он, как всегда, лишь отводит глаза. Не хочу знать, что там дальше.
Начинаю считать в уме: один, два, три… сто сорок… семьсот, до отказа забиваю голову цифрами, чтобы некуда было влезть околачивающейся подле меня матери. Считаю громко, вслух, дохожу до двух с половиной тысяч, потом сбиваюсь и бросаю. Возвращается голод — до рези, до судорог. Время ужина. Но есть и кое-что похуже голода.
Мне хочется пить. Все сильнее и сильнее.
Слюни пересыхают, губы начинают гореть. Стакан воды бы. Или в туалете просто приложиться губами к крану. Да, так лучше — стакана может не хватить. Ничего, потерплю.
Приложиться к крану и хлебать из него холодную воду. Потом набрать ее в пригоршню, умыться и пить дальше. Холодную, обязательно холодную.
— Дайте попить!
Они не слышат меня. Я черт знает где, они закопали меня в этом ящике, забетонировали, бросили. И эта струйка воздуха, эта ниточка, за которую я держусь, — это не специально, это просто халатность. Им не нужно, чтобы я жил. Потому что если я отсюда выберусь, меня никто не заставит молчать.
— Дайте воды, гады! Твари! Они не слышат меня.
Начинаю сваливаться в сон — но тут в темноте появляются белые пятна. Ближе, ближе, обступают меня… Маски. Черные дыры вместо глаз, черные клобуки вместо волос. Они нашли нас. Нашли меня. Никто нам не помог.
«Вот вы где. Вылезайте».
«Нет! Уходите! Пошли вон! Вы не имеете права…»
«Не бойтесь, мы не сделаем ничего плохого».
«Не трогайте нас! Не трогайте маму!»
«Просто проверка. Дайте руку».
«Нет! Нет! Я буду жаловаться! Вы не знаете…»
«Дайте сюда ребенка. Дайте сюда ребенка!»
Мама вцепляется в меня отчаянно, пытается не отпустить — но держит недостаточно сильно, и сила многократно большая забирает меня у нее, поднимает под потолок… Я смотрю в черные дыры.
Нет ничего жутче этой маски. Мне кажется, что за ней — пустота, что меня может втянуть через эти дыры внутрь и я пропаду в них, и никогда уже не вернусь к матери.
Потом путаница; слова, которых я не знаю, подменяются словами, которые не имеют смысла; что-то о начатии, о Дне рождения, какая-та ерунда насчет права и лева.
Я слежу за разговором с чужих рук, мне больно от того, как они меня стискивают, и я ненавижу этих пришельцев, их маски, так люто, как только способен ненавидеть четырехлетний мальчик.
Живот глухо болит, все тише и тише; желудок с урчанием гложет мое собственное тело, но я уже не чувствую этого.
«Кто его отец?»
«Это не ваше дело!»
«Значит, мы должны…»
Может, и не так. Может, я пропустил что-то, или что-то стерлось, или я сам это стер. Эта часть разговора высыхает и распадается на части, словно склеенная слюнями. Я сглатываю — не могу сглотнуть. Во рту слишком сухо.
— Пожалуйста! Пожалуйста, дайте воды! Глухо. Мертво.
Стрелка скорости времени падает на ноль. Я бодрствую с закрытыми глазами и сплю с открытыми. Думаю, ничего уже хуже не будет; а потом мне приспичива-ет по-большому.
Мне удается сколько-то потерпеть, потому что думаю — вот позорище будет, когда меня наконец отсюда выпустят. Наверняка вожатые будут всем говорить, что это я от страха обделался. Может быть, старший прямо на утреннем построении это объявит, выведет меня перед строем и всем расскажет… Этой мыслью мне удается заставить себя удерживаться еще несколько часов, хотя как мерить часы в темном железном ящике?
Потом меня прорывает, я плачу и говорю: «Нет, нет, нет», а из меня вопреки этому толчками выходит остро пахнущее говно. И все, что я могу поделать, — это брезгливо приподнять руки, чтобы не замарать хотя бы их, и перестать дергаться, чтобы не извозиться в нем всему. Я успокаиваю себя: в этом нет ничего такого, все это было у тебя же самого внутри, велика беда, что теперь ты в этом барахтаешься! Вонь я перестаю чувствовать довольно скоро — всего через несколько часов. Говно высыхает.
