Книга: Дом Ротшильдов. Пророки денег, 1798–1848
Назад: Глава 15 «Сатана запряженный»: игры с железными дорогами (1830–1846)
Дальше: Угроза собственности

Глава 16
1848 год

По всей Европе слышен крик:
Долой подлую семейку Ротшильдов!
НЕМЕЗИДА
Народ отомстит!
Народу не нужны потерянные деньги…
Народ хочет крови подлых евреев.
Анонимное письмо в Нью-Корт, март 1848 г.
Единственное, к чему мы должны стремиться, — сохранять честь нашего имени, и с этой целью один дом должен поддерживать другой всеми средствами и всеми силами, ибо бесчестие одного отражается на другом.
Ансельм — лондонским кузенам, апрель 1848 г.
«Нет более грубой ошибки, — писал Бенджамин Дизраэли в 1844 г., — чем считать, что революции вызываются экономическими причинами. Они, несомненно, очень часто ускоряют катастрофу, однако очень редко являются ее причинами». Последующие годы доказали, что он жестоко ошибался.
Революция 1830 г., которой не предшествовал экономический кризис, показалась Ротшильдам громом с ясного неба. В отличие от нее революция 1848 г. началась после такой затяжной экономической депрессии, что им, можно сказать, надоело ждать, когда же разразится буря, — и, может быть, им даже начало казаться, что буря так и не наступит. Если им в конце концов и не удалось адекватно подготовиться к тому, что стало величайшим политическим кризисом в Европе XIX в., возможно, причина заключается в сроке революции. Низшая точка экономического спада 1840-х гг. на самом деле наступила в 1847 г.; к весне 1848 г. худшее было позади. Оглядываясь назад, историки могут заключить, что именно тогда, скорее всего, усилилась политическая нестабильность, поскольку росли народные ожидания; но для тогдашних банкиров это было совсем не очевидно.
Еще одно различие между 1830 и 1848 гг. заключалось в положении самих Ротшильдов как мишеней революционных выступлений. В 1830 г. Джеймс сохранял достаточную дистанцию с режимом Карла X, и переход на сторону Луи-Филиппа дался ему сравнительно легко. 18 лет спустя его и его братьев гораздо чаще отождествляли с правящими режимами не только во Франции, но и по всей Европе. Будучи банкирами не только правительства Австрийской империи, но и многочисленных более мелких государств в Германии и Италии, они казались — особенно националистическим элементам внутри революционного движения — казначеями, если не хозяевами, режима Меттерниха. На карикатуре Эдуарда Кречмера 1848 г. «Обожествление и почитание кумира нашего времени» «Ротшильд» изображен на троне из денег, окруженный коленопреклоненными монархами (см. ил. 16.1). Такой образ был в то время достаточно распространенным. В то же время финансовые обязательства Ротшильдов перед различными государствами не давали им радоваться радикальной перекройке европейских границ, которую подразумевал первый принцип политического национализма, согласно которому политические и этнические либо лингвистические структуры должны совпадать. В 1846 г. поэт Карл Бек сокрушался из-за отказа «Ротшильда» воспользоваться своей финансовой властью на стороне «народов» — особенно немецкого народа — вместо ненавидимых им князей.
Ротшильдам нелегко было и перейти на сторону революции, которая подразумевала не просто смену династии, но провозглашение республики. И не только республики: в отличие от своих предшественниц революция 1848 г. характеризуется не только конституционными, но и социальными требованиями. Впервые наряду с прежними призывами к либерализму и демократии — а иногда и вопреки им — прозвучали социалистические (а также ультраконсервативные) лозунги. Революционеров занимали не только права (на свободу слова, свободу собраний и свободу прессы) и представительство в конституционно закрепленных представительных органах; некоторые из них призывали к борьбе против растущего материального неравенства, характерного для начальных стадий индустриальной эпохи. Олицетворением такого неравенства для многих служили Ротшильды. Ничто не демонстрирует вышеуказанный тезис лучше, чем взрыв антиротшильдовских настроений на волне железнодорожной катастрофы на Северной железной дороге.

 

16.1. Эдуард Кречмер (по мотивам Андреаса Ахенбаха). Обожествление и почитание кумира нашего времени (1848)

 

Напоминая о гибели в основном пассажиров третьего класса, критики намекали: «Ротшильд I» бессердечно считал свои прибыли, субсидированные государством. Еще на одной карикатуре 1848 г., где Ротшильд изображен объектом королевских (и папских) почестей, на переднем плане видна коленопреклоненная голодающая семья в лохмотьях; на заднем плане группа студентов марширует под знаменем свободы (см. ил. 16.2). Когда русский революционер А. И. Герцен в 1847 г. пожелал определить буржуазию, он назвал ее «прочным сословием, границами которого является избирательный имущественный ценз внизу и барон Ротшильд наверху». Для Герцена либерализм представлял «злую иронию», когда утверждал, что «бедняк имеет те же гражданские права, что и Ротшильд» или что «сытый… товарищ голодному».

 

16.2. Неизвестный автор. Почитание короля (1848)

 

