3
Когда я приезжал домой и встречался с матерью, каждый раз происходило одно и то же. Я удивлялся, что это происходит, хотя заранее знал, что произойдет. Я приезжал домой с твердым убеждением, что я ей совершенно безразличен, что я – лишь один из мужчин, которых она хочет иметь около себя, ибо она была из той породы женщин, которые хотят, чтобы около них вились мужчины и плясали под их дудку. Но стоило мне ее увидеть, как я обо всем этом забывал. Иногда забывал, еще и не успев ее увидеть. Так или иначе, забыв, я удивлялся, почему мы не можем с ней ужиться. Я удивлялся, хотя прекрасно знал, что произойдет, знал, что сцена, в которой я должен выступить, и слова, которые я произнесу, – все это уже было и будет, что сейчас я шагну в просторную, высокую белую прихожую с полом, отсвечивающим, как темный лед, и в дальнем конце ее, в дверях комнаты, освещенной неверными отблесками камина, появится моя мать и улыбнется невинно-радостной улыбкой, как девочка. Она пойдет мне навстречу, дробно и нетерпеливо постукивая каблуками, смеясь торопливым горловым смехом, подойдет, прищипнет большими и указательными пальцами борта моего пиджака – по-детски слабым и в то же время требовательным жестом – и поднимет ко мне лицо, слегка наклонив его набок, чтобы я мог запечатлеть на нем положенный поцелуй. Щека ее будет твердой и гладкой, прохладной; я вдохну запах ее любимых духов, увижу аккуратно выщипанную линию брови, тонкую сетку морщин на коричневатых веках и в углу быстро мигающего голубого глаза. Глаз, блестящий и чуть-чуть выпуклый, будет смотреть на что-то за моей спиной.
Так бывало каждый раз: когда я возвращался из школы, когда я возвращался из летних походов, когда я возвращался из университета, когда я приезжал в отпуск, – и так же точно было в тот дождливый день на пороге весны 1933 года, когда я вернулся домой после долгого отсутствия. С последнего моего приезда прошло месяцев шесть или восемь. Тогда мы поссорились из-за того, что я работаю у губернатора Старка. Рано или поздно мы ссорились всякий раз, а в последние два с половиной года, с тех пор, как я начал работать у Вилли, все ссоры в конечном счете сводились именно к этому предмету. Даже если не упоминалось его имя, тень его все время стояла у нас за плечами. Впрочем, и неважно, что было поводом для ссоры. Над нами стояла другая тень, длиннее и сумрачнее тени Старка. Но я всегда возвращался – вернулся и на этот раз. Что-то помимо воли тянуло меня домой. И всегда казалось, будто начинаешь с чистой страницы, отметаешь все, что на самом деле нельзя отмести.
– Оставь чемоданы в машине, – сказала она, – их принесут. – И повела меня к открытой двери гостиной, где горел камин, и через всю гостиную к длинной кушетке. На стеклянном столике я увидел вазу со льдом, сифон содовой и бутылку шотландского виски; на них играли отблески камина.
– Садись, – сказала она, – сядь, мальчик, – и пальцами правой руки прикоснулась к моей груди, как бы толкая. Толчка почти не было, я не потерял равновесия, но все же сел и откинулся на кушетке. Она налила мне стакан и чуть-чуть плеснула себе, из вежливости, потому что пила мало. Протянув мне стакан, она опять засмеялась быстрым горловым смехом.
– Выпей, – сказала она с таким выражением лица, будто предлагала мне нечто совершенно исключительное и по ценности не сравнимое ни с чем на земном шаре.
Много виски есть на свете – есть даже шотландское, но я взял стакан и, отпив, почувствовал, что это и в самом деле нечто исключительное.
Она легко опустилась на кушетку, напомнив мне этим движением птичку, которая вспорхнула на ветку и начинает охорашиваться. Отпив из стакана, она закинула голову, словно желая поскорее пропустить виски в горло. Одну ногу она подвернула под себя, а другую вытянула, едва касаясь пола острым носком серой замшевой туфельки – изящно, как балерина. Затем она повернулась ко мне всем торсом, не сгибая талии, отчего ее серое платье слегка перекрутилось. Свет камина обрисовывал ее тонкие правильные черты, оставляя половину лица в тени и оттеняя голодную, призывную впадинку под скулой (я всегда думал – с тех пор, как подрос настолько, чтобы думать, – что этим она и брала их, трогательной впадинкой) и плавный стремительный подъем ее взбитой прически. Волосы у нее были желтоватые, как металл, тронутые уже сединой, но и седина отливала металлом, словно канитель, вплетенная в желтое. Казалось, все так и было задумано с самого начала – дьявольски дорогая штучка.
Я смотрел на нее и думал: «Да, ей пошел пятьдесят пятый, однако надо отдать ей должное». И вдруг я почувствовал себя стариком, и начало моих тридцати пяти лет утонуло в бесконечно далеком прошлом. Однако надо отдать ей должное.
Она смотрела на меня молча, тем взглядом, который всегда говорит: «У тебя есть то, что я хочу, что мне нужно, что я должна иметь» и еще говорит: «У меня для тебя тоже что-то есть, я пока не скажу, что, но и для тебя что-то есть». Впадинки под скулами: голод. Блеск в глазах: обещание. И оба – вместе. Целый фокус.
Я допил и продолжал держать стакан в руке. Она взяла его, глядя на меня по-прежнему, и поставила на столик. Затем сказала:
– Мальчик, у тебя усталый вид.
– Нет, – ответил я, чувствуя, как во мне пробуждается упрямство.
– Ты устал, – сказала она и, взяв меня за рукав, потянула к себе. Сначала я не поддавался. Я просто расслабил руку. Она тянула едва-едва, но все-время смотрела мне в лицо.
Я сдался, опрокинулся на нее. Я лег на спину, головой к ней на колени, как и предвидел с самого начала. Левую руку она опустила мне на грудь и двумя пальцами стала крутить пуговицу рубашки, а правую положила на лоб. Потом накрыла ею глаза и медленно провела вверх, по лбу. Руки у нее всегда были прохладные. Это одно из первых моих детских впечатлений.
Она долго молчала. Она просто водила ладонью по моим глазам и лбу. Я знал, что из этого выйдет, знал, что выходило всегда и будет выходить потом. Но она умела устроить маленький островок прямо посреди времени и вашего знания, которое – всего лишь след, оставленный на вас временем. Наконец она сказала:
– Ты устал, мальчик.
А я не был усталым, и неусталым тоже не был, и усталость не имела никакого отношения к тому, что происходит. Потом, немного погодя:
– Ты много работаешь, мальчик?
Я сказал:
– Так, не очень.
И погодя еще немного:
– Этот человек… этот человек, у которого ты работаешь…
– Ну что еще? – сказал я. Рука на моем лбу остановилась, и я знал, что остановил ее мой голос.
– Ничего, – сказала она. – Только тебе не обязательно работать у этого человека. Теодор мог бы устроить тебя…
– Мне не нужно никакой работы от Теодора, – сказал я и попробовал сесть, но попробуйте сесть, если вы лежите навзничь на мягкой кушетке и кто-нибудь держит руку у вас на лбу.
Крепко прижав ладонь к моему лбу, она наклонилась и сказала:
– Ну зачем ты, зачем? Теодор – мой муж и твой отчим, зачем ты так говоришь – он с удовольствием…
– Слушай, – сказал я, – можешь ты понять…
Но она перебила:
– Тсс, мальчик, тсс, – накрыла мне ладонью глаза и снова стала гладить меня по лбу.
Больше она ничего не сказала. Но она уже сказала то, что сказала, и ей пришлось опять начинать свой фокус с островком. Может, она для того и завела разговор, чтобы показать фокус еще раз, показать, на что она способна. Словом, она его показала, и он опять получился.
Вскоре хлопнула входная дверь, и в прихожей раздались шаги. Я понял, что это Теодор Марел, и опять попробовал сесть. Но даже сейчас она не отпускала меня и нажимала ладонью на лоб до самой последней секунды, пока шаги Теодора не зазвучали в гостиной.