Проваливаюсь и всплываю.
— Воды! Пожалуйста! Пить!
Кажется: если не сделать хотя бы глоток — чего угодно глоток, чего угодно, — сейчас сдохнешь.
Но никак не дохнешь.
— Хотя бы глоток! Суки! Один глоток! Вам жалко?! Жалко?!
И вот воздух опять кончается, и я плачу, и последние капли, которые надо было беречь, уходят через глаза. А потом глаза иссякают.
Я жалею, что обмочился и не догадался собрать мочу в ладони — может быть, мне удалось бы донести ее до рта. Жалею, что не утерпел, пописал, израсходовал зря столько влаги перед тем, как заключить в сортире мой пакт с Двести Двадцатым. Мечтаю, что она все еще во мне — соленая, горячая, любая, — но там я тоже пересох.
Бьюсь головой о крышу, о крышку — на! на! на! — и теряю сознание, добиваюсь того, чего хотел. Потом через забытье прорастает сон, и сон мой о воде. Я в сортире накануне побега, я пью, пью, пью из-под крана что-то горячее. Темно ведь — так что мне ничего не видно. Может, это моча, может, кровь, а может, зеленый чай.
Просыпаюсь с жаром.
Плывет по воздуху огромный чайный цветок. Я поднимаюсь по трапу гордого «Альбатроса», межгалактического корабля…
Он защитит нас. Отдайте ребенка. Я ему обещала тебя. Кто его отец? Он убережет нас от злых людей. Мы вынуждены. Не бойся! Иди сюда! Не смейте! Я не хочу! Помоги нам! Не плачь! Спрячь нас! Тихо! Замолчи! Нет!
Он не слышит меня! Он не слышит меня, мама!
Ты обещала, он обещал, все обещали, и все врут! Он спит или сдох, или ему насрать на нас с тобой, он не собирается вмешиваться, или он трус и слабак! Он меня не слышит — а скорее притворяется, что не слышит, чтобы не вмешиваться! А они — слышат все, они нашли нас, ни ты нас не смогла спрятать, ни он.
Отдайте ребенка. Отдайте.
Кто его отец? Не ваше дело.
Кто мой отец? Кто мой отец?! Где был мой отец, когда меня забирали?! Он вообще у меня был?!
Не бойся. Не плачь. Не бойся. Не плачь.
Он защитит тебя. Он убережет нас. Он предал нас. Он заткнул уши. Он спрятал глаза. Он позволил меня забрать. Он меня сдал им. Он тебя погубил. И знаешь что? Знаешь что, мама?!
Поделом тебе, дуре! Как ты могла поверить этому, на кресте?! Он мог отвести людей в масках в сторону и не отвел! Мог укрыть нас — и не укрыл! Что это еще за бог? Что это за никчемный пустой трусливый бог?! Мученик херов! «Иисус терпел — и нам велел», так ты говорила!
За кого ты страдаешь? За кого я страдаю? Кто он?!
Не ваше дело. Не мое дело?!
Да ты признала бы, признала, что просто не знаешь, от кого я! Признала бы, что у меня нет отца! Что ты их не считала, своих мужиков! Что ты всем подряд давала и поэтому не можешь указать на виновного! Поделом тебе, шлюхе!
Но мне-то за что это?! Я — почему должен мучиться?!
Я ерзаю, размазывая дерьмо, и вою, вою — и кричу, кричу, — а может, не издаю ни звука. Потом я снова падаю в черную пустоту и болтаюсь посреди ничего, и дерусь с Пятьсот Третьим, и убегаю от масок, и меня насилуют публично на утреннем построении, и я поднимаюсь по трапу недособранного «Альбатроса», который никуда не полетит, и меня бьют в комнате для собеседований, и я заперт в доме с распятием, и в дверь стучат, и я бегу на второй этаж, чтобы спрятаться там в стенном шкафу, но лестница не заканчивается, в ней миллион ступеней, и я бегу и бегу и бегу, и все равно не успеваю, и падаю вниз, в руки человека в маске…
Почему я?! Почему я должен платить?! Что я сделал?!
Почему меня забирают?! Почему меня запирают в интернате?! Несправедливо! Пусть она платит за себя сама! Пускай мой гребаный отец явится и заплатит! Почему я?! Почему они блядуют, а наказывают меня?!