Как в 1820-е и 1830-е гг., те, кто яростно нападали на Ротшильдов как на капиталистов, почти всегда напоминали об их иудаизме. Характерно, что Карл Бек тоже не мог не сослаться на «подсчитывающих проценты собратьев… Ротшильда», «которые наполняют бездонный денежный мешок для себя, и только для себя!». Неудивительно, что такие намеки позволяли себе незначительные фигуры вроде Бека, если точно так же поступил человек, который в конечном счете оказался самым влиятельным из всех тогдашних революционеров. В феврале 1844 г. Карл Маркс опубликовал статью «К еврейскому вопросу» (хотя в то время, конечно, мало что отличало Маркса от многочисленных других радикально настроенных литераторов, изрыгавших антиротшильдовские оскорбления): «Какова мирская основа еврейства? Практическая потребность, своекорыстие… Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги… Итак, мы обнаруживаем в еврействе проявление общего современного антисоциального элемента… Эмансипация евреев в ее конечном значении есть эмансипация человечества от еврейства».
Маркс, конечно, вовсе не стремился никого разоблачать, когда мог сформулировать свои доводы в гегелевских абстракциях. Но то, что он имел в виду именно Ротшильдов, становится ясно из процитированного им памфлета Бруно Бауэра: «Еврей, который, например, в Вене только терпим, определяет своей денежной властью судьбы всей империи. Еврей, который может быть бесправным в самом мелком из германских государств, решает судьбы Европы».
И это не единичный факт [продолжает Маркс]. Еврей эмансипировал себя еврейским способом, он эмансипировал себя не только тем, что присвоил себе денежную власть, но и тем, что через него и помимо него деньги стали мировой властью, а практический дух еврейства стал практическим духом христианских народов. Евреи настолько эмансипировали себя, насколько христиане стали евреями.
Только когда обществу «удастся упразднить эмпирическую сущность еврейства, торгашество и его предпосылки», «еврей… станет невозможным». На деле социалистическая аргументация вполне могла обойтись без поддержки расистских предрассудков, как постепенно понял и Маркс (в конце концов, он сам был рожден евреем, как и Карл Бек); подобные доводы позже разовьют и обогатят другие революционеры 1848 г., например Рихард Вагнер. Так или иначе, Ротшильды оказались крайне уязвимыми для радикальных призывов к перераспределению богатства и более строгих предписаний для капиталистов/евреев, которые им обладают. Вот почему революция 1848 г. стала для них куда более опасной, чем революция 1830 г.
Хотя политические взгляды Гейне в 1848 г. были близки взглядам Маркса, позже он высмеивал раннесоциалистические мотивы. В последних записках он отмечал: «Главная армия врагов Ротшильдов состоит из неимущих; все они думают: „У Ротшильда есть то, чего нет у нас“. К ним примыкают главные силы — те, кто лишился своего состояния; вместо того чтобы объяснить потерю собственной глупостью, они обвиняют во всем тех, кому обманом удалось сохранить то, что у них было. Как только у человека заканчиваются деньги, он становится врагом Ротшильда».
Он же изменил один традиционный анекдот, бытовавший среди евреев, снабдив Джеймса достойным ответом на социалистическую угрозу: «Коммунист… хочет, чтобы Ротшильд раздал свое состояние в 300 миллионов франков. Ротшильд посылает ему его долю, которая составляет ровно 9 су: „Получи и оставь меня в покое!“» На практике, однако, перенести угрозу экспроприации оказалось не так легко. В своем первом сохранившемся письме (датированном 1843 г.) молодой радикал Вильгельм Марр привел именно тот довод, который высмеивал Гейне. «Пришло время, — внушал Марр отцу, — разделить имущество Ротшильда между 3 333 333 3 [так!] бедными ткачами, которые смогут кормиться на это целый год». Корни позднейшей «Антисемитской лиги» В. Марра можно отыскать в 1840-х гг.
Нашлись и те, кто поднимал голос в защиту Ротшильдов. Один остроумный сотрудник парижской газеты «Глоб» в 1846 г. отметил, что «сегодня никто лучше не представляет торжество равенства и труда в XIX в., чем барон де Ротшильд»: «Кто он, собственно, такой? Родился ли он бароном? Нет, он при рождении даже не был гражданином; он родился парией. Когда он родился, гражданская свобода и еще меньше свобода политическая для евреев не существовали. Быть евреем означало быть меньше чем лакеем; меньше чем человеком; это значило быть собакой, за которой гоняются дети на улице, выкрикивая оскорбления и швыряясь камнями. Благодаря священному принципу равенства еврей стал человеком, еврей стал гражданином; и, как только позволили его ум [и] его активность… он сумел подняться в пределах общественной иерархии. Что может быть лучшим и более неопровержимым доказательством… принципа равенства? Однако именно демократы закрывают разум и глаза на такое зрелище! Их… можно назвать демократами лишь номинально. Искренние демократы аплодировали бы этому еврею, который, начав с самых нижних ступенек общественной лестницы, благодаря добродетели равенства поднялся на высшую ее ступень. Родился ли этот еврей миллионером? Нет, он родился бедняком, и если бы вы только знали, сколько таланта, терпения и тяжелого труда понадобилось, чтобы создать европейское здание, которое называется „Домом Ротшильда“, вы бы не оскорбляли его, а восхищались им… Вы бестактно цитируете Фигаро, не понимая, что Фигаро был фигурой привилегированной по сравнению с месье де Ротшильдом, потому что Фигаро, едва родившись, увидел перед собой обширное и открытое поле битвы… Ротшильд, едва родившись, понял, что это поле битвы для него закрыто, и все же он, благодаря свободе, взобрался выше вас. Оскорблять Ротшильда — значит богохульствовать против равенства».
Однако такие напоминания о корнях Ротшильдов на Юденгассе в 1840-е гг. были редки. Только в Англии, где вопросу парламентского представительства евреев суждено было сыграть важнейшую роль в революционный период, подобные напоминания казались уместными. Революционеры континентальной Европы не вспоминали о лишениях Ротшильдов на Юденгассе; они представляли их купающимися в роскоши во дворцах вроде тех, что были построены в Сюрене и Грюнебурге. Например, в аллегорической комедии И. Эйхендорфа «Свобода и ее освободители» Амшеля в очередной раз высмеивают в образе Пинкуса, выскочки, «космополита» (которого паж по неграмотности называет «большим полипом»). Он приобретает титул барона, а с ним — замок и сад. Пинкус не любит природу и потому предпочитает в своем саду строгое единообразие (дополненное паровым двигателем). Когда Либертас пытается освободить растения, птиц и зверей, Пинкус приказывает своим «вооруженным силам» ее арестовать; но духи девственного леса приходят к ней на помощь, погружая насильственно упорядоченный сад Пинкуса в хаос.
Ротшильды не могли не замечать той враждебности, какую они вызывали. Более того, можно сказать, что они предпринимали реальные шаги, чтобы противодействовать подобным настроениям, делая щедрые — и заметные — благотворительные жесты. В очень засушливое лето 1835 г. Соломон предложил 25 тысяч гульденов на сооружение акведука от Дуная к пригородам Вены. Три года спустя, когда Пешт и Вуда пострадали от наводнения, он поспешил оказать жертвам финансовую помощь. Он пожертвовал 40 тысяч гульденов на основание института научных исследований в Брюнне. А в 1842 г., когда Гамбург был уничтожен пожаром, они с Джеймсом сделали значительные пожертвования в фонд, основанный для помощи пострадавшим. До 1830-х гг. благотворительность братьев в основном ограничивалась еврейскими общинами Франкфурта, Лондона и Парижа. Позже Соломон положил за правило участвовать в работе других благотворительных фондов, куда делали взносы и другие представители габсбургской элиты. Барон Кюбек записал в дневнике, как реагировали на его жест представители элиты. В 1838 г., на ужине в честь графа Коловрата, Соломон пылко заявил, что присутствие его гостя «сегодня доставляет мне столько же удовольствия, как будто мне подарили тысячу гульденов или я подарил их бедняку». На это граф Коловрат ответил: «Отлично, дайте мне тысячу гульденов для бедняка, который нуждается в помощи и обращается ко мне». Ротшильд обещал, и после ужина графу Коловрату вручили тысячу гульденов.
Соломон так часто совершал подобные поступки, что в одной сентиментальной новелле 1850-х гг. его изобразили своего рода венским Санта-Клаусом, который по доброте своей помогает дочери плотника выйти замуж за талантливого, но бедного ученика своего богатого отца. Кульминацией этого слащавого сочинения стало описание толпы попрошаек в приемной резиденции Соломона на Реннгассе. Среди них есть человек, который утверждает, будто он зять Бога (его прогоняют); человек, который хочет, чтобы Соломон стал крестным отцом его ребенка (он получает 50 гульденов); и женщина, чья пятилетняя дочь может прочесть наизусть 72 стихотворения (ее награда не указана). То, что все они явились к Ротшильду домой, объясняется не только его богатством, но и всемирно известными мудростью и щедростью. В какой-то момент добрый старик Ротшильд даже произносит проповедь перед молодым франкфуртским банкиром о том, как богачам необходимо проявлять щедрость.