Я встал, чувствуя, что пиджак у меня сбился на плечи, а узел галстука съехал под ухо, и увидел Теодора, у которого были прекрасные золотистые усы, щеки яблочками, светлые волосы, уложенные на круглой голове, как сливочная помадка, брюшко, набирающее солидность (делай наклоны, балда, сто наклонов каждое утро, и доставай пальцами до пола, балда, иначе миссис Марел тебя разлюбит – и где ты тогда будешь?), и слегка гнусавый голос, будто в отверстие под золотистыми усами засунули ложку горячей овсянки. Мать подошла к нему своей радостной походкой, откинув плечи назад, и остановилась прямо перед Молодым Администратором. Молодой Администратор обнял ее правой рукой за плечи и поцеловал отверстием из-под золотистых усов; она схватила его за рукав, подвела ко мне, и он сказал:
– Здравствуй, здравствуй, старина, рад тебя видеть. Ну как она, жизнь? Как делишки у старого политика?
– Прекрасно, – ответил я, – только я не политик, я наемная сила.
– Хо-хо, – сказал он, – не разыгрывай меня. Говорят, вы с губернатором вот так. – И он сцепил два толстоватых, очень чистых и наманикюренных пальца, чтобы я мог ими полюбоваться.
– Ты не знаешь губернатора, – ответил я, – потому что единственный, с кем губернатор вот так, – я сцепил два не очень чистых и совсем неухоженных пальца, – это сам губернатор и время от времени – господь бог, если губернатору нужно, чтобы кто-нибудь придержал свинью, пока он режет ей глотку.
– Да, судя по его поступкам… – начал Теодор.
– А ну, садитесь, – приказала мать.
Мы сели и послушно взяли протянутые нам стаканы.
Она зажгла свет.
Я откинулся в кресле, сказал «да», потом «нет» и окинул взглядом длинную комнату, которую знал, как ни одну другую комнату на свете, и в которую возвращался всегда, что бы я себе ни говорил. Я заметил новую мебель. Высокое шератоновское бюро сменило прежний письменный стол. Стол теперь, наверно, стоял на чердаке, в запаснике музея, в то время как мы находились на выставке, а Боуман и Хидерфорд лимитед, Лондон, вписывали большую цифру в свой гроссбух. Я каждый раз заставал здесь перемены. Приехав домой, я оглядывался в поисках новых предметов, потому что через эту комнату прошла целая вереница отборных вещей – спинетов, секретеров, столов, кресел, – одна отборнее другой, и каждая отправлялась на чердак, уступая место новому шедевру. С тех пор как я помню, комната проделала большую эволюцию к некоему идеальному совершенству, созданному воображением матери или торговцев из Нью-Орлеана, Нью-Йорка, Лондона. Может, перед самой ее смертью комната достигнет идеального совершенства – и она сядет тут, подтянутая старая дама с высокой седой прической, шелковистыми складками под красивым подбородком и быстро мигающими голубыми глазами, и выпьет чашку чая в ознаменование этого события.
Мебель менялась, но менялись и обитатели. Когда-то здесь жил коренастый, сильный человек с копной черных волос, очками в стальной оправе, привычкой криво застегивать жилет и большой золотой цепочкой от часов, за которую я любил цепляться. Потом он исчез, а мать прижала мою голову к своей груди и сказала:
– Папа больше не вернется, мальчик.
– Он умер? – спросил я. – У нас будут похороны?
– Нет, – сказала она, – он не умер. Он уехал, но ты можешь думать о нем, как будто он умер.
– Почему он уехал?
– Потому что он не любил маму. Вот почему он уехал.
– Я люблю тебя, мама, – сказал я. – Я всегда тебя буду любить.
– Да, мальчик, да, ты любишь маму, – сказала она и крепко прижала меня к груди.
Итак, Ученый Прокурор исчез. Мне было тогда лет шесть.
Затем появился Магнат, который был худ и лыс и задыхался на лестнице.
– Почему папа Росс пыхтит, когда идет по лестнице? – спросил я.
– Тсс, – сказала мама, – тсс, мальчик.
– Почему, мама?
– Потому что папа Росс нездоров, мальчик.
Затем Магнат умер. Он протянул у нас недолго.
И мама отдала меня в школу в Коннектикуте, а сама уехала за океан. Когда она вернулась, с ней приехал другой мужчина, который был высок и строен, курил длинные тонкие сигары, носил белые костюмы и тонкие черные усики. Он был Графом, а моя мама была Графиней. Граф сидел в комнате с гостями, часто улыбался, но говорил мало. Люди смотрели на него искоса, а он смотрел им в глаза и улыбался, показывая белейшие зубы под тонкими черными усиками. Когда никого не было, он целый день играл на рояле, а потом выходил в черных сапогах и тесных белых брюках и катался на лошади, заставляя ее прыгать через изгородь и скакать по берегу до тех пор, пока бока ее не покрывались пеной и не начинали ходить так, что казалось, она вот-вот падет. Потом Граф возвращался домой, пил виз-кии, держал на коленях персидскую кошку и гладил ее рукой, небольшой, но такой сильной, что мужчины хмурились, когда он жал им руку. А однажды я увидел на правой руке моей матери, повыше локтя, четыре иссиня-черные отметины.
– Мама, – сказал я, – смотри! Что случилось?
– Ничего, – ответила она. – Я ушиблась. – И она стянула шаль на руку.
Фамилия Графа была Ковелли. Люди говорили: «Этот малый, Граф, – сукин сын, но верхом ездит как черт».
Потом он уехал. Я жалел об этом, потому что Граф мне нравился. Мне нравилось смотреть, как он скачет на лошади.
Потом довольно долго не было никого.
Потом появился Молодой Администратор, который стал Молодым Администратором при последних потугах его матери и будет Молодым Администратором до тех пор, пока ему не выпустят кровь и не впустят бальзамирующую жидкость. Но это случится не скоро, потому что ему всего сорок четыре года и сидение за столом в нефтяной компании, где он зарабатывает себе на карманные расходы, не подрывает его здоровья.
Я сиживал в этой комнате с каждым из них – с Ученым Прокурором, с Магнатом, с Графом, с Молодым Администратором – и наблюдал, как менялась обстановка. Вот и сейчас я сидел, глядя на Теодора и на новое шератоновское бюро, и спрашивал себя, надолго ли они тут задержатся. Я приехал домой. Я был предметом, который никуда не девается.
Всю ночь шел дождь. Я лежал в большой старой фамильной кровати, которая раньше принадлежала другой фамилии (когда-то в моей комнате на циновках стояла белая железная кровать, а в комнате матери – фамильная красного дерева кровать Берденов, большая, старая и красивая, но недостаточно красивая, почему она и попала на чердак), и прислушивался к шипению дождя на листьях дубов и магнолий. Утром дождь перестал и выглянуло солнце. Я вышел во двор и увидел на черной земле лужицы, тонкие, как листочки слюды. Вокруг камелии в мерцающих черных лужицах плавали белые, красные и коралловые лепестки, сбитые дождем. У одних края загнулись вверх, как у лодок, другие уже зачерпнули воды или плавали перевернутые, словно после веселого сражения в далекой безалаберной счастливой стране, где боевой корабль дал пару залпов по флотилии гондол и карнавальных барж.
Толстая камелия росла около самых ступенек. Я наклонился и подобрал несколько лепестков. Вода была очень холодная. С лепестками в руке я пошел по кривой дорожке к воротам. Там я остановился, сжимая лепестки в кулаке и глядя на залив, блестящий за белесой полоской песка, исчирканной плавником.