Зачем ты вообще произвела меня, мама? Зачем ты родила меня? Надо было делать аборт, надо было сразу же принять таблетку и спустить меня с кровью в пустоту, пока я был безмозглым клубком клеток, а если ты поняла все позже, надо было выковырять меня по кускам столовой ложкой и выбросить в магазинном пакете на помойку! Зачем ты сохранила мне жизнь? Ты ведь знала, что меня ждет, что делают с такими, как я! Ты ведь знала, что за твои грехи платить придется мне!
— Выпустите меня! Выпустите! Выпустите меня отсюда!
Девятьсот Шестой не просил пощады — и сдох, идиот. А может, и просил — и все равно подох. Раз он такой гордый, мне на него насрать! А я хочу выбраться отсюда! Мне надо выйти из этого ящика!
— Умоляю! Отпустите меня! Пожалуйста! Ну пожалуйста…
Снова сон, и опять этот дом: обеденный стол, чайный цветок, белые стены, печальный Иисус, веселый робот, модель звездолета, наступление беды, кулаки молотят в дверь. Я уже знаю, что сейчас будет, я хочу сигануть в окно — там подстриженная лужайка, там коконы-кресла, там холмы, — прыгаю и бьюсь, и режусь осколками… Только это экран, за ним нет никаких холмов, нет никакой лужайки, нет никаких настоящих родителей вместо матери-потаскухи и отца-кобеля, паскуды, предателя. И я сижу у горящего, искрящего экрана, а люди в черных балахонах, и белых масках подходят ко мне ближе, ближе…
— Выпустите!
Мне тесно, мне тесно, мне душно, душно, душно тут!
Срываю голос, плачу сухими слезами, верчусь в гробу. Прошло три дня или четыре, или пять, как считать время в темном железном ящике?..
Чуть-чуть только думаю о Девятьсот Шестом: как он умирал? О чем бредил? Какие слова сказал самыми последними?
И опять этот дом, опять этот дом, и я не могу сбежать, и эта надменная сволочь на кресте не поможет мне, он опять наврал моей идиотке-матери, а она опять поверила, и меня опять заберут, и опять будут душить, и опять уложат в железный ящик…
Наверное, только на тысячный раз я понимаю, как спастись из этого кошмара: когда за мной опять приходят люди в масках, я перестаю драться, кусаться, перестаю требовать, чтобы нас отпустили. Я успокаиваюсь, смиряюсь, сдаюсь — и когда меня подносят к черным дырам, в которые меня тащит чудовищная, неодолимая сила, отцепляюсь от мамы — кружусь и несусь в пустые глазницы, и прохожу в них, и умираю, и воскресаю по ту сторону маски, и смотрю глазами чужого человека на перепуганного мальчишку и на его русоволосую мамашу в синей хламиде.
Нет, не чужого.
Это я отнимаю зареванного сопливого пацана у его матери-истерички. Я теперь — человек в маске, а кто этот малец, мне дела нет. Я — человек в маске, и я теперь могу выбраться из этого заколдованного дома.
— Ненавижу тебя, шлюха! — Я бью женщину в синем по лицу наотмашь.
Я отрываю от стены распятие и швыряю на пол. Я затыкаю рот вопящему пацану.
— Пойдешь с нами!
И ухожу из их проклятого дома — на свободу.
Не знаю, сколько еще проходит часов — один или сто, — прежде чем меня достают из склепа. Я этого даже не понимаю: мои глаза высохли и не видят света, мой ум усох и не постигает спасения, моя душа обезвожена и не может радоваться.
Потом меня накачивают водой и свежей кровью, ко мне начинают возвращаться чувства. Вот первое: Девятьсот Шестой сдох, а я выжил, выдержал!
Я выдержал склеп, и больше меня не сломить ничем. Я заново научусь ходить, боксировать и говорить. Я стану лучшим во всем. Я буду заниматься так старательно, как только сумею. Буду делать все, что от меня потребуют. Я больше никогда не вспомню ни робота, ни цветка, ни лестницы, ни светло-карих глаз, ни мягкой улыбки, ни бровей вразлет, ни синего платья. Я пройду оба испытания. Я стану Бессмертным и больше никогда не увижу интернат.