Очень может быть, что именно в такой награде нуждался Соломон. Но такое мнение подтвердили бы не все его знакомые. Германн, сын Морица Гольдшмидта, который в 1840-е гг. был мальчиком, вспоминал его как порывистого, нетерпеливого деспота, «жестокого эгоиста, человека, лишенного и мудрости, и образования; он презирал окружающих и пользовался каждым удобным случаем, чтобы унизить их [только] потому, что он был богат». Он слишком много ел и пил. Он по привычке грубо разговаривал со всеми, от своего цирюльника до российского посла, и окружал себя подхалимами. Он питал болезненное пристрастие «к совсем молоденьким девушкам», и полиции часто приходилось «заминать» его похождения. Но главное, Соломон был экстравагантным. Обычно он одевался в синий костюм с золотыми пуговицами и носил желтоватые или белые чулки; когда же ему требовались новый костюм или шляпа, он покупал по дюжине зараз для ровного счета. Он разъезжал по Вене в роскошной карете с ливрейным лакеем. В 1847 г., в разгар экономического спада, он тратил бешеные деньги на постройку новой резиденции и конторы на Реннгассе. Конечно, Гольдшмидт вспоминал о нем со злобой; но его враждебность к Соломону, возможно, не слишком отличалась от тех чувств, какие питали к нему более радикально настроенные современники.
Франкфуртские Ротшильды также стремились растопить общую враждебность благотворительностью. В мае 1847 г., когда в городе возник дефицит продуктов питания, Амшель раздавал хлебные карточки франкфуртским беднякам. Но хотя он удостоился «единодушной благодарности» от франкфуртского сената, похоже, его поступок не слишком способствовал росту его популярности. Как заметил его племянник Ансельм, когда дядя заговорил о возможности покупки зерна в Великобритании для немецкого рынка, «мы должны быть очень осторожны с зерном в Германии; там повсюду вспыхивают мятежи, направленные против хлеботорговцев, и если публика узнает, что мы косвенно участвуем в операциях с зерном, возможно, произойдет вспышка [так!] против нас».
Наверное, самым успешным проявлением гражданственности в то время можно считать жест английских Ротшильдов. В Ирландии худшим из всех бедствий в 1840-е гг. стал неурожай картофеля из-за фитофтороза. Бедствие унесло жизни около 775 тысяч человек, а еще два миллиона вынуждены были эмигрировать. До того времени Ротшильды почти не вели дел с Ирландией; правда, уже в 1821 г., услышав об угрозе голода, Натан предлагал лорду Ливерпулу купить «рис в Америке и Ост-Индии до того, как на рынок выйдут спекулянты; рис сейчас стоит дешево, а его запасы велики, что в случае неурожая картофеля позволит многочисленным беднякам этой страны всю зиму питаться здоровой пищей». Когда Пиль 25 лет спустя воспользовался голодом в Ирландии, чтобы оправдать отмену «хлебных законов» (он разрешил импорт зерна на Британские острова, чем косвенно способствовал отставке собственного правительства), Ротшильды отнеслись к его решению двойственно. В то время как Альфонс рассматривал переход Пиля к свободной торговле «без восхищения», как «полную революцию», его отец «очень сожалел» о падении Пиля — хотя, возможно, больше из-за дипломатических последствий того, что в должность вернулся Палмерстон.
Зато Лайонел был самым бескомпромиссным сторонником фритредерства; но он понимал, что только одна свободная торговля не облегчит голод в Ирландии — дефицит зерна наблюдался по всей Европе. Видя, что правительство почти не предпринимает усилий, чтобы оказать помощь пострадавшим, он взял на себя руководство Британской ассоциации помощи бедствующим в отдаленных приходах Ирландии и Шотландии. Ассоциацию сформировали в Нью-Корте; за время своего существования ей удалось собрать около 470 тысяч ф. ст. Лайонел обратился с призывом сделать вклад даже к такому пылкому ненавистнику ирландцев и протекционисту, как Дизраэли! Сами Ротшильды внесли в фонд помощи 1000 фунтов, второй самый крупный взнос после королевы, которая внесла 2 тысячи фунтов, и наравне со взносом герцога Девоншира. В этом отношении на современников произвели сильное впечатление усилия Ротшильдов. Как говорил Лайонел одному знакомому, будущий государственный деятель и член парламента ирландец У. Э. Форстер «радовался», поняв, что «Ротшильд, Киннейрд и около дюжины других миллионеров… собираются на совещания каждый день и трудятся не покладая рук, что для них стало куда большей жертвой, чем просто денежные подарки». Лайонел лично участвовал в «регулировании закупок и поставок продовольствия в Ирландию и строительстве хранилищ на побережье и внутри страны». Хотя возможно, его деятельность отчасти была рассчитана на то, чтобы заручиться поддержкой католиков на выборах 1847 г., где он выступал кандидатом от либералов, письма его матери на данную тему свидетельствуют об искренности отклика членов семьи на голод в Ирландии.
Разителен контраст с делами Парижского дома. Французский продовольственный кризис, конечно, был не таким сильным, как в Ирландии; как писал Нат в 1847 г., «они ужасно много говорят о страданиях бедняков в провинциях, но я не верю, что их страдания приближаются к ирландским — их и сравнивать нельзя». Тем не менее в 1846 г. урожай пшеницы был очень плохим: на 15 % меньше, чем в среднем за предыдущие десять лет, и худший с 1831 г. Джеймс начал закупать зерно в январе 1846 г., предчувствуя неурожаи по всей Европе. Годом позже он призывал правительство Франции закупать зерно в России и весной 1847 г. предложил «купить за границей на 5 млн франков хлеба и муки для потребления в Париже на наш страх и риск, а если будут убытки… их понесем мы. Прибыль же лучше распределять в виде хлебных карточек беднякам». Помимо того что он был филантропом, Джеймс искренне боялся социальных и политических последствий нехватки продовольствия; как он признавался племянникам в ноябре 1846 г., «положение с хлебом в самом деле тяжелое, что очень меня пугает». Поэтому нет сомнений: он хотел, чтобы все знали, что он облегчает страдания; Соломон же писал исключительно о том, как «сделать нашу фамилию популярной» в «массах», обеспечив дешевые хлеб и соль.
Впрочем, предлагая закупать хлеб, Джеймс стремился лишь к тому, чтобы его компания считалась некоммерческой — терять деньги он вовсе не собирался. Так, в начале 1847 г. он пришел к выводу, что цены останутся на высоком уровне; а когда урожай в том году оказался чуть лучше и отчасти опроверг его прогнозы, они с Натом не скрывали раздражения. «Никогда еще ни одна операция не была организована так глупо, как эта операция с хлебом, — ворчал Нат. — Скупив весь хлеб на свете и храня его перед сбором урожая, мы потеряем много денег, и в будущем нам следует вести себя осторожнее». Наверное, отчасти это объясняет, почему Джеймс почти не пользовался доверием со стороны рядовых парижских потребителей. Нат предсказывал: «…по-моему, филантропия нашего дядюшки дорого нам обойдется. Если никто не заподозрит у него корыстных мотивов, все будут радоваться его благотворительности, но не удивлюсь, если в Париже, где никто и представить не может, чтобы что-то делалось просто так, поползут слухи, что мы поступаем так, чтобы избавиться от наших запасов, притом по очень высокой цене». Беспорядки вроде тех, которые вспыхивали в Сент-Антуанском предместье в мае 1847 г., часто обрушивались на торговцев хлебом; к их числу многие причисляли Джеймса. Более того, распускали слухи, что хлеб Ротшильда приправлен толченым стеклом и мышьяком. Возможно, отсюда образ, появившийся у Гейне: Ротшильду «снится, что он раздает беднякам 100 тысяч франков и в результате заболевает».
Сельскохозяйственный кризис еще больше беспокоил Ротшильдов из-за его влияния на европейскую банковскую систему. Во всех странах, которым пришлось импортировать зерно со сравнительно отдаленных рынков, таких как Россия или Америка, наблюдался отток золота и серебра, что непосредственно сказывалось на их денежных системах. Самое сильное влияние кризис оказал на Великобританию. В результате перехода к свободной торговле Великобритания резко увеличила импорт зерна: с 251 тысячи т в 1843 г. до 1 млн 749 тысяч т в 1847 г. Таким образом, успех политики Пиля заключался не в сокращении цен на зерно, а в избежании резкого скачка цен, что могло бы произойти, если бы «хлебные законы» остались в силе. Но такая политика вызвала неожиданное побочное действие еще на одно великое законодательное достижение Пиля: она вызвала приостановку Банковского акта 1844 г. Так получилось потому, что акт укрепил связь между золотовалютными запасами Английского банка и денежной массой Великобритании. Когда в страну хлынуло зерно, а деньги потекли прочь, резервы уменьшились: с 15,8 млн ф. ст. в 1844 г. до 9,8 млн ф. ст. четырьмя годами позже. Банку приходилось постепенно увеличивать процентную ставку с 2,5 % (март 1845 г.) до 10 % (верхний предел, октябрь 1847 г.), таким образом финансовое бремя резко увеличилось, что и вызвало наконец приостановку действия закона. Ни в одной другой европейской стране экономика не испытывала такого крупного оттока наличных денег. Вместе с тем финансовое доминирование Великобритании в Европе в тот период привело к тому, что ограничения ощущались повсеместно. Исключение составляли лишь экспортеры зерна, что отчасти объясняет совершенно другое положение России в тот период.