К полудню опять пошел дождь – нудный сеянец с пропитанного, как губка, неба – и зарядил на двое Суток. В этот день и в следующий я надевал дождевик Молодого Администратора и гулял. Я не большой любитель прогулок как способа проветривать легкие озоном. Но тут мне захотелось погулять. В первый день я прошелся по берегу мимо дома Стентонов, остывшего и пустого среди мокрой листвы, и заглянул к судье Ирвину, который усадил меня в кресло перед камином, открыл бутылку старого ржаного виски и пригласил завтра вечером пообедать. Но, выпив стаканчик, я вышел от него и двинулся туда, где уже нет домов, а только кустарник и дубовые заросли, среди которых там и сям поднимается сосна и изредка, на прогалине, – серая лачуга.
Назавтра я пошел в другую сторону, по городским улицам и дальше, к полукруглой бухточке, где сосновая роща спускается прямо к белому песку. Я пересек рощу, глубоко увязая ботинками в рыхлом игольнике, и очутился на берегу. Там есть место, где лежит обугленное бревно, совсем черное от воды, а вокруг него – намокшие угли и черный плавник, особенно черные оттого, что под ними белый песок. Люди до сих пор устраивают здесь пикники. Я и сам когда-то устраивал. Я знал, какие здесь получаются пикники.
Один из них я хорошо помню.
Однажды, много лет назад, я приехал сюда с Анной и Адамом; но дождя тогда не было. Он начался в самом конце. Было очень жарко и очень тихо. Видно было, как море за бухтой, наклонно поднимаясь, врастает в небо, словно горизонта нет. Мы выкупались, позавтракали, лежа на песке, и стали удить рыбу. Но в тот день не клевало. Потом набежали тучи, затянули все небо, кроме маленького уголка на западе за соснами, где еще пробивался свет. Вода стала гладкой и вдруг потемнела темнотой неба, а на другом краю залива, над белой полоской далекого берега, полоска леса из зеленой превратилась в черную. В той стороне, наверно в миле от нас, маячила лодка с гафельным парусом, и под пасмурным небом, над темной водой, на черной стенке леса вы в жизни не увидите ничего белее и ослепительнее этого косого паруса.
– Надо уходить, – сказал Адам, – будет гроза.
– Еще не скоро, – отозвалась Анна, – давайте выкупаемся.
– Не стоит. – Адам нерешительно посмотрел на небо.
– Ну давайте, – настаивала она, дергая его за руку.
Он не отвечал и по-прежнему глядел на небо. Вдруг она выпустила его руку, засмеялась и побежала к воде. Она бежала не прямо к воде, а вдоль берега к маленькой косе, и ее короткие волосы трепались в воздухе. Я смотрел, как она бежит. Она бежала, слегка отставив согнутые локти, движения ее ног были легкими и свободными, но немного угловатыми, словно она еще не совсем отвыкла бегать по-старому, по ребячьи, и не совсем научилась бегать по-новому, по-женски. Ноги держались чересчур свободно, даже разболтанно в маленьких ягодицах, не совсем еще округлившихся. Тут я заметил, что ноги у нее длинные. Раньше я этого не замечал.
Не звук, а, наоборот, тишина заставила меня обернуться к Адаму. Он смотрел на меня. Когда я встретил его взгляд, он покраснел и отвел глаза, как будто от смущения. Потом хрипло сказал: «Не догонишь» – и пустился за ней. Я тоже побежал, и песок из-под ног Адама летел мне навстречу.
Анна уже плыла. Адам бросился в воду и поплыл быстро и энергично, все больше отрываясь от меня. Он миновал Анну, не сбавляя скорости. Он был сильным пловцом. Он не хотел купаться, но теперь плыл быстро и энергично.
Я поравнялся с Анной, поплыл тише и сказал: «Привет». Она подняла голову грациозным движением, как всплывший тюлень, улыбнулась и, вильнув спиной, мягко ушла под воду в длинном нырке. Ее сжатые острые пятки болтнулись в воздухе и исчезли. Я догнал ее, и она опять нырнула. Каждый раз, когда я догонял ее, она поднимала голову над водой, улыбалась мне и ныряла. На пятый раз она не стала нырять. Она лениво перевернулась и легла на спину, раскинув руки, глядя в небо. Тогда я тоже перевернулся и стал смотреть в небо.
Небо стало еще темнее и отливало теперь пурпуром и зеленью. Как спелый виноград. Но оно еще казалось высоким, и под ним была бездна свободного воздуха. Прямо надо мной в вышине пролетела чайка. На фоне туч она была белее, чем даже парус. Она пересекла все небо надо мной и скрылась из глаз. Мне захотелось узнать, видела ли ее Анна. Когда я посмотрел на нее, она лежала с закрытыми глазами. Руки ее были широко раскинуты, а волосы колыхались в воде вокруг головы. Затылок ее ушел в воду, и подбородок смотрел вверх. Лицо было совсем спокойное, будто она спала. Лежа на воде, я видел ее четкий профиль на черном фоне далекого леса.
Вдруг она перевернулась затылком ко мне, словно меня не было, и поплыла к берегу. Ее медленные гребки казались заторможенными, но в то же время легкими, не требующими усилий. Ее худые руки поднимались и входили в воду с рассеянной, вялой, изысканной размеренностью, какую вы чувствуете в своих движениях во сне.
Мы еще плыли к берегу, когда начался дождь и первые редкие капли зачмокали по глянцевой поверхности воды. Потом дождь хлынул, и поверхность воды исчезла.
Мы вышли на берег и стояли на песке, следя за Адамом. Дождь хлестал нас по коже. Адам был еще далеко. Позади него, на юге, в темном небе над заливом зажигались вилки молний и мерно перекатывались громы. То и дело Адама скрывала подвижная пелена дождя, подметавшая бухту. Анна следила за ним, нагнув, словно в задумчивости, голову, скрестив руки на маленькой груди и обняв себя за плечи, так что казалось, она сейчас задрожит. Коленки у нее были сжаты и слегка согнуты.
Адам вышел из воды, мы подобрали свои пожитки, сунули ноги в размокшие сандалии и побежали через рощу, где ветер раскачивал черные кроны сосен и скрип сучьев изредка прорывался сквозь рев грозы. Мы влезли в нашу машину и поехали домой. В то лето нам с Адамом было по семнадцать лет, а Анне – на четыре года меньше. Это было еще до первой мировой войны, вернее, до того, как мы в нее вступили.
Тот пикник я запомнил на всю жизнь.
В тот день, наверное, Анна и Адам впервые предстали передо мной как самостоятельные, независимые личности – каждая со своей особой манерой поведения, полной таинственной значительности. Возможно, в тот день я и себя впервые осознал как личность. Но речь сейчас не об этом. Произошло же вот что: в моем уме запечатлелся образ, сохранившийся на всю жизнь. Мы многое видим и многое можем вспомнить, но это – другое. В голове у нас редко остается законченный образ, такой, о котором я говорю, – такой, который с каждым годом становится все живее и живее, словно бег лет не затемняет его, а наоборот, снимает один покров за другим, обнажая смысл, о котором вначале мы лишь смутно догадывались. Может быть, последний покров так и не спадет, потому что век наш короток; но образ становится все яснее, и мы все больше убеждаемся, что ясность – это смысл образа или знак смысла, и без этого образа наша жизнь была бы лишь старым куском пленки, брошенным в ящик стола вместе с письмами, на которые мы не собрались ответить. Образом, запечатлевшимся во мне тогда, было лицо Анны на воде, очень спокойное, с закрытыми глазами, под пурпурно-зеленоватым небом, в котором плывет чайка.
Это не значит, что я уже в тот день влюбился в Анну. Она была ребенком. Это пришло позднее. Но образ остался бы, даже если бы я никогда не полюбил Анну, или больше не увидел ее, или она стала бы мне отвратительна. Потом бывали времена, когда я не любил Анну. Анна сказала, что не пойдет за меня, и вскоре я женился на Лоис, девушке более красивой, чем Анна – таких провожают глазами на улице, – и я любил Лоис. Но тот образ не исчезал, он делался все яснее, роняя один покров за другим и обещая еще большую ясность.
Поэтому когда я вышел из рощи в дождливый весенний день много лет спустя и увидел обугленное бревно на белом песке, где кто-то устраивал пикник, я вспомнил пикник летом 1915 года – последний перед моим отъездом в колледж.