В лазарете меня никто не трогает, все пялятся на меня с благоговением; иногда после отбоя кто-нибудь спросит шепотом, что там такого страшного, в склепе, — но мне становится трудно дышать, даже когда я просто слышу это слово.
И как мне объяснить им, что там было такого страшного? Там был я.
Так что я молчу, не отвечаю никому.
Я похож на тень, руки и ноги не слушаются меня; меня кормят жидким, освобождают от занятий. Через два дня я могу сесть в постели. Два дня вокруг меня водят хоровод почета все пацаны, даже старшие, а добрый доктор наряжается в свою лучшую улыбку, когда осматривает меня, — как будто мне не речь отшибло, а память, как будто это не он, попивая кофеек, смотрел, как меня душили.
А на третий день я вдруг становлюсь никому не нужен.
Всех моих почитателей-ротозеев сдувает, они гурьбой бегут, возбужденно перешептываясь, встречать в первую палату кого-то нового, кого-то более интересного, чем я. Спрашиваю, что там такое невероятное, — но мой голос еще не окреп, его никто не улавливает. Тогда я спускаю с койки свои былинки-ноги, переставляю их раз, другой — хочу посмотреть, что там за чудо такое… Но его уже ввозят в нашу палату.
Доктор, который толкает его каталку, с ним груб. Свору-свиту, которая пытается окружить его, поглазеть на новичка, разгоняют тычками и оплеухами по койкам.
Если я — тень, то он — тень тени. Весь в грязи, покрытый коростами, волосы всклокочены и склеены. От его тела осталось так мало, что непонятно, куда там умещается жизнь. От подвижного, заводного мальчишки остались два глаза. Но эти два глаза горят — упрямо. Он не может ни говорить, ни двигаться, ящик отжал из него все силы, но в глазах нет ни тумана, ни поволоки. Он в полном сознании.
Мне требуется несколько долгих секунд, чтобы узнать его, и несколько минут, чтобы поверить в то, что я вижу. Это Девятьсот Шестой. Живой.
В мешке был не он. Может быть, там вообще никого не было. Я должен быть рад его видеть.
Его ставят рядом со мной. Вот она, возможность, которую я однажды потерял и о которой так потом жалел, — сделать признание, протянуть ему руку, стать его другом. Чего уж естественней — сейчас, когда мы прошли через одно и то же, когда поняли все о своем прошлом и о своей глупости, — наконец стать друзьями и союзниками?
Он поворачивает ко мне свою голову — до смешного большую в сравнении с изможденным тельцем — и…
Улыбается. Десны кровоточат, зубы пожелтели.
Его улыбка для меня ледяной душ, удар током. Все, что могло улыбаться во мне, вышло из меня в железном ящике вместе с потом, слезами, кровью и дерьмом. Остался сухой концентрат; ничего лишнего. Почему же Девятьсот Шестой тогда еще умеет так делать?
Он что-то беззвучно говорит мне.
— Что?! — переспрашиваю я, может быть, чересчур громко — так, чтобы все слышали.
Но он не сдается. Снова разлепляет спекшиеся губы и настойчиво сипит, будто ему нужно донести до меня нечто крайне важное.
— Не слышу тебя!
Он облизывается — губы остаются сухими. И повторяет, повторяет в своем диапазоне, который мое ухо воспринимать отказывается, пока у меня не получается прочесть то, что он произносит, по губам: «И глухие услышат».
Тот самый фильм. Фильм, начало которого мы столько раз молча пересматривали с ним вместе. Воображаемая семья с вакансией ребенка. Наша тайная, одна на двоих, мечта. Наш с ним заговор.
Я понимаю теперь, почему не рад Девятьсот Шестому, почему меня напугала его улыбка. Я почувствовал в нем это, как только его вкатили в палату.
Он хочет сказать: «Выберемся отсюда, айда в кинозал смотреть «И глухие услышат»», но это слишком длинно и слишком трудно. Поэтому он упрямо твердит одно название, пока до меня не дойдет, что он имеет в виду.
Киваю ему.
Девятьсот Шестой мечтает все о том же. Его завинтили в ящик задолго до меня и вытащили через два дня после, а он продолжает гнуть свое.
Мне хватило моего срока, чтобы отречься и от настоящих родителей, и от воображаемых; Девятьсот Шестой хочет вернуться в дом из кубиков, не зная, что я сжег его и вытоптал всю траву, которая вокруг него росла.