Первым пострадал Франкфурт. Уже в апреле 1846 г. Ансельм сообщал: «Объем бизнеса во Франкфурте все более и более сжимается, не знаю, как здесь все восстановится, если золото не посыплется с небес». К такому же выводу пришел и Джеймс, посетивший Франкфурт в июле. Вскоре начались неизбежные жертвы, на сей раз опасно близко к дому. В 1847 г. обанкротился банк Хабера, угрожая потянуть за собой и банк братьев Бейфус. Поскольку две дочери Майера Амшеля (Бабетта и Юлия) были замужем за Бейфусами, Ротшильды сочли необходимым выручить родственников — в объеме 1,5 млн гульденов, — хотя и очень неохотно. У младшего поколения Лондонского и Парижского домов не было никакого желания заниматься «сумасшедшим стариком Бейфусом». «Если мы должны платить, потому что они предпочли мошенничать, — жаловался Нат, — одному Богу известно, до каких пределов они способны запускать руки в нашу кассу… единственное, о чем я жалею, — что наши достойные родственники сочли возможным прийти к ним на помощь». Более того, судя по всему, «близких родственников» решил спасти именно Джеймс, несмотря на недовольство Амшеля, Соломона и Карла. Происшествие свидетельствует о том, что в то время именно Джеймсу принадлежала главная роль в семейных делах. Однако крах Хаберов — с которыми Бейфусы также состояли в родстве по браку — привлек куда больше внимания, чем спасение Бейфусов. И снова появились статьи в прессе, «в которых нас обвиняют в гибели… немецкой промышленности». «Эти нападки были столь яростными, — писал Ансельм, — что мы вынуждены были ответить на клевету официальным заявлением, которое мы разослали во все центральные газеты Германии». В парламенте Бадена один либеральный депутат поносил Ротшильдов такими словами, которые, по мнению Амшеля, «призывают не меньше чем мобилизовать массы на крестовый поход против нашего Дома, изображая его отвратительной денежной властью… которая сидит… [над] всеми королями, всеми народами». Утверждалось даже, что Лайонел вызвался разорить промышленников юга Германии в обмен на обещанное ему Палмерстоном место в палате общин.
Банковские кризисы обладают эффектом домино: проблемы Хабера усугубили трудности одного из крупнейших венских банкирских домов, «Арнштайн и Эскелес». Трудности назревали на венском рынке с начала 1847 г., что побудило Меттерниха просить Соломона срочно вернуться из Парижа, «чтобы обсудить замысел, который должен отвратить удар кризиса на рынке». К концу сентября казалось, что ему удалось «отразить» «невероятные бедствия». Однако падение Хабера, как оказалось, имело катастрофические последствия для Эскелеса, которому Хабер был должен 1 млн гульденов. Возможно, Соломон к тому времени имел серьезные обязательства перед Эскелесом, в тесном сотрудничестве с которым он много лет выпускал австрийские государственные облигации. Возможно также, что он считал помощь Эскелесу своим нравственным долгом. Как бы там ни было, 23 декабря он написал во Франкфуртский дом, что Эскелес «навестил меня несколько часов назад и откровенно признался, что в настоящее время ему ничего не нужно, однако, как только ему что-то понадобится, он собирается передать закладные в качестве обеспечения в полном объеме. В моем портфеле на 1 млн 520 тысяч гульденов счетов Эскелеса, из которых 1 млн 185 тысяч гульденов на Хабера, остальное с хорошими индоссаментами».
В результате они с Синой договорились выручить Эскелеса, как шесть лет назад Соломон пытался спасти Геймюллера. Однако на этот раз Соломон действовал, не посоветовавшись с братьями (возможно, вспомнив их отказ спасать Геймюллера). Естественно, он поспешил заверить их, что никакого риска нет и Сина «сама осторожность». Он призывал Ансельма сохранять «хладнокровие»: «С Божьей помощью, мы останемся Ротшильдами». Если его братья и сын и подозревали, что он совершает большую ошибку, сам Соломон не испытывал никаких предчувствий. Вся опасность его ошибки проявится через месяц.
В Париже Банк Франции уже в октябре 1846 г. столкнулся, по выражению Джеймса, с «кризисом денежных запасов». В предыдущих случаях (в 1825 и 1836–1839 гг.) именно Банк Франции приходил на помощь Английскому банку; теперь Английский банк вернул долг, продав своим французским «коллегам» серебра на 25 млн франков. Как и в 1830-е гг., попытки Ротшильда принять участие в спасательной операции окончились неудачей: хотя в декабре Джеймс лично посетил Лондон, в конце концов операцию поручили Оттингеру, а последующее предложение Джеймса о дополнительных 5 млн франков было отвергнуто директором банка д’Аргу. Необходимо было преодолеть давнюю вражду Нью-Корта и Треднидл-стрит, которая началась со смерти Натана.
И Лайонелу не удалось выступить посредником между Санкт-Петербургом, где было много золота благодаря тому, что Россия экспортировала зерно, и Банком Франции. Бенджамина Давидсона отправили через Ригу в российскую столицу с несколькими каретами, заполненными золотом. Видимо, Лайонел рассчитывал открыть там новое агентство. Однако экспедиция окончилась неудачей. Вытерпев суровую поездку по заснеженным русским дорогам, Давидсон узнал, что иностранным евреям запрещено вести дела в России. Позже российское правительство пришло на помощь Банку Франции, купив на 50 млн франков рентных бумаг. Ротшильды наблюдали за процессом со стороны. Более того, для Банка Франции кризис 1846–1848 гг. оказался необычайно удачной возможностью укрепить свою ведущую роль во французской денежной системе: руководство банка без всякого сожаления следило за крахом кредитного банка, основанного тщеславным Лаффитом, а также за разорением многочисленных региональных эмиссионных банков, которые поощрял Лаффит в свою бытность главой Банка Франции. Нат кратко подытожил тогдашние чувства Ротшильдов по отношению к Банку Франции: «Они сборище подонков и ведут себя с нами невозможно плохо, но ссориться с ними не в [наших] интересах».
Положение в Лондоне если и отличалось, то не сильно. Как писал Джеймс в апреле 1847 г., когда учетная ставка банка ползла все выше, «Ваш банк — повелитель и движущая сила положения. Он имеет возможность навязывать свою волю всему миру, поэтому золото необходимо присылать назад». Однако канцлер казначейства сэр Чарльз Вуд был не так уверен в том, что Английскому банку удастся преодолеть кризис, не залезая в золотовалютные резервы. Он и премьер-министр без всякого восторга выслушали соображения Лайонела по данному вопросу. Как Вуд признавался своему доверенному лицу, Сэмьюелу Джонсу Ллойду, «сегодня утром я виделся у лорда Джона [Расселла] с Лайонелом Ротшильдом и [Джошуа] Бейтсом [из банка Бэрингов] и, [между нами], меня совершенно сбило с толку их невежество, незнание фактов и обстоятельств, которые, по моему мнению, должны быть известны каждому торговому банкиру в Сити. Им в самом деле почти нечего было сказать в свою пользу; они признались, что события развиваются стремительно». Если взгляды Ната могут служить каким-то указанием на то, что тогда говорил Лайонел, возможно, позиция Ротшильдов показалась Вуду политически наивной. Он называл политику Английского банка «односторонней» и признавался: «…должен сказать, что не могу понять их политики, они делают все, что в их власти, чтобы остановить торговлю, и страна очень дорого заплатит за их золото». Вуд все прекрасно понимал, однако его интересовало другое: как приостановить действие законов 1844 г., не приобретя репутацию еще одного Ванситтарта. Когда он обратился за советом (и оправданием) к самому разработчику Банковского акта 1844 г., Пиль согласился, что Лайонел не принадлежит к числу «тех, кто в самом деле разбирается в валютном вопросе, он… на стороне тех принципов, на которых зиждется Банковский акт — и в пользу самого Банковского акта». Пиль сказал Вуду, что в данном вопросе его доверия заслуживают «не Ротшильд, не Мастерман, не Глин и не ведущие банкиры Сити, но… те, кому он доверялся наедине… — Джонс Ллойд, У. Коттон, Норман и глава Английского банка». Такое двойное принижение заслуг Лайонела свидетельствовало о том, что после смерти Натана Ротшильды утратили влияние на денежную политику.
Дефляционные меры возымели непосредственное действие на европейскую промышленность. Для Ротшильдов самым неприятным оказалось их влияние на французские железнодорожные компании. Инвестиции в железные дороги не иссякли, как не остановилось и строительство железных дорог; учитывая те объемы, в каких они были предварительно запрограммированы благодаря политическим и коммерческим решениям, принятым до кризиса, строительство труднее было остановить, чем продолжить. Поэтому основная нагрузка упала на банкиров и инвесторов железнодорожных компаний; по мере продвижения работ банки просили о займах, чтобы профинансировать неизбежные перерасходы, в то время как инвесторы лишь мрачно наблюдали за тем, как из-за недостатка денег железнодорожные акции стремительно падали. Откровенно говоря, Джеймс ранее проявлял излишний оптимизм, как и боялись его английские племянники. Буквально накануне кризиса они с сыном уверенно предрекали, что, помимо чисто экономических выгод, железные дороги разовьют в людях «консерватизм и проправительственные настроения». «Во Франции все спокойно, — уверял Альфонс Карла Майера в январе 1846 г., — на стороне администрации решительное большинство. Индустриализм и железные дороги поглощают все мысли и отвлекают от политики. Дай Бог, чтобы мы еще много лет наслаждались блаженным миром». Через несколько месяцев они запели другую песню: «Итак, — писал Джеймс Ансельму в августе, — должен признать, что, когда я думаю о многочисленных обязательствах, какие мир взвалил на себя ради того, чтобы повсюду платили за железные дороги, о деньгах, которые не так скоро вернутся в руки деловых людей, меня охватывает дрожь». В октябре ему пришлось реструктурировать долг государству за концессию на строительство Северной железной дороги и произвести интервенцию на бирже, чтобы поддержать цену на акции.