Мне не пришлось ехать за знаниями к черту на кулички. Всего-навсего в университет штата.
– Мальчик, – сказала моя мать, – почему ты упрямишься и не хочешь в Гарвард или Принстон? – Для женщины из арканзасского захолустья моя мать была замечательно осведомлена о наших показательных учебных заведениях. – Или, например, в университет Вильямса – говорят, это очень культурный институт.
– Я уже ходил в школу, которая тебе нравилась, – сказал я, – и она была культурная, дальше некуда.
– Или, например, в Виргинский, – продолжала она, глядя на меня чистыми глазами и не слыша ни слова из того, что я говорю. – В Виргинском университете учился твой отец.
– Казалось бы, для тебя это не такая уж хорошая рекомендация, – ответил я и подумал, как ловко мне удалось ввернуть. Я приобрел привычку в спорах с ней делать намеки на его уход.
Но этого она тоже не расслышала.
– Если бы ты учился на востоке, тебе бы проще было приезжать ко мне на лето.
– Там сейчас воюют, – сказал я.
– Война скоро кончится, – ответила она, – и тогда это будет проще.
– Ага, а тебе будет проще говорить, что твой сын – в Гарварде, а не в какой-то дыре, о которой они слыхом не слышали, вроде нашего университета. Они даже названия штата не слышали, в котором этот университет.
– Я забочусь только об одном, мальчик, – чтобы ты учился в приличном месте и имел приличных друзей. И опять-таки тебе будет проще приезжать ко мне на лето.
(Она поговаривала о новой поездке в Европу и была очень раздосадована войной. Граф отбыл довольно давно, еще до войны, и она снова собиралась за океан. За океан она съездила после войны, но новых графов не привезла. Возможно, она решила, что выходить за графов замуж слишком дорого. В следующий раз она вышла за Молодого Администратора.)
Ну, а я сказал ей, что не желаю учиться в приличном месте, не желаю приличных друзей, не намерен ехать в Европу и не намерен брать у нее никаких денег. Последнее замечание, насчет денег, вырвалось у меня сгоряча. Тут я, конечно, зарвался, но эффект настолько превзошел все мои ожидания, что я уже не мог идти на попятный.
Это был удар в солнечное сплетение. Он почти уложил ее. Надо полагать, что никто еще, одетый в брюки, с ней так не разговаривал. Она пыталась меня переубедить, но спесь во мне взыграла, и я уперся на своем. Сколько раз я проклинал себя в последующие четыре года. Я был официантом, печатал на машинке, а в последний год даже подрабатывал в газете и все время вспоминал, как выкинул чуть не пять тысяч долларов только из-за того, что прочел где-то в книжке, будто мужчине подобает самому зарабатывать на жизнь в колледже. Мать, конечно, присылала мне деньги. На рождество и на день рождения. Я брал их и устраивал большой загул, с многодневной заправкой, а затем возвращался на работу в ресторан. В армию меня не взяли. Плоскостопие.
А он с войны вернулся живчиком. Он был полковником артиллерии и прекрасно провел время. Он отправился туда достаточно рано, чтобы всласть пострелять в немцев и покланяться под их гостинцами. В испано-американской войне дело у него не пошло дальше дизентерии во Флориде. Зато теперь его счастье не имело границ. Он чувствовал, что все годы, проведенные за составлением карт кампаний Цезаря и строительством действующих моделей катапульт, баллист, «скорпионов», «онагров» и таранов по средневековым образцам, не пропали даром. Они и не пропали, если говорить обо мне, потому что в детстве я помогал их строить, и это были чудесные машинки. Для ребенка, во всяком случае. Война тоже не пропала даром, потому что он посетил Ализ-Сент-Рен, где Цезарь разбил Верцингеторикса, и к концу лета, когда он вернулся домой, Фош и Цезарь, Першинг и Хейг, Верцингеторикс, и Веркассивеллаун, и Критогнат, и Людендорф, и Эдит Кейвел порядком перемешались в его голове [Фердинанд Фош – маршал Франции; в 1917 г. – начальник генштаба, с марта 1918 г. – главнокомандующий вооруженными силами Антанты; Джон Першинг – американский генерал; в 1917-1919 гг. – главнокомандующий американскими экспедиционными силами в Европе; сэр Дуглас Хейг – английский маршал, главнокомандующий английской экспедиционной армией во Франции в 1915-1918 гг.; Верцингеторикс – галльский вождь; возглавлял галльское национальное восстание против Юлия Цезаря в 52-51 гг. до н.э.; Веркассивеллаун – один из начальников галльского ополчения, двоюродный брат Верцингеторикса; Критогнат – сподвижник Верцингеторикса, герой обороны Алезии, последней крепости Верцингеторикса; Эрих Людендорф – германский генерал, в 1914-1916 гг. – начальник штаба VIII армии, с 1916 г. – обер-квартирмейстер ставки; Эдит Кейвел – английская деятельница Красного Креста, во время первой мировой войны была старшей сестрой госпиталя Красного Креста в Брюсселе, в октябре 1915 г. расстреляна немцами за помощь военнопленным]. Он достал все свои катапульты и «скорпионы» и принялся стирать с них пыль. Говорили, однако, что он показал себя хорошим офицером и храбрецом. В доказательство этого он мог предъявить медаль.
Помню, я долго относился с пренебрежением к геройству судьи – одно время была мода пренебрежительно относиться к героям, а я рос в это время. А может быть, все дело в том, что у меня нашли плоскостопие и я не попал ни в армию, ни даже в корпус высшей вневойсковой подготовки, когда учился в университете, – старая история с лисой и виноградом. Может быть, если бы я попал в армию, все пошло бы по-другому. Но судья был храбрым человеком, хоть и мог доказать это медалью. Он доказывал свою храбрость и до медали. И ему предстояло доказать ее вновь. Однажды, например, человек, которого он засудил в свое время, остановил его на улице и сказал, что убьет. Судья рассмеялся, повернулся к нему спиной и пошел дальше. Человек вытащил пистолет и окликнул судью два или три раза. Наконец судья оглянулся. Увидев, что человек целится в него из пистолета, он повернулся и, не говоря ни слова, пошел прямо на этого человека. Он подошел к нему и отнял пистолет. Что он делал на войне, он не рассказывал.
Пятнадцать лет спустя, в тот вечер, когда мы с матерью и Молодым Администратором пришли к нему в гости, он снова вытащил свои игрушки. Кроме нас, там была чета Патонов, тоже обитатели набережной, и девица по фамилии Дьюмонд, приглашенная, как я понял, в мою честь, а также в честь судьи Ирвина и всех остальных. Баллиста, наверно, тоже была вытащена в мою честь, хотя он всегда проявлял склонность наставлять гостей в военном искусстве допороховой эры. Весь обед мы жевали былые дни – опять же в мою честь, ибо, когда ты приезжаешь в родной город, они выкапывают эту кость: былые дни. Былые дни перед самым десертом подошли к тому, как я, бывало, помогал ему строить модели. Поэтому он встал, вышел в библиотеку и вернулся с полуметровой баллистой и, сдвинув в сторону свой десерт, поставил ее на стол. Потом он взвел ее, поворачивая ручку маленького барабана, оттягивающего тетиву, – так, словно не мог сделать это одним движением пальца. Затем оказалось, что нечем стрелять. Он позвонил и велел негру принести булочку. Разломив булочку, он попытался скатать из мякиша пульку. Пулька получилась неважная, поэтому он обмакнул ее в воду. Он зарядил баллисту. «Вот, – сказал он, – она работает таким образом». И тронул спуск.
Она сработала. Пулька была тяжелой от воды, а баллиста за эти годы, как видно, не потеряла убойности: через мгновение в люстре что-то взорвалось, миссис Патон вскрикнула, выронила изо рта мороженое на свой черный бархат, и осколки стекла дождем посыпались на стол и в большую вазу с камелиями. Судья залепил прямо в лампочку. Кроме того, он сбил хрустальную подвеску люстры.