Он напрягается, тужится до посинения и хрипло выцарапывает на больничном воздухе: «Она хороший человек. Не преступник. Моя мать». Вся палата давится своими шепотками, а Девятьсот Шестой победно щерится и роняет голову на подушку.
Мы не сможем стать друзьями. Мы никогда не будем больше вместе смотреть «Глухих».
Я ненавижу его.
— Эй! Ты что, уснул?! Травинка щекочет мне щеку.
— Я? Нет!
— Не ври, ты уснул! Быстро говори, что тебе снилось? — Аннели лезет мне стебельком в ноздрю.
— Отстань! Какая разница?
— Ты улыбался. Хочу знать, что там тебе такое приятное привиделось.
— Мой брат. — Я сажусь, тру глаза. — Сколько я спал?
— Минуту. Извини, мне тут как-то скучно одной валяться. У тебя есть брат? Как его зовут?
— Базиль, — произношу я это имя впервые за долгое время. — Базиль.
— Далеко он? Может, позовем его тоже, раз он такой распрекрасный?
— Не выйдет.
— Почему?
— Хочешь шампанского?
Поднимаюсь за бутылкой — и меня пронзает. Я понимаю, почему не признал свою Тоскану, попав в нее наконец. Мы просто стоим сейчас на противоположной стороне того пейзажа. Мы вышли из обмазанного терракотой сарая при винограднике, сидящего на одном из холмов, которые видны из моего окна, на моей заставке. Пожарная лестница вывела нас не в дом из кубиков, а прямиком на несбыточные холмы вдалеке. Я там, я сейчас на одном из них.
Из экрана-окна в своем кубе-клетке я, оказывается, всегда смотрел не в прошлое свое, а в будущее, на себя с Аннели, валяющихся на вершине холма под листьями гибкого безымянного деревца.
Я в заэкранье.
Можно помахать отсюда себе — вечно похмельному, натрескавшемуся снотворного, — который безвылазно сидит в кубе два на два на два.
Мы уже там, куда я так мечтал вырваться из интерната, когда был маленьким. Где мы всегда мечтали очутиться с Девятьсот Шестым. Мечта сбылась, я попал все же наконец — в желанное и несбывшееся детство, в рай пробился — и ничего не понял.
Я на холме, который видно из кресел-коконов. Значит, дом из кубиков, лужайка, велик, веранда — это все с обратной стороны, где-то там, внизу, в долине передо мной. Всматриваюсь пристально…
Вижу его! Вижу!
— Пойдем! — кричу я Аннели. — Пойдем скорее!
Хватаю шампанское в одну руку, хохочущую девчонку в другую — и мы стремглав летим вниз по склону.
Реку мы переходим вброд, разувшись. Вода теплая, вокруг наших ног снуют какие-то рыбешки, Аннели требует купаться, но я уговариваю ее потерпеть: осталось чуть-чуть.
Она совсем не смущается своей наготы.
— Что ты там такое заприметил? — Аннели прикладывает руку козырьком к глазам, вглядываясь вперед.
— Совсем близко уже… Видишь — там дома? На первой линии — такой прямоугольный, видишь? Давай туда наперегонки!
— Тогда так: кто залезет в него первый, загадывает желание! — с хитрющей улыбкой выдвигает свое условие Аннели.
— Идет!
И мы бежим, что есть мочи бежим к стоящему чуть поодаль от остальных вилл строению; оно точно такое же, как в том фильме: открытые окна, выпростанные прозрачные занавески…
Слышишь, Базиль, я все-таки вернулся!
Я вернулся, Базиль! Ты дома? Я познакомлю тебя со своей подругой, ее зовут Аннели. Ты не будешь против, если мы тут поживем? Я бы взял отпуск ненадолго… Как думаешь, вдруг эта киностудия ищет сотрудников? Мы могли бы работать смотрителями парка, а жить прямо в нашем доме…
Даже кресла на месте. Пустые, свободные — для меня и для нее. Последний рывок… Еще метров тридцать…
— Эжен! Постой!
Я оглядываюсь на нее, не сбавляя хода, — и меня крушит. Я падаю наземь, оглушенный, голова раскалывается, шею прошила боль, рука вывернута, колено саднит. Ничего не соображаю. Что случилось? Сажусь, трясу головой, словно после бассейна.