В то время как Нат вынашивал планы мести, Джеймс в ответ на кризис сконцентрировал все внимание на Северной железной дороге и поспешил избавиться от акций других линий, в которых Ротшильды держали не такие большие пакеты. «Если, — писал он племянникам, — мы не поймем, что сумеем вернуть те деньги, которые вытягивают из нас дороги… я считаю положение потенциально очень опасным». Поэтому, когда «этот мерзавец Талабо» запросил дополнительные средства для строительства ветки Авиньон — Марсель, ему наотрез отказали. Акции других компаний также были распроданы со скидкой. Кроме того, Джеймс больше не вкладывал собственные деньги в Северную железную дорогу: когда компании понадобились новые средства на строительство, он обратился непосредственно к акционерам. Подобно многим недовольным в 1847 г., сами Ротшильды винили в случившемся правительство. «Прав-во должно изменить свои способы вести дела, — жаловался Энтони, — они совершенно подорвали свой кредит доверия тем, как они вели себя с железнодорожными компаниями. Ты и понятия не имеешь, как все кричат о том, что они теряют деньги, и все приписывают это прав-ву, и, конечно, его есть за что винить». Из таких обид, умноженных тысячекратно, и делаются революции.
Парадокс заключался в том, что, хотя Ротшильды были все больше недовольны экономической политикой правительств европейских стран, они продолжали — как будто по инерции — выступать в роли их главных кредиторов. Передаточный механизм, связавший экономический кризис 1847 г. с политическим кризисом 1848 г., был фискальным. По всей Европе сочетание растущих расходов (сначала на железные дороги, затем на общественные полумеры и, наконец, на контрреволюционные меры) и падающих доходов (поскольку заработки и потребление снижались) неминуемо вело к государственным дефицитам. В 1842–1847 гг., например, бюджет Австрии вырос на 30 %. Привычка ссужать деньги государству настолько въелась в плоть и кровь, что, когда в феврале 1847 г. к Соломону обратились за займом в 80 млн гульденов, он «возблагодарил Господа» за «необычайно хорошее дело». Оказалось, однако, что все наоборот. Вместе с Синой и Эскелесом он взял 2,5- и 5-процентных облигаций на 80 млн гульденов (по номиналу), в обмен на что банкирам предстояло выплатить правительству 84 млн наличными пятью траншами в течение пяти лет. Операцию можно было считать выгодной лишь в том случае, если бы впереди страну ждали хотя бы пять лет мира и процветания.
Заем якобы понадобился на финансирование новых железных дорог; именно так Соломон говорил Гассеру, пытаясь продать «на значительную сумму» новых облигаций богатому наличными царю. Однако в ноябре 1847 г. Австрия вооружалась, готовясь к интервенции в Ломбардию и Венецию, где восстания казались неминуемыми. Соломон обо всем знал от Меттерниха, однако вместо того, чтобы встревожиться, он, наоборот, предложил увеличить финансовую помощь. Как ни странно, он согласился ссудить еще 3,7 млн гульденов в обмен на четырехпроцентные облигации, которые он, более того, просил не продавать на уже и без того переполненном рынке: они, обещал он Кюбеку, останутся «в его личном сейфе» в обмен на 4,6 %. Поскольку краткосрочные ставки в Лондоне в то время находились на уровне 5,85 %, а пятипроцентные «металлики» уже упали в цене и котировались на десять пунктов ниже, чем три года назад, его решение можно назвать странным (если не самоубийственным). В то время как обсуждалось предложение Соломона, Кюбек предупреждал, что интервенция в Италию приведет «к полному краху наших финансов». «Мы на краю пропасти, — провидчески говорил он Меттерниху, — и растущие требования к казначейству в связи с мерами, необходимыми для борьбы с зарубежными революционными элементами, уже ведут к росту беспорядков внутри страны, что отмечают законодательные собрания в провинциях и буквальные вспышки в прессе наших соседей». Меттерних оставался невозмутимым. В январе, когда Соломон испугался, Меттерних сердито сказал ему: «С политической точки зрения все хорошо; с точки зрения биржи — нет. Я выполняю свой долг, но вы не выполняете свой».
Как и в случае с займом Эскелесу, операции Соломона с правительством велись отдельно от остальных домов Ротшильдов. «Мы получили весьма любопытные письма из Вены, — писал Нат в Нью-Корт примерно в то же время. — У нашего доброго дядюшки полно 2,5 %-ных и 5 %-ных „металликов“, и одному Богу известно, как он справится с рынками… князь Меттерних обманывает дядюшку, чтобы тот продолжал свои финансовые операции; по-моему, Ф-фуртский дом обнаружит небольшую разницу в балансе в следующий раз, когда будет его составлять». Как оказалось, его прогноз был сильным преуменьшением. В феврале 1848 г., когда были сделаны первые попытки подсчитать обязательства Соломона, общая сумма составляла почти 4,35 млн гульденов (около 610 тысяч ф. ст.), то есть сумма, более чем вдвое превышавшая капитал Венского дома в 1844 г. Теоретически, как и предполагал Нат, ответственность за филиал в Вене по-прежнему нес Франкфуртский дом; но и там в 1840-е гг. держали облигации других немецких государств, особенно Вюртемберга и Ганновера. В марте 1848 г. даже шли разговоры о предоставлении нового займа Пруссии! Когда Ансельм наконец приехал из Франкфурта, чтобы привести в порядок дела Венского дома, он вовсе не склонен был к родственному великодушию. Его отношения с отцом испортились, в чем можно видеть первую для Ротшильдов потерю в 1848 г.
Во Франции так же неуклонно росли расходы. К 1847 г. бюджет был на 55 % выше, чем за 12 лет до того, не в последнюю очередь из-за государственных субсидий различным железнодорожным компаниям. Уже осенью 1846 г. поговаривали о займе, нужном для покрытия государственного дефицита; к лету следующего года трудность в размещении казначейских векселей на напряженном денежном рынке сделала новую эмиссию рентных бумаг настоятельной необходимостью. Естественно, Ротшильды не собирались уступать операцию другим, несмотря на периодические приступы беспокойства, одолевавшие племянников Джеймса по поводу финансовой стабильности Франции. Париж не отставал от Вены; государственные займы стали чем-то самим собой разумеющимся, независимо от экономических условий. Правда, Джеймс заключил на первый взгляд невыгодную сделку. Условия, которые он выговорил, казались щедрыми: из 350 млн франков по номиналу, на которые надлежало выпустить облигации, Ротшильды брали 250 млн в виде трехпроцентных рентных бумаг всего по 75,25, примерно на два пункта ниже рыночной цены. Более того, его соперники имели все основания жаловаться на двурушничество. Вполне возможно, министр финансов так устроил торги на новые рентные бумаги, чтобы ставка Джеймса была равна предположительно тайному минимуму министра. Как откровенно признавался братьям Нат еще до операции, Дюмон «выпустил кота из мешка»: «[Он] сказал, что не может обсуждать свой минимум, так как ему необходимо заявить в палате, что его запечатанное письмо останется тайной для всех, кроме тех, кто с ним договорится».
По сути Нат оказался прав, назвав заем «самым опасным и неприятным делом». Джеймс действовал не так опрометчиво, как Соломон, но он не послушал дружных советов своих племянников, ставивших на понижение, «с честью выйти из нашего займа». Некоторые бумаги были проданы инвесторам, от царя до Генриха Гейне. Но проданы были не все бумаги. Согласно целому ряду отчетов, он решил сразу выпустить на рынок только треть, удержав оставшиеся 170 млн франков в расчете, что трехпроцентная рента поднимется выше 77. Тем временем Джеймс, конечно, взял на себя обязательство выплатить казначейству 250 млн франков равными долями в течение двух с лишним лет. Как оказалось, он допустил еще один дорогостоящий просчет.
И в Англии накануне бури опрометчиво разместили заем. Так называемый заем в помощь ирландским голодающим в марте 1847 г. на сумму в 8 млн ф. ст. предприняли якобы для того, чтобы финансировать помощь Ирландии, хотя можно предположить, что в тот период для государственного дефицита имелись и другие причины. Сочетание уникального для Великобритании кредитного рейтинга и предположительно доброго дела, на которое должны были направляться средства, сыграло свою роль, и Ротшильды и Бэринги — которые гарантировали заем в равных долях — без труда находили покупателей. Более того, Джеймс жаловался, что лично ему выделили облигаций всего на 250 тысяч фунтов. Однако, к ужасу инвесторов и замешательству андеррайтеров, цена быстро упала с выпускной в 89,5 до 85.
Даже в Италии, где к тому времени, можно сказать, началась революция, Ротшильды в 1846–1847 гг. рассматривали возможность государственных займов. В Неаполе Карл, похоже, готов был согласиться предоставить заем правительству; от такого поступка его спасла лишь хроническая нерешительность самого режима Бурбонов. И в Риме поговаривали о займе. После ссуд, которые предоставлялись на основании займов, размещенных Ротшильдами в 1830-е гг., финансы Папской области снова пришли в беспорядок: дефицит в 1847 г. вдвое превышал дефицит прошлого года, и римские пятипроцентные облигации впервые после 1834 г. упали ниже номинала. Однако Джеймса в 1846 г. волновали выборы Пия IX — «предположительно либерала», как он довольно резко выразился, — и он приказал приостановить продажи римских облигаций в надежде на «по-настоящему позитивные перемены». Возможно, его позиция соответствовала позиции еврейской общины Рима, от имени которой Соломон снова жаловался на притеснения. Только откровенное предупреждение их нового итальянского агента Гехта, «который обрисовал власти Папской области самыми черными красками и считает, что революция вот-вот начнется», не дало Ротшильдам принять предложение Торлоньи о новом займе. В январе 1848 г., когда Адольф посетил Рим, его испугало сочетание политических дебатов и военных приготовлений, которые он там застал. По той же причине Альфонс отклонил удивительно несвоевременное — в январе 1848 г.! — предложение о займе со стороны Пьемонта. Альфонс тактично заметил, что речь идет о «стране, в которой уже, можно считать… вспыхнула революция». В то время в займе отказали лишь еще одной стране — Бельгии; по иронии судьбы, она осталась одной из наименее затронутых революционными выступлениями, которые должны были вот-вот начаться.