Судья сказал, что он очень виноват перед миссис Патон. Он сказал, что он очень глупый старик и впал в детство, забавляясь со своими игрушками; после этого он выпрямился в кресле, и гости могли убедиться, что грудь и плечи у него не так сильно пострадали от времени. Миссис Патон доедала оставшееся мороженое, перемежая эту деятельность подозрительными взглядами в сторону подлой баллисты. Затем все перешли в библиотеку, чтобы выпить кофе и коньяку.
Я же задержался на минуту в гостиной. Я сказал, что за эти годы баллиста не потеряла убойности. Но это было неточное утверждение. Она и не могла потерять. Я подошел к машине и осмотрел ее – из побуждений скорее сентиментальных, чем научных. Тут я обратил внимание на жгуты, от которых и зависит ее убойность. Во всех этих штуках – баллистах, некоторых типах катапульт, «скорпионов» и «онагров» – есть два жгута жил, в которые вставлены концы рычагов, связанных тетивой как бы в виде двух половинок лука и образующих вместе некий сверхарбалет. Мы жульничали, вплетая в жгуты кетгута для большей упругости тонкие стальные струны. И вот, посмотрев на машину, я увидел, что жгуты в ней – совсем не те жгуты, которые я скручивал в прекрасные былые дни. Ни черта похожего. Они были совершенно новые.
И вдруг мне представилось, как по ночам в библиотеке судья Ирвин сидит у стола с проволочками, струнами, кетгутом, ножницами и плоскогубцами и, нагнув старую рыжую лобастую голову, разглядывает прищуренными желтыми глазами свое рукомесло. И, вообразив себе эту картину, я почувствовал грусть и растерянность. Когда-то увлечение судьи этими игрушками не вызывало у меня никаких чувств – ни плохих, ни хороших. В детстве мне казалось естественным, что всякий человек в здравом уме хочет строить эти штуки, читать о них книжки и рисовать карты. Я и до нынешнего дня не видел ничего странного в том, что судья строил их раньше. Но теперь картина, возникшая перед моим мысленным взором, выглядела иначе. Я почувствовал грусть и растерянность, почувствовал себя в чем-то обманутым.
Я присоединился к гостям, навсегда оставив часть Джека Бердена в гостиной, у баллисты.
Они пили кофе. Все, кроме судьи, который откупоривал бутылку коньяку. Когда я вошел, он поднял голову испросил:
– Рассматривал наш старый самострел, а?
Он сделал легкое ударение на слове наш.
– Да, – ответил я.
Секунду его желтые глаза буравили меня, и я понял, что он догадался о моем открытии.
– Я починил ее, – сказал он и рассмеялся самым чистосердечным и обезоруживающим смехом. – На днях. Чего ты хочешь от старика – заняться нечем, поговорить не с кем. Нельзя же целый день читать юридические книги, историю и Диккенса. Или удить рыбу.
Я улыбнулся ему, ощущая необходимость отдать этой улыбкой дань чему-то, что я не смог бы определить вполне точно. Но я знал, что улыбка моя так же убедительна, как холодный куриный бульон в пансионе.
Затем я отошел от него и подсел к девушке Дьюмонд, приглашенной для моего удовольствия. Девушка была хорошенькая, темноволосая, со вкусом одетая, но чего-то ей не хватало; слишком хрупкая и оживленная, она все время старалась заарканить вас своими жадными карими глазами, а затягивая петлю, хлопала ресницами и говорила то, чему ее научила мама десять лет назад. «Мистер Берден, говорят, что вы занимаетесь политикой – о, это, должно быть, так увлекательно». Этому ее, несомненно, научила мать. Однако ей было уже под тридцать, а наука до сих пор не помогла. Но ресницы все еще не знали покоя.
– Нет, я не занимаюсь политикой, – сказал я. – Я просто служу.
– Расскажите мне о вашей службе, мистер Берден.
– Я мальчик на побегушках.
– Говорят, что вы очень влиятельная особа, мистер Берден. Говорят, что вы человек с большим весом. Это, должно быть, так увлекательно, мистер Берден. Пользоваться влиянием.
– В первый раз слышу, – сказал я и обнаружил, что все на меня смотрят так, словно я сижу на кушетке рядом с мисс Дьюмонд совершенно голый, с чашечкой кофе на колене. Такова судьба человека. Всякий раз, когда вы налетаете на даму, подобную мисс Дьюмонд, и начинаете разговаривать с ней так, как приходится разговаривать с дамами, подобными мисс Дьюмонд, все поворачиваются и начинают вас слушать. Я увидел на лице судьи улыбку, полную, как мне показалось, злорадства.
Затем он сказал:
– Не позволяйте себя обманывать, мисс Дьюмонд. Джек очень влиятельная персона.
– Не сомневаюсь, – ответила мисс Дьюмонд, – это, должно быть, так увлекательно.
– Ладно, я влиятельный. Есть у вас дружки в тюрьме, для которых я мог бы выхлопотать помилование? – сказал я и подумал: «Ну и манеры у тебя, Джек. Мог хотя бы улыбнуться, если уж хочешь так разговаривать». И я улыбнулся.
– Да, кое-кому не миновать тюрьмы, – вмешался старый мистер Патон, – прежде чем все кончится. То, что происходит в городе. Весь этот…
– Джордж, – шепнула ему жена, но напрасно, потому что м-р Патон был из породы грубоватых толстяков, с кучей денег и мужественной прямотой в речах. Он продолжал:
– Да, сэр, весь этот сумасшедший дом. Человек разбазаривает наш штат. Это – бесплатно, да то бесплатно, да се бесплатно. Скоро всякая деревенщина будет думать, что все на свете бесплатно. А платить кто будет? Вот что я желаю знать. Что он об этом думает, Джек?
– А я его не спрашивал, – ответил я.
– Ну, так спросите, – сказал м-р Патон. – И спросите заодно, кто на этом наживается. Сколько денег проходит через их руки – только не рассказывайте мне, что к ним ничего не прилипает. И спросите его, что он будет делать, когда его отдадут под суд. Скажите ему, что у штата есть конституция, вернее, была, пока он не послал ее к чертям. Скажите ему.
– Скажу, – пообещал я и рассмеялся, и рассмеялся снова, представив себе, какое будет лицо у Вилли, если я ему это расскажу.
– Джордж, – сказал судья, – вы старый ретроград. В наши дни правительство берет на себя такие функции, о каких мы с вами в молодости и не слышали. Мир меняется.
– Да, он уже так изменился, что один человек может прибрать к рукам целый штат. Дайте ему еще несколько лет, и его не скинешь никакими силами. Половину штата он купит, а другая половина побоится голосовать. Шантаж, запугивание, бог знает что.
– Он крутой человек, – сказал судья, – и взялся за дело круто. Но одно он хорошо усвоил: лес рубят – щепки летят. Щепок от него много, и, может быть, он срубит лес. Не забывайте, что верховный суд до сих пор поддерживал его по всем спорным вопросам.
– Еще бы, это его суд. С тех пор, как он ввел туда Армстронга и Талбота. И речь идет о вопросах, которые были подняты. А как насчет тех, которые не были подняты? Поскольку люди боятся их поднять?
– Да, разговоров идет много, – спокойно сказал судья, – но мы, в сущности, мало знаем.
– Я одно знаю: он хочет задушить штат налогами, – сказал м-р Патон, глядя злобно и двигая своими окороками. – Выжить отсюда всех предпринимателей. Он повысил арендную плату за угольные залежи. Нефтяные залежи. За…
– Да, Джордж, – засмеялся судья, – и хлопнул по нас с вами высоким подоходным налогом.