— Это же экран! — хохочет она. — Ты правда не знал?
— Что?..
Ползу вперед, протягиваю руку. Стена.
Стена, на которую спроецирована вся перспектива: остаток долины, усадьбы с участками, платановые рощи, дорожная сетка, дом из кубиков и лужайка с креслами. Великолепный экран: граница реальности — край света — почти незаметна.
Башня «Ла Беллецца» — наверное, самая большая из всех, что мне доводилось видеть, но и в нее не уместить целый мир. Дом моих приемных родителей почти влез в этот музей, почти спасся — ему не хватило всего пары десятков метров. Он погиб, остались одни фотографии.
Не верю своим глазам. Трогаю экран.
— Так нечестно! — Ко мне подбегает Аннели. — Туда нельзя залезть! Выходит, никто не может загадать желание! Ты жулик!
Нельзя постучать в дверь, нельзя узнать, есть ли там кто. Некому соврать, что когда-то очень давно я тут жил. Нельзя напроситься или влезть внутрь через окно. Никто не может загадать желание.
Я сажусь на траву, приваливаюсь спиной к стене, за которой земля заканчивается. Вид отсюда почти такой же, как с лужайки. Вот, Базиль, я все же пришел. Я смотрю на эти холмы за нас обоих.
— Хватит ржать! — Она тычет мне пальцем в бок. — Ничего смешного!
Но я не могу остановиться. Смех рвется из меня, как кашель из туберкулезника, — неостановимо, раздирая мое горло и мои бронхи. Я смеюсь взахлеб, у меня сводит живот от этого смеха, скулы затекли, глаза слезятся, я хочу перестать, но из солнечного сплетения опять и опять выходит судорога за судорогой, и я продолжаю корчиться от смеха. Глядя на меня, Аннели принимается хохотать тоже.
— Что… Что… с-смешного? — пытается выговорить она.
— Этого дома… Н-нет… Я же… Гово… рил… Это… глуп-по…
— А… Что… Это… Что это за… дом?
— Это… Это… Когда я был… Маленький… Думал, что это… Это мой дом… Что там… Что там живут… Мои родители… Х-ха… Х-ххха…
— Х-хаахаа!
— Это смешно… П… Пппотому что… Пппотому что у меня нет р-р-родителей… П-понимаешь? Нет! Я ин-н-нтернатский!
— Да? Хааах! И я т-тоже!
— У м-меня никого… Нет… Пппонимаешь? П-поэтому смешно!
— А б… А б-брат?
— Он умер! Умер! Так что его тоже нет… Хххаааа…
— А-аа… Поняла! А теперь… А теперь и дома, типа, нет, да? Ххха!
— Ага! Смешно же, ппправда?
Она только кивает дергано — до того это все уморительно. Потом машет рукой, пытаясь успокоиться, утирает слезы.
— А меня Бессмертные из-з-знасиловали! — делится она, улыбаясь широко, как Микки Маус. — В-впятером! П-представь?
— Ого! Вот это… Вот это да… Хааах!
— Я б-б… бее… бе-е-е-е… — Она катается по земле. — Ой, не могу! Бее-бееременна была! Выкидыш случился!
— Д-даа ладно?!
— Ага! Ххха… И м-мой… Муж… Мужжжж… Просто… Просто оставил м-меня им… И сбеж-ж-ж-жал! Прикинь?
— Класс! — Я задыхаюсь. — Супер п-просто!
— И меня это почему-то… Почему-то… Все это… Совсем не… Совсем… Ну то есть вообще не… Черт, смешно как…
— А мой б… брат… Он из… Из-за м-меня… Ум… Ум… Это я его… Пред… Предал…
— Молодец! Молодец! Хааахаа!
— И… Не звонит… Мой… Вольфф… Как будто… Понимаешь? Хахха! Какая я дура! Как будто я ему… Чуж-жая!
— А я… Я знаешь что? Я думал… Представил себе… Что мы тут… Вдвоем… Ты и я… Можем тут жить… В этом… В этом парке… Ну… Ну не идиот? Хахха!
— Идиот! Идиот! Ой! Ой все, хватит! Все, больше не могу!