«Худшая революция из всех»

Не совсем верно утверждать, что революции 1848 г. начались в Италии: предвестниками катаклизма стали гражданские войны в Галисии и Швейцарии, а также неудачный созыв Объединенного ландтага — в сочетании с Декретом о государственном долге 1819 г. — Фридрихом-Вильгельмом IV в Берлине в 1847 г., и вспышки либеральных настроений на юге Германии. Но хотя Ротшильды внимательно следили за развитием событий, случившееся их не обеспокоило. В самом деле, аннексия Кракова Австрией была похожа на очередной раздел Польши: как и в предыдущих случаях, «бедных поляков» можно было «только пожалеть». «Наверное, многих из них расстреляют», — бесстрастно писал Нат; его дядя Соломон заботился лишь о том, чтобы правительства других стран не призвали Австрию к ответу за такой шаг. Впервые Ротшильды испугались после восстания ремесленников на Сицилии в январе 1848 г. и обещания Фердинанда II, короля Обеих Сицилий, принять либеральную конституцию. «Паршивые новости», по замечанию Ната (Ротшильды, как обычно, узнали их первыми).
Однако и он, и остальные представители семьи по-прежнему рассуждали в первую очередь в дипломатических терминах, гадая, укрепит ли неаполитанский кризис желание Австрии вмешаться (Соломон это пылко отрицал). В своих письмах Лайонелу и Альфонсу Ансельм шутил о том, как у Адольфа дрожали руки, когда он писал письма, намекая на то, что он разделяет нервность своего отца — если не сказать малодушие. Но это было просто добродушное подшучивание. Первая реакция Карла, наоборот, свидетельствует о хладнокровии: уже 19 февраля он снова обсуждает возможность займа режиму Бурбонов. Когда Ансельм писал о нападках либералов на правительство Людвига I в Мюнхене, он, видимо, не понимал, как скоро его диагноз распространится на всю Европу: «Так все и происходит, увы; на высотах политики, как и в самых низменных общественных отношениях, народ навязывает свою волю и диктует законы высшей власти». Он мог лишь надеяться, что «здешние беспорядки» «скоро закончатся» — а с ними закончится и падение цен на «низкопроцентные займы» Ротшильдов.
Как и в 1830 г., с началом революции во Франции беспокойство перешло в панику. Конечно, Ротшильды никогда не испытывали абсолютного доверия к Июльской монархии. Смерть старшего сына Луи-Филиппа в 1842 г. усилила их пессимизм по отношению к будущему: сам король признался, что «после его смерти… революция 1830 года начнется снова». «У меня… от всего этого болит живот, — встревоженно писал Энтони. — Не думаю, что, пока жив нынешний король, есть какая-то опасность — но кто займет место после его смерти, Бог знает, и я искренне надеюсь, что добрый старик проживет долго и все будет хорошо — тем не менее нам следует проявлять благоразумие». Это объясняет, почему Ротшильды так боялись, что очередное покушение на жизнь короля удастся. В 1846 г., получив письмо с угрозами, Джеймс передал его властям, заметив: «Человек, который хочет стрелять в меня, с таким же успехом может стрелять и в короля, и наоборот». В апреле следующего года, после того как Луи-Филипп пережил очередное покушение на свою жизнь, Нат провозгласил его «одним из самых замечательных людей, какие когда-либо существовали».
Однако нараставшее весь 1847 г. внепарламентское давление с требованиями избирательной реформы увеличивало вероятность того, что повторится 1830 г., хотя Луи-Филипп был еще жив. Сообщения Ната из Парижа в январе и феврале 1848 г. доказывают, что он чувствовал приближение кризиса: «Добрые люди говорят точно так же, как перед революцией 1830 г.», — заметил он 20 февраля, за два дня до запланированного судьбоносного банкета реформистов, который должен был состояться, невзирая на правительственный запрет.
«По-моему, смена правительства будет лучшим лекарством, а пока невозможно сказать, что случится, — никто не может угадать, как поведет себя французская толпа и когда [президент?] палаты депутатов объединится с простым народом, рискованно гадать, насколько далеко они зайдут и сохранят ли спокойствие… Мы должны надеяться на лучшее, а пока, милые братья, настоятельно рекомендую продавать акции и государственные ценные бумаги всех видов и наименований».
Впрочем, буквально на следующий день он писал оптимистичнее: «Противный банкет продолжает возбуждать публику… это действительно очень напоминает 1830 год, и тем не менее я не могу не думать о том, что все пройдет, оставив нас [далеко?] позади. Эта страна так процветает и в целом народ настолько заинтересован в сохранении обстановки, что, по-моему, ни о каком революционном движении [и речи] быть не может… В конце концов сменят правительство, а Гизо, скорее всего, поднимет вопрос о парламентской реформе… Буду очень рад, когда это произойдет; после этого наши рентные бумаги пойдут вверх, а дела поправятся».
«Однако я не сомневаюсь, что, как только дело с банкетом закончится, мы увидим значительные изменения к лучшему, — добавлял он еще в одном письме. — Все наши друзья уверяют, что поводов для беспокойства в связи с какой-либо революционной демонстрацией со стороны левых депутатов] нет — по-моему, их банкет обернется полнейшей неудачей». «У людей многое поставлено на карту поддержания порядка, чтобы поднимать шум, — заключал он в последней депеше накануне того дня, на который был назначен банкет, — поэтому не думаю, что мятеж снова будет на повестке дня по меньшей мере сейчас…» Темпераментный пессимист выбрал наихудший момент, чтобы видеть в происходящем что-то хорошее.
Даже в письме от 23 февраля, когда на улицах уже строили баррикады и волнения охватили национальную гвардию, Нат по-прежнему недооценивал серьезность положения, выражая осторожную надежду, что смены правительства окажется достаточно для подавления беспорядков: «Правительство сменилось, Гизо только что объявил в палате депутатов, что направил королю свое прошение об отставке, а его величество в настоящий момент уединился с Моле… Мы должны надеяться, что они составят хорошее правительство, но опасно уступать желаниям фракционного меньшинства и буйному настрою национальных гвардейцев… Большой ошибкой было не отправить Гизо в отставку раньше, народ требовал реформ, а в наши дни уже невозможно противостоять общественному мнению… Сам по себе мятеж не слишком серьезен, очень мало настоящих стычек, убитых почти нет или нет вовсе — но король тревожится из-за того, что национальная гвардия выступила в поддержку реформы против Гизо… Мятеж, судя по всему, закончен; не понимаю, за что им сражаться теперь, когда они получили реформу… полагаю, мы услышим разъяснения и Бог знает что еще. Одно я знаю точно: ваш покорный слуга в будущем не станет держать много французских бумаг… Опасно уступать толпе, подстрекаемой Национальной [гвардией]».
Должно быть, он писал всего за несколько часов до судьбоносного инцидента на улице Капуцинок, когда 50 демонстрантов были застрелены солдатами, охранявшими министерство иностранных дел. На следующий день, перед лицом того, что он назвал «нравственным восстанием», Луи-Филипп отрекся от престола в пользу своего внука и бежал в Англию, предоставив различным оппозиционным партиям формировать временное правительство. В его состав вошли в том числе адвокат Александр Ледрю-Роллен, поэт Альфонс де Ламартин, социалист Луи Блан и символический рабочий по имени Альбер. На следующий день образовали комиссию в ответ на претензию безработных рабочих-строителей, заявивших о своем «праве на работу». Следующая депеша Ната была краткой и по существу: «Мы в разгаре худшей революции из всех — возможно, вы увидите нас вскоре после того, как это дойдет [до вас]». Они с Джеймсом уже отправили жен и детей в Гавр, чтобы те сели на следующий корабль, отходящий в Англию.
События во Франции развивались во многом по воспоминаниям о прошлых революциях, чем по какому-то другому образцу. Те, кто сожалел, как мало удалось достичь в 1830 г., решили учредить республику на более демократической основе; те, кого еще пугали воспоминания о 1790-х гг., не хотели отдавать власть в руки «новых якобинцев». Вопрос оставался нерешенным, самое раннее, до конца июня. Выборы в Учредительное собрание показали, что за пределами Парижа радикальные республиканцы имеют ограниченную поддержку, но нельзя было исключать возможности «красного» переворота в самом Париже. В мае социалисты Распай, Бланки и Барбес предприняли неудачную попытку переворота. В июне закрытие национальных мастерских привело к стычкам между разочарованными рабочими и бойцами Национальной гвардии. Уже в июне 1849 г. так называемые «монтаньяры» вывели людей на улицы в последней тщетной попытке восстановить якобинский дух.