– Что касается положения с нефтью, – оживился Молодой Администратор, услышав священное имя этого минерала, – насколько я понимаю, положение…
Да, мисс Дьюмонд определенно открыла ворота загона, заговорив о политике, и теперь был лишь стук копыт да туча пыли, а я сидел на голой земле, прямо под ногами. Сначала я не видел в этом разговоре ничего странного. Но потом увидел. Ведь я в конце концов ходил в подручных у парня с хвостом и рожками, и это было – или стало теперь – великосветским событием. Я вдруг вспомнил об этом факте и сообразил, что дискуссия приняла странный характер.
Потом я решил, что, по сути дела, в ней нет ничего странного. М-р Патон, Молодой Администратор, и миссис Патон, которая от них не отставала, и даже судья – все они считали, что я, хоть и работаю у Вилли, душою – с ними. От Вилли мне просто перепадает кое-какая мелочь – может быть, даже много мелочи, – но сердце мое в Берденс-Лендинге, и у них нет от меня секретов, они знают, что я на них не обижусь. Пожалуй, они были правы. Пожалуй, мое сердце и было в Берденс-Лендинге. Пожалуй, я на них не обижался. Но, промолчав час и надышавшись тонкими духами мисс Дьюмонд, я вмешался в разговор. Не помню, на каком месте я их прервал, да и неважно: разговор вертелся вокруг одного и того же. Я сказал: «Нет ли тут простого объяснения? Если бы правительство штата за много лет сделало хоть что-нибудь для народа, разве смог бы Старк так легко прорваться наверх и прижать их всех к ногтю? Пришлось бы ему идти напролом, чтобы наверстать то, что могло быть сделано много лет назад, если бы кто-нибудь ударил пальцем о палец? Я предлагаю вам этот вопрос в качестве темы для дискуссии».
Полминуты не раздавалось ни звука. М-р Патон надвигался на меня своим гранитным ликом, словно падающий монумент; подбородки миссис Патон прыгали, как мешок с котятами; тихо шумели аденоиды Молодого Администратора; судья сидел, обводя собрание желтыми глазами; ладони матери поворачивались на коленях. Наконец она сказала:
– Ну, мальчик, я не думала, что… что ты так… к этому относишься!
– Да… ээ… нет, – сказал м-р Патон, – я тоже не знал… ээ…
– Я говорю не о своем отношении, – сказал я. – Я предлагаю вам тему для дискуссии.
– Дискуссии! Дискуссии! – взорвался м-р Патон, придя в себя. – Меня не интересует, какое правительство было у штата в прошлом. Такого никогда не было. Никто еще не пытался прибрать к рукам целый штат. Никто еще…
– Это очень интересная тема, – сказал судья, потягивая коньяк.
И пошло, и пошло. Только мать сидела молча, поворачивая ладони на коленях, и свет камина взрывался в большом бриллианте, который был подарен отнюдь не Ученым Прокурором. Они не унимались, пока не настало время расходиться по домам.
– Кто такая эта мисс Дьюмонд? – спросил я у матери на другой день, когда мы сидели возле камина.
– Дочь сестры мистера Ортона, – ответила мать, – и его наследница.
– Ясно, – сказал я, – надо подождать, пока она получит наследство, а потом жениться на ней и утопить ее в ванне.
– Не надо так говорить.
– Не бойся, – ответил я, – я с удовольствием утопил бы ее, но зачем мне ее деньги? Деньги меня вообще не интересуют. Иначе мне стоило бы только руку протянуть, чтобы получить десять тысяч. Двадцать тысяч. Я…
– Мальчик… Мистер Патон тут говорил… Эти люди, с которыми ты связан… мальчик, держись подальше от их махинаций.
– Махинацией это называется тогда, когда человек, который это делает, не знает, какой вилкой что едят.
– Все равно, мальчик… эти люди…
– Эти люди, как ты их называешь, – я не знаю, что они делают. Я вообще стараюсь поменьше знать, кто что делает и когда.
– Мальчик, пожалуйста, не надо, не надо…
– Чего не надо?
– Не надо ввязываться… ну, ни во что.
– Я только сказал, что в любую минуту могу получить десять тысяч. Без всяких афер. За информацию. Информация – это деньги. Но говорю тебе, меня не интересуют деньги. Совершенно. И Вилли они не интересуют.
– Вилли? – повторила она.
– Хозяина. Хозяина деньги не интересуют.
– Что же его интересует?
– Его интересует Вилли. Очень просто и непосредственно. А если человек интересуется собой очень просто и непосредственно, так, как интересуется собой Вилли, то он называется гением. Только недоделанные Патоны интересуются деньгами. Даже тузы, которые действительно умеют зарабатывать деньги, деньгами не интересуются. Генри Форда не интересуют деньги. Его интересует Генри Форд, и поэтому он – гений.
Она взяла меня за руку и серьезно сказала:
– Не надо, мальчик, не надо так говорить.
– Как так?
– Когда ты так говоришь, я просто не знаю, что и думать. Просто не знаю. – Она смотрела на меня с мольбой, и оттого, что свет камина скользил по ее щеке, впадинка под скулой казалась глубже и голоднее. Свободной рукой она накрыла мою ладонь, которая покоилась в другой ее руке, а когда женщина делает такой сандвич из вашей ладони, это означает прелюдию к чему-то. В данном случае вот к чему: «Мальчик… не пора ли тебе… не пора ли тебе остепениться? Почему ты не найдешь себе какую-нибудь славную девушку и…»
– Я уже пробовал, – напомнил я. – А если ты хочешь свести меня с девушкой Дьюмонд, то это напрасный труд.
Ее чересчур блестящие глаза смотрели на меня напряженно, испытующе, как на далекий и не понятный еще предмет. Затем она сказала:
– Мальчик, знаешь, вчера вечером ты вел себя как-то странно… держался особняком… и потом этот твой тон…
– Ладно, – сказал я.
– Тебя как будто подменили, раньше ты таким не был, ты…
– Если я когда-нибудь стану таким, как раньше, я застрелюсь, – сказал я, – а если тебе было неловко за меня перед этими слабоумными Патонами и слабоумной Дьюмонд, прошу прощения.
– Судья Ирвин… – начала она.
– Оставь его в покое, – перебил я. – Судья тут ни при чем.
– Мальчик, – воскликнула она, – почему ты так себя ведешь? Мне не было неловко, но почему ты стал таким? Все из-за этих людей… из-за этой работы… почему ты не женишься, не подыщешь приличной работы – ведь и судья Ирвин, и Теодор могли бы тебя…
Я вырвал свою руку из сандвича и сказал:
– Мне ничего от них не нужно. Ни от кого не нужно. Мне не нужна семья, не нужна жена, не нужна другая работа, а что до денег…
– Мальчик, мальчик, – сказала она, складывая руки на коленях.
– …денег… мне хватает тех, которые у меня есть. Кроме того, мне нечего беспокоиться о деньгах. У тебя их достаточно… – Я встал с кушетки, зажег сигарету и кинул обгорелую спичку в камин. – Достаточно, чтобы оставить и меня и Теодора вполне обеспеченными людьми.
Она не пошевелилась и ничего не сказала. Она только посмотрела на меня, и я увидел, что в глазах у нее слезы и что она любит меня, своего сына. И что Время ничего не значит, но что лицо с блестящими, большими глазами – старое лицо. Кожа под впадинками на щеках и под блестящими глазами обвисла.
– Не думай, мне не нужны твои деньги, – сказал я.
Нерешительным, робким движением она взяла меня за правую руку, не за ладонь, а за пальцы, и крепко их сжала.
– Мальчик, – сказала она, – ты ведь знаешь, все, что есть у меня, – твое. Разве ты не знаешь?
Я ничего не ответил.
– Разве ты не знаешь? – повторила она, держась за мои пальцы, словно за конец каната, который ей бросили в воду.
– Ладно, – услышал я свой голос и зашевелил пальцами, стараясь освободиться и чувствуя при этом, что сердце размякло и размокло у меня в груди, как снежок, когда его сдавишь в кулаке. – Ты извини, что я так разговаривал, – сказал я. – Но черт подери, зачем мы вообще разговариваем? Почему я не могу приехать домой на день или два и не открывать рта, не заводить с тобой никаких разговоров?