— Ах… Аххааххх…
— Ладно. Ладно, все… Ххха… Все! Сама не знаю… Что на меня нашло… Киваю неопределенно; из моей груди еще лезет «хххых… ххххых…», но уже слабее. Набираю побольше воздуха и закупориваю себя наконец.
Аннели откидывается на траву, смотрит в небо. По ее впалому животу, матовой коже в мурашках, в пупырышках пробегают последние волны затихающей бури. Ее лицо вполоборота — лукавый блеск в глазах.
— Эй… Ты чего на меня так смотришь? — негромко говорит мне она.
— Я… Я не смотрю.
— Я тебе нравлюсь?
— Ну… Ну да. Да.
— Хочешь меня? Скажи правду.
— Не надо. Не надо, Аннели. Не так…
— Почему не надо?
— Не надо. Неправильно.
— Из-за Вольфа, да? Или как там его… Ты же его друг, так?
— Нет. То есть да, но…
— Иди сюда. Иди ко мне. Сними с меня эти кошмарные штаны, которые мне купил…
— Постой. Правда, я… Ты не понимаешь, я тебе…
— Он меня им оставил. А когда его отпустили, он просто ушел. Ему плевать было, что они со мной сделают! Понятно?! Плевать на меня и на нашего ребенка!
— Аннели…
— Иди сюда! Ты хочешь меня или нет?! Мне нужно сейчас, понимаешь?! Нужно!
— Пожалуйста…
Она срывает с меня рубашку, расстегивает мои брюки.
— Я хочу, чтобы ты в меня вошел.
— Я напоил тебя таблетками счастья!
— Плевать!
— У тебя истерика!
— Снимай свои чертовы портки, слышишь?! Живо!
— Ты мне нравишься! Очень нравишься! Честное слово! Ты под таблетками, Аннели! Я не хочу, чтобы мы с тобой так…
— Заткнись! — шепчет она мне. — Иди сюда…
Подтягивает колени к подбородку, снимает с себя трусики, остается нагая на зеленой траве. Приподнимает таз, тянется мне навстречу… У меня голова кругом; солнце в зените. Она сдергивает, стаскивает с меня белье. Теперь мы оба голые, белые. Обнимает меня за ягодицы, направляет…
— Видишь… А ты говоришь — не хочешь… Ну…
— Зачем… Зачем… Не надо…
На одном из холмов возникают человеческие фигурки: экскурсия. Наверное, парк уже открылся. Они замечают нас, показывают, машут нам руками.
— Там… На нас смотрят… — говорю я Аннели.
А рука моя сама ищет ее; два пальца в рот, облизываю, чтобы… И вдруг наваждение проходит.
— У тебя кровь, Аннели. У тебя там кровь.
— Что?
— Тебе надо к врачу. Вставай. Нам надо ехать к врачу! Что они с тобой сделали? Что с тобой сделали эти ублюдки?!
— Подожди… Обними меня хотя бы. Пожалуйста. Просто обними… И мы пойдем… Пойдем куда скажешь…
К нам уже кто-то шагает размашистой походкой возмущенного человека, который твердо вознамерился пресечь бедлам. К черту его! Я слишком много задолжал этой девчонке.
И я опускаюсь на землю рядом с Аннели и осторожно, как будто она сложена из бумаги, обнимаю ее. А она прижимается ко мне всем телом — и ее трясет, бьет так, будто она умирает, будто это агония. Я держу ее, придавливаю руками к себе — грудь к груди, живот к животу, бедра к бедрам.
Она наконец плачет.
С криками из нее исходит бес счастья, со слезами вытекает чужое, непрошеное семя. Остается ничто.
— Спасибо, — неслышно шепчет она мне. — Спасибо тебе.
— Это возмутительно! — орут у нас над ухом. — Это частное владение! Немедленно покиньте территорию парка!
Мы, оба ошеломленные, кое-как собираемся, беремся за руки и взбираемся на холм, к вратам. Возбужденные экскурсанты показывают нам большой палец, провожают нас шуточками.
Перед тем как покинуть рай, я окидываю его последним взглядом.
Вижу дом из кубиков; вспоминаю распростертую на траве девчонку, ее глаза и ее соски, колени… Она изгнала из Тосканы призраки моих воображаемых родителей и моего названого брата.
Отныне тут безраздельно царствует она. Аннели.
Назад: Глава XIII Счастье
Дальше: Глава XV Ад