Примерно по тому же образцу события развивались почти повсюду, где началась революция. Хотя после революции были низложены сравнительно немногие монархи, некоторым из них пришлось бежать из столиц, а большинство вынуждено было пойти на революционные уступки после начала уличных боев, сразу же продемонстрировавших неадекватность (или ненадежность) полицейской службы. Массовое бегство знаменовало собой разнообразные конституционные новшества, от французского республиканства (которое попробовали также в Риме и Венеции) до парламентаризма (во многих немецких государствах). В Нидерландах, центре революции 1830 г., голландский и бельгийский монархи поспешно уступили давлению либералов и позволили ввести конституционные реформы; то же самое произошло в Дании. В Германии революция началась в Бадене, где великий герцог, узнавший о парижских событиях, поспешил признать либеральную конституцию. Вскоре его примеру последовали Гессен-Кассель, Гессен-Дармштадт и Вюртемберг. В Баварии короля Людвига вынудили отречься от престола; его репутации безнадежно повредила связь с Лолой Монтес. Такие перемены в монархической системе не удовлетворили более радикальных республиканцев, которые в апреле совершили попытку переворота в Бадене. Волны дошли даже до родного города Ротшильдов: вопреки ожиданиям Ансельма, 1848 г. представлял угрозу и для таких старинных образований, как Франкфурт, поскольку статус гражданства был там чрезмерно заужен, а государственные структуры устарели. Первые вспышки насилия в центре города начались в начале марта.
Повсюду казалось, будто происходят две революции — одна за другой: первая имела своей целью конституционную реформу, в основе второй лежали экономические требования. Хотя они сложным образом накладывались друг на друга, их разделяла четкая социальная граница. В то время как образованные ученые, юристы и профессионалы произносили речи и писали проекты конституций, ремесленники, ученики и рабочие строили баррикады и попадали под пули.
Наверное, самую большую разницу между 1848 и 1830 г. составляло то, что теперь революционная эпидемия распространилась и на Австрию. Меттерних узнал о революции в Париже от курьера Ротшильдов. «Что ж, дорогой мой, все кончено», — сказал он, по слухам, хотя его следующие слова, обращенные к Соломону, были более оптимистичными. В самом деле, все было кончено. 13 марта толпы демонстрантов столкнулись с войсками перед зданием, где проходило заседание ландтага Нижней Австрии. На следующий день Меттерних подал в отставку, бежал кружным путем, переодетый, через всю Европу, почти без денег — у него был лишь вексель его верного банкира Соломона, с помощью которого он оплатил проезд своей семьи в Англию. Император Фердинанд заменил Меттерниха его главным врагом Коловратом и обещал конституцию. Как и везде, когда новый парламент выбрал двухпалатный парламент в английском духе с имущественным цензом для нижней палаты, радикальные демократы — главным образом студенты, вроде Бернгарда Бауэра, не принадлежащего ни к одной партии кузена Германа Гольдшмидта, — высыпали на улицы (15 мая), вынудив самого императора бежать в Инсбрук. После того как Учредительное собрание оказалось довольно консервативным (депутаты-крестьяне довольствовались отменой крепостного права) и революционное правительство попыталось урезать деньги на общественные работы, снова начались беспорядки: в июле рабочие объявили забастовку, а в октябре студенты совершили отчаянную попытку государственного переворота.
Крах власти Габсбургов в центре империи породил цепную реакцию во всей Центральной Европе. В Пруссии беспорядки уже начались в Рейнской области, но после новостей из Вены настроение изменилось и в Берлине. 17 марта, после нескольких дней массовых демонстраций, Фридрих-Вильгельм IV как будто капитулировал, согласившись на конституцию, но одновременно развернул войска для поддержания порядка. Как и в Париже, реформа переродилась в революцию после нескольких выстрелов по демонстрантам, которые дали испуганные солдаты в центре города. Схватки продолжались больше суток; потом император сдался, выпустив несколько прокламаций для берлинцев, пруссаков и — что важно — «немецкого народа». Как и в Бадене, Вюртемберге и Ганновере, министрами стали либералы, хотя все, кто приняли посты, вскоре поняли, как трудно совместить собственные надежды на экономическую и политическую свободу с более радикальными целями ремесленников, студентов и рабочих. Некоторое время казалось, что народ может объединиться только на почве национализма. Таким образом, с самого раннего этапа немецкая революция была не просто вопросом конституционной реформы в государствах; она сулила параллельную трансформацию самого Германского союза.
Последствия падения Габсбургов сказались не только в Германии. В Праге умеренные либералы вроде Франтишека Палацкого настаивали на созыве современного парламента, основанного на имущественном цензе, вместо устаревшего богемского ландтага. В Венгрии, Хорватии и Трансильвании наблюдались те же сепаратистские настроения, сдобренные различной степенью либерализма. То же самое было в Италии, хотя все началось не одновременно. Так, революция в Королевстве обеих Сицилий началась рано: 6 марта Фердинанд II даровал Сицилии отдельный парламент, а вскоре был там свергнут; через два месяца он позволил парламенту собираться в самом Неаполе. В Пьемонте и Папской области Карл Альберт и Пий IX пошли на такие же уступки; оба они даровали конституцию в марте. В Венеции и Милане революция приняла форму мятежа против австрийского владычества. Как и в Германии (хотя в меньшем масштабе) некоторые революционеры видели возможность объединить Италию, сделав ее не просто географическим термином.
Почему Ротшильдам революция 1848 г. казалась «худшей из всех»? Важно заметить, что их реакция не сводилась к одному лишь неприятию либеральной или республиканской формы правления. Отношение к революции у членов семьи широко варьировалось. На одном конце спектра находился Соломон, казалось, почти не способный истолковать постигшие его бедствия в других терминах, кроме религиозных. Когда он не пытался оправдать собственные финансовые ошибки в бессвязных письмах к братьям и племянникам, Соломон называл революцию то неудачным стечением обстоятельств, которого можно было избежать и в котором он обвинял некомпетентность Луи-Филиппа, тщеславие князя Меттерниха и безответственность Палмерстона, то как потрясение всемирно-исторического масштаба, сравнимое не только с 1789 г., но и с крестьянскими восстаниями, крестовыми походами и библейским нашествием саранчи. Как бы там ни было, он усматривал в революции божественное испытание веры.
Его племяннику Нату в таком утешении было отказано. Более консервативный и более осторожный, чем его лондонские братья, он был глубоко травмирован революцией — до такой степени, что пережил нечто вроде нервного срыва. Худшая «политическая холера еще не заражала мир», жаловался он перед тем, как уехать на воды в Эмс, «и я боюсь, что нет такого врача, который ее излечит, вначале прольется много крови». Практически все письма, написанные братьям в революционные месяцы, завершались предупреждением продавать все ценные бумаги и акции.
Больше никто из членов семьи не воспринял революцию так тяжело. Ни Амшель, ни Карл как будто не задумывались над вопросом серьезно: они приравнивали революцию к природной катастрофе — непостижимой, но, с Божьей помощью, преодолимой. Мысли о революции находились за пределами их кругозора — Карл отмахивался от разговоров об итальянской государственности, называя их «глупыми прожектами нескольких безумцев»; они с Амшелем старались по возможности держаться подальше от политических дебатов. Точно так же пышные националистические зрелища — триколоры, патриотические песни — оставляли старших Ротшильдов совершенно равнодушными. На одной карикатуре того времени изображен озадаченный Амшель, который спрашивает Арнольда Дуквица, «рейхсминистра торговли», назначенного франкфуртским парламентом летом 1848 г. (после оптимистического вывода, что объединенное государство уже в процессе создания): «Что, господин министр, торговать пока нечем?» (см. ил. 16.3). Наверное, справедливо предположить, что его ошеломили продолжительные и безрезультатные парламентские дебаты. Зато Джеймс хорошо понимал, что нужно революционерам. Все больше проникаясь мыслью о том, что все режимы одновременно ненадежны и податливы с финансовой точки зрения, он склонен был приветствовать любой флаг, который поднимется на мачте после шторма. Он не пустил Альфонса в Национальную гвардию, но его поступок скорее можно приписать соображениям об интересах семьи, которые для него были выше любой политики, чем откровенно антиреспубликанским настроениям. Джеймс не проливал слез по Луи-Филиппу.
Такой прагматизм до некоторой степени разделяли четыре старших сына: Ансельм, Лайонел, Майер Карл и Альфонс, которые склонны были так же серьезно относиться к политической обстановке. Однако они, в отличие от Джеймса, время от времени выражали сочувствие либеральным реформам, хотя и отличали их от идей радикальных демократов, социалистов и коммунистов. Судя по замечаниям Ансельма о событиях в Германии, можно предположить, что он не испытывал никакого сочувствия к различным королям, князьям и эрцгерцогам, обязанным подчиниться «воле народа». Кроме того, его раздражали «старые парики» из франкфуртского сената.