Она не ответила, но продолжала держать меня за пальцы. Я отнял их и сказал: «Пойду наверх, приму ванну до обеда» – и двинулся к двери. Я знал, что она не обернется и не посмотрит мне вслед, но, шагая по комнате, чувствовал себя так, словно за мной забыли опустить занавес и тысячи глаз смотрят мне в спину, а аплодисментов нет. Может, эти кретины не поняли, что пора хлопать.
Я поднялся по лестнице и лег в горячую ванну с ощущением, что все кончилось. Все кончилось еще раз. Я сяду в машину сразу после обеда и рвану в город по новому бетонному шоссе среди темных полей, покрытых полосами тумана, приеду в город к полуночи, поднимусь в свой номер, где нет ничего моего, где никто не знает моего имени и никто не скажет ни слова о том, как я жил и живу.
Лежа в ванной, я услышал шум автомобиля и понял, что это вернулся Молодой Администратор, что сейчас он откроет входную дверь и женщина с хрупкими прямыми красивыми плечами встанет с кушетки, быстро пойдет ему навстречу и поднесет ему свое старое лицо как подарок.
И пусть он попробует не выразить благодарности.
Двумя часами позже я сидел в машине, Берденс-Лендинг и залив были позади, и дворники на ветровом стекле деловито отдувались и пощелкивали, словно какая-то машинка внутри вас, которую лучше не останавливать. Потому что опять шел дождь. Капли криво влетали из темноты в огонь моих фар, будто автомобиль раздвигал портьеру из блестящих металлических бисерин.
Нет одиночества более полного, чем в машине, ночью, под дождем. Я был в машине. И был рад этому. Между одной точкой на карте и другой точкой на карте лежит одиночество в машине под дождем. Говорят, что вы проявляетесь как личность только в общении с другими людьми. Если бы не было других людей, не было бы и вас, ибо то, что вы делаете – а это и есть вы, – приобретает смысл лишь в связи с другими людьми. Это очень утешительная мысль, если вы едете один в машине дождливой ночью, ибо вы уже не вы, а не будучи собой и вообще никем, можно откинуться на спинку и по-настоящему отдохнуть. Это отпуск от самого себя. И только ровный пульс мотора у вас под ногой, тянущего, словно паук, тонкую пряжу звука из своих металлических внутренностей, – только эта нематериальная нить, только этот волосок связывает того вас, которого вы оставили в одном месте, с тем, кем вы станете, прибыв в другое.
Стоило бы как-нибудь свести обоих этих вас на одной вечеринке. А то можно устроить семейную встречу со всеми вами и зажарить где-нибудь под деревом поросенка. Забавно будет послушать, что они скажут друг другу.
Но пока что ни одного из них нет, и я еду в машине, ночью, под дождем.
Вот почему я в машине.
Тридцать семь лет назад, в 1896 году, коренастый положительный человек лет сорока, в очках со стальной оправой и темном костюме – Ученый Прокурор – приехал в лесопромышленный городок южного Арканзаса, чтобы опросить свидетелей и провести расследование по крупному делу о лесоразработках. Городок, наверно, был неказистый. Деревянные домишки, пансион для инженеров и начальников, почта, магазин компании – все это растет прямо из красной глины, а вокруг, насколько хватает глаз, пни, и вдалеке среди пней – корова, и визг пилы, как потревоженный нерв в глубине вашего мозга, и сырой тошнотворно-сладкий запах опилок.
Я не видел этого городка. Нога моя вообще не ступала на землю штата Арканзас. Но мысленно я вижу этот городок. На крыльце магазина стоит девушка с тяжелыми желтыми косами, большими голубыми глазами и едва наметившимися нежными впадинками под скулами. Скажем, она одета в ситцевое платье салатного цвета, потому что салатный цвет свеж и к лицу светловолосой девушке, если она стоит на крыльце под утренним солнцем, слушая визг пил и глядя на плотного человека в темном, который осторожно пробирается по красной грязи, оставшейся от последнего весеннего ливня.
Девушка стоит на крыльце магазина, потому что в магазине работает ее отец. Это все, что я знаю об ее отце.
Мужчина в темном костюме проводит здесь два месяца, занимаясь своими юридическими делами. Вечером перед закатом он и девушка гуляют по улице города, теперь уже пыльной, и идут дальше, туда, где пни. Я вижу, как они стоят на разоренной земле, а за ними вижу латунно-кровавый летний закат Арканзаса. Я не могу разобрать, о чем они говорят.
Закончив свои дела, мужчина уезжает из города и забирает девушку с собой. Он – добрый, наивный, застенчивый человек, и в поезде, сидя рядом с девушкой на красном плюшевом диване, он держит ее руку в своей, неловко и осторожно, словно боясь разбить дорогую вещь.
Он приводит ее в большой белый дом, построенный его дедом. Перед домом – море. Это ново для нее. Каждый день она проводит много времени, глядя на море. Иногда она выходит на берег и стоит там одна, глядя на воду, поднимающуюся к горизонту.
Я знаю, что это было – это стояние у моря, – потому что много лет спустя, когда я уже вырос, мать мне однажды сказала: «Вначале, когда я сюда приехала, я подолгу стояла в воротах и смотрела на воду. Я могла стоять целыми часами, сама не знаю почему. Но это прошло. Это прошло задолго до того, как ты родился, мальчик».
Когда-то Ученый Прокурор поехал в Арканзас, а на крыльце магазина стояла девушка, и вот почему я был в машине, ночью, под дождем.
Я вошел в вестибюль моей гостиницы около полуночи. Портье поманил меня и дал номер телефона, по которому меня просили позвонить.
– Довели телефонистку до бесчувствия, – сказал он. Номер был незнакомый. – Велели попросить дамочку но фамилии Берк, – добавил портье.
Я не стал подниматься к себе в комнату и позвонил из будки в вестибюле. «Гостиница Маркхейм», – ответил бодрый голос; я попросил мисс Берк, и в трубке послышалось: «Ну, слава богу, наконец-то. Я звонила в Берденс-Лендинг бог знает когда, и вас уже не было. Вы что, пешком шли?»
– Я не Рафинад, – ответил я.
– Ладно, давайте скорей сюда. Девятьсот пятый номер. Тут черт знает что творится.
Я аккуратно повесил трубку, подошел к портье, попросил его отдать мой чемодан коридорному, выпил стакан воды из фонтанчика, купил две пачки сигарет у сонной продавщицы в киоске, распечатал пачку, закурил и, глубоко затянувшись, окинул взглядом пустой вестибюль, словно меня нигде не ждали.
Но меня ждали. И я поехал туда. Быстро – раз уж поехал.
Сэди сидела в холле номера 905 возле телефона и пепельницы, полной окурков; вокруг ее обкромсанных черных волос витал дым.
– Ну, – сказала она из-за дымовой завесы тоном надзирательницы дома для заблудших девиц, но я не отозвался. Я подошел прямо к ней, минуя очертания Рафинада, храпевшего в кресле, сгреб в горсть черные ирландские лохмы, чтобы откинуть ей голову, и чмокнул ее в лоб, прежде чем она успела послать меня к черту.
Она это сделала незамедлительно.
– Вы и не подозреваете, почему я так поступил, – сказал я.
– Мне все равно, лишь бы это не вошло у вас в привычку.
– Это не относилось лично к вам, – объяснил я. – Я это сделал потому, что ваша фамилия не Дьюмонд.
– А из вас сделают котлету, если вы сейчас же не явитесь туда. – Она кивнула головой на дверь.
– А может, я хочу уволиться, – оказал я по-прежнему игриво, и вдруг, словно вспышка магния, в голове у меня сверкнула мысль, что, может, я и вправду хочу.
Сэди собиралась мне что-то сказать, но тут зазвонил телефон и, кинувшись на него так, словно она хотела его удушить, Сэди сорвала трубку.