 

16.3. W. V. Барон: Noch niks zu handele, Härr Minister? («Что, господин министр, торговать пока нечем?») (1848)

 

Правда, он посетил первое заседание немецкого «предпарламента» во Франкфурте перед отъездом в Вену, хотя его интерес был довольно отстраненным: в отличие от своего лондонского кузена Лайонела ни он, ни Майер Карл никогда не стремились участвовать в выборах. И Ансельм тепло приветствовал австрийскую конституцию, обнародованную в марте 1849 г. Ее статьи на самом деле оказались умеренно либеральными. Зато младшие братья из разных ветвей семьи реагировали более бурно. Адольф в Неаполе просто пришел в ужас. Энтони называл немецких князей «стадом ослов» и придерживался «очень хорошего мнения» о планах франкфуртского парламента создать объединенную Германию, которые он считал «справедливыми и разумными». Ну а 19-летнему Гюставу не терпелось вернуться в Париж и самому посмотреть на события. Он испытал разочарование, застав там «уныние», беспорядки среди рабочего класса и «мелкотравчатость» политиков-республиканцев.
Двойственное отношение Ротшильдов к революции нигде не проявляется очевиднее, чем в письмах и дневниках женщин семьи.
Бетти, жена Джеймса, относилась к революции откровенно враждебно; она аплодировала своему четырехлетнему внуку Джеймсу Эдуарду, когда тот объявил: «Будь у меня деньги, я купил бы ружье и убил республику и республиканцев». Она ожидала, что конституция Французской республики «скоро присоединится к своим сестрам, которых забвение давно похоронило в туманах времени», а депутатов Национального собрания называла «дикими зверями нашего огромного парижского зверинца». Так же презрительно она относилась к революции в Германии. Как она говорила старшему сыну, франкфуртский парламент — «орудие ложных доктрин и анархии». Когда в Вене убили Роберта Блюма, она радовалась, что «его раскольнический голос уничтожен», и жалела только о том, что то же самое не сделали в Париже. Как ни странно для женщины, чьи родители родились во франкфуртском гетто, Бетти даже выражала ностальгию по «старому режиму» XVIII в., «столетию, когда умы были весьма плодовиты и все знали, как с достоинством отстоять честь своего положения, не покидая его, и не считали себя униженными из-за необходимости слушать верховную власть». Век девятнадцатый она считала «дурным веком».
Зато ее кузина Шарлотта, жена Лайонела, придерживалась совсем иных взглядов. Она, конечно, боялась за финансовое будущее семьи; в то же время она испытывала некоторое моралистическое удовлетворение от кризиса, видя в нем возможность самоотречения и самосовершенствования. Следя за политической обстановкой на континенте по письмам родных и по газетам, она испытывала радость, чувствуя, как на ее глазах творится история. Как она писала в дневнике, «по правде… это век железных дорог, ибо последние шесть недель были так же богаты на события, как шесть лет, бывших свидетелями гибели Людовика XVI, Большого террора, Конвента и Наполеона». Но главное, ее привлекали возможности объединения Германии, которые проявились во Франкфурте: «Что же касается Германии, есть надежды, что вскоре она станет процветающей, могущественной, объединенной и свободной. И в Пруссии народ одержал победу над армией, и король вынужден дать своим подданным все реформы и пойти на все уступки, какие они требуют. Правительство сменилось; прусский принц бежал; пресса свободна; слушания в судах публичны… и все конфессии и религии имеют равные права. Снова став великой и объединенной империей, сильной и счастливой, возвышенной и гордой, Германия отразит русские бури, вторжения казаков и подстрекательство французов к войне».
Конечно, ее идеал объединенной Германии был строго монархическим: как и Ансельм, она питала отвращение к республиканцам. Но во французском контексте Шарлотта находила что-то положительное даже в республиканцах. Она считала: «…те, кто стоит у руля государства, хотят заложить основы процветания и счастья для своей страны, пусть даже они ошибаются в средствах, к каким прибегают для достижения цели… Ледрю-Роллен… питает честные намерения по отношению к Франции, и в наше время общего смятения, очевидно, он один из всех членов администрации способен действовать как лидер».
Невестка Шарлотты, Луиза, также усматривала позитивные стороны в «этой чудесной революции». При условии, «что наш дом переживет шторм», она способна была вынести «любые потери, пусть даже самые суровые». «Я не могу сказать, — откровенничала она, — что меня беспокоит, как она может отразиться на наших состояниях. И здесь нет никакой философии, а есть обыкновенное равнодушие или скорее неприязнь к пышности и хвастовству…»
Короче говоря, нельзя сказать, что семья единым фронтом выступала против революции. Это заметно также по тому, как отдельные Ротшильды относились к свергнутым королям и министрам, которые уехали в ссылку в Англию. Бетти была потрясена, услышав, что Луи-Филипп и его семья живут в Ричмонде на 100 франков в день. Но самое большее, что он, судя по всему, получил от английских Ротшильдов, — ящик хорошего бордо. После революции Меттерних также стал бессилен и беден, как заметила Шарлотта: «Его замок в Иоханнисберге конфисковали, потому что он не платил налоги последние девять лет… Князь никогда не обладал большим состоянием. В молодости он жил на широкую ногу, а позже ему пришлось платить долги своего сына. Теперь у него много детей; он обязан заботиться о них, дать им образование. Дядя Соломон лишь недавно уладил его финансовые дела».
Она почти не испытывала сочувствия к его состоянию и разделяла нежелание франкфуртских партнеров и дальше оказывать ему финансовую помощь. Но Лайонел испытывал нечто вроде семейных обязательств перед «Дядюшкой». В июне Меттерниху дали заем в размере 323 тысяч гульденов под залог его (значительно упавших в цене) железнодорожных акций. Еще один заем княгине Мелани в размере 5500 гульденов записан в книгах Венского дома в ноябре 1848 г. В следующем году общие долги Меттернихов составляли 216 500 гульденов. Вдобавок реструктурировали вторую половину займа 1827 г., поэтому к концу 1870-х гг. большая сумма еще не была выплачена.
В двух длинных письмах Соломону — одно было написано, когда он инкогнито проезжал Арнем, второе уже в безопасности, в Англии, — Меттерних отплатил своим верным банкирам многословным оправданием, которое проливает любопытный свет на их отношения:
«В какой беспорядок пришел мир! Помнится, вы всегда спрашивали меня, будет ли война. И я… всегда уверял вас, что войны не будет и, пока бразды правления в моих руках, я сумею договориться о политическом мире. Опасность тогда лежала не в плоскости политической войны, но в плоскости войны социальной. И там я тоже удерживал бразды правления, пока это было в человеческих силах. В тот день, когда такая возможность прекратилась, я сошел с кучерского сиденья, ибо не желал, чтобы меня свергли. Если вы спросите, можно ли было избежать того, что случилось, при помощи того, что наивные утописты называют реформой, я отвечаю категорическим „нет“ — по той логической причине, что те меры, которые сегодня называются реформами и которые могут, при определенных условиях, способствовать улучшениям, в тогдашней обстановке имели не больше ценности, чем танец с факелами на бочках с порохом… Вы, милый Соломон, много лет понимали меня. Многие другие — нет.
Во Франции все только начинается. Никогда прежде не было большего беспорядка, имеющего столь же глубокие корни».
Может быть, таким способом Меттерних просто заискивал перед теми, которые, как он надеялся, будут финансировать его новую «буржуазную жизнь». Но его заявление о взаимопонимании стало подходящей эпитафией для сотрудничества, которое на протяжении тридцати лет, с тех пор, как они познакомились в Ахене, оказывало значительное влияние на всю Европу. Скептику Ансельму оставалось лишь заметить, что в письме содержатся «теории, которые сейчас не слишком помогают миру».
Назад: Глава 15 «Сатана запряженный»: игры с железными дорогами (1830–1846)
Дальше: Угроза собственности