По дороге к двери в смежную комнату я услышал, как она говорит:
– Ага, поймали его? Везите в город, прямо к нам… Черт с ней, с женой… Скажите ему, что он хуже ее заболеет, если не явится… Да, скажите…
Затем я постучал в дверь и, услышав голос, вошел.
Хозяин без пиджака сидел, завалившись в кресле и положив ноги в носках на стул; галстук его свесился набок, глаза были выпучены, а указательный палец вытянут вперед, как кнутовище. Потом я увидел, с чего сшибал бы мух кнут, если бы палец Хозяина был кнутовищем: передо мной стоял Байрам Б.Уайт, ревизор штата, его длинное, тощее, парафиновое лицо выделяло нездоровые капельки пота, а его глаза протянулись ко мне и уцепились за меня, как за последнюю надежду.
Я понял, что помешал разговору.
– Извините, – сказал я и попятился к двери.
– Закрой дверь и сядь, – сказал Хозяин и, взмахнув кнутовищем, без всякого перехода в голосе закончил фразу, прерванную моим появлением: – И заруби себе на носу, что тебе не положено быть богатым. Такому человеку, как ты – на шестом десятке, с язвой желудка, с чужими зубами и без гроша всю жизнь, – если бы господь бог собирался сделать тебя богатым, то давно бы сделал. Да ты погляди на себя, черт возьми! Это же чистое кощунство – думать, будто ты можешь сделаться богатым. Погляди на себя. Разве это не факт? – И указательный палец направился на Байрама Б.Уайта.
М-р Уайт не ответил. Он стоял и горестно смотрел на палец.
– Ты что, язык проглотил, мать твою за ногу? – спросил Хозяин. – Не можешь ответить на простой вопрос?
– Да, – выдохнул м-р Уайт, едва шевеля серыми губами.
– Отвечай, не мямли, повтори: «Да – это факт, это кощунственный факт», – требовал он, наставив на м-ра Уайта палец.
Губы м-ра Уайта посерели еще больше, и, хотя в голосе его не было металла, он повторил. Слово в слово.
– Так, это уже лучше, – сказал Хозяин. – Теперь ты знаешь, что тебе полагается делать. Тебе полагается быть бедным и послушным. Твое целомудрие меня не интересует, судя по твоему виду, на него никто не покушается – я говорю о бедности и послушании, и запомни это. Особенно последнее. Время от времени кое-какая мелочь может приплыть тебе в руки, но за этим присмотрит Дафи. Никакого частного предпринимательства – понял? Никаких персональных Клондайков здесь не будет. Ты понял меня? Отвечай!
– Да, – ответил м-р Уайт.
– Громче! Говори: «Я вас понял».
Он проговорил. Громче.
– Ладно, – сказал Хозяин. – Я не отдам тебя под суд, прекращу это дело. Но не думай, что из любви к тебе. Просто я не хочу, чтобы эти ребята решили, будто они могут кого-то съесть. Мои мотивы ясны?
– Да, – сказал м-р Уайт.
– Так, теперь сядь за стол. – Хозяин указал на письменный столик, на котором стояли телефон и чернильный прибор. – Вынь из ящика лист бумаги и возьми ручку в руку.
М-р Уайт призраком скользнул по комнате и сел за стол, сделавшись вдруг удивительно маленьким, словно джинн, уходящий в бутылку; он скрючился и вжался в стул, будто хотел вновь принять утробное положение, спрятаться в темноте, где ему было когда-то так тепло и уютно. Но Хозяин продолжал:
– Теперь пиши, что я скажу. – И он начал диктовать: – «Дорогой губернатор Старк, в связи с ухудшившимся состоянием здоровья, которое не позволяет мне добросовестно выполнять… – Тут Хозяин остановился и сказал: – Ты написал «добросовестно»? Не вздумай пропустить. – Затем деловито продолжал: – Обязанности ревизора… прошу освободить меня от занимаемой должности в ближайшее удобное для Вас время. – Он взглянул на сгорбленную фигуру и добавил: – Уважающий Вас».
Наступила тишина, только перо царапало по бумаге и наконец замерло. Но узкая лысая голова м-ра Уайта не поднималась от стола, словно он был близорук, или молился, или просто потерял ту косточку от затылка, которая держит голову прямо.
Хозяин осмотрел его спину и склоненную голову. Потом спросил:
– Ты подписал?
– Нет, – сказал голос.
– Так подписывай, черт возьми! – И когда перо перестало царапать бумагу, Хозяин добавил: – Числа не ставь. Я сам поставлю, когда захочу.
Голова м-ра Уайта не поднималась. С моего места мне было видно, что его пальцы еще держат ручку, а перо так и остановилось на последней букве его фамилии.
– Давай сюда, – сказал Хозяин.
М-р Уайт встал, повернулся, и я заглянул в его опущенное лицо, чтобы увидеть там то, что там можно было увидеть. Во взгляде, скользнувшем мимо меня, не было мольбы. В нем не было ничего. Глаза были пустые и окоченелые, как пара серых устриц на половинках раковин.
Он протянул листок Хозяину, тот прочел его, сложил и бросил в ноги кровати, возле которой сидел.
– Да, – сказал он, – я поставлю число, когда понадобится. Если понадобится. Все зависит от тебя. Знаешь, Уайт, сам не могу понять, почему я сразу не взял у тебя такого заявления об отставке, без даты. У меня их целая пачка. Но тебя я не раскусил. Я увидел тебя в первый раз и подумал: чепуха, старикашка совсем безвредный. Такой забитый – я думал, ты сам понимаешь, что господь не собирался сделать тебя богатым. Чепуха, подумал я, в тебе не больше пороха, чем в мокрой тряпке на полу ванной в пансионе для старых дев. Я был не прав, Уайт, могу в этом признаться. Пятидесяти лет от роду – и все пятьдесят лет ты ждал своего часа. Ждал праздника на своей улице. Приберегал закваску, как малосильный к свадебной ночи. Ждал своего часа, и вот он пришел, и все должно было пойти по-другому. Но, – он снова наставил палец на м-ра Уайта, – ты просчитался, Байрам. Твой час не пришел. И не придет никогда. К таким, как ты, он не приходит. А теперь убирайся!
М-р Уайт убрался. Исчезновение произошло почти беззвучно: секунду назад он был здесь, и вот уже его нет. Осталось только пустое место – на месте пустого места по имени Байрам Б.Уайт.
– Ну, – сказал я Хозяину, – ты, я вижу, повеселился.
– А, черт, – ответил он, – у них глаза такие, что ты не можешь разговаривать по-другому. Он холуй, этот Уайт, это сразу видно, с ним просто нельзя обращаться по-другому.
– Да, – сказал я, – в эту чашу можно плевать всю жизнь, и она не переполнится.
– А кто ему велел терпеть? – угрюмо отозвался Хозяин. – Кто ему велел? Кто ему велел писать под диктовку? Кто ему велел меня слушать? Он мог уйти и хлопнуть дверью. Мог поставить число на этом заявлении. Мог сделать что угодно. А сделал он? Нет, черт подери. Нет, он будет стоять, и моргать глазами, и жаться к ноге, как собака, когда ее хочешь ударить. И честное слово, кажется, что если его не ударишь, то пойдешь против воли божьей. Ты просто помогаешь Байраму выполнить свое предназначение.
– Мое дело, конечно, сторона, – сказал я, – но из-за чего шум?
– Ты газет не читал?
– Нет. Я был в отпуске.
– И Сэди тебе не сказала?
– Я только что приехал, – ответил я.
– Уайт, видишь ли, придумал план, как стать богатым. Снюхался с компанией по торговле недвижимостью, а потом – с Хемилом из Бюро земельных налогов. Все бы хорошо, но они не хотели ни с кем делиться, а кто-то обиделся, что его не взяли в долю, и накапал ребятам Макмерфи из законодательного собрания. И если я доберусь до того, кто это сделал…
– Что сделал?
– Накапал людям Макмерфи. Должен был пойти к Дафи. Все знают, что жалобы рассматривает он. Теперь против него возбуждено дело.
– Против кого?
– Уайта.
– А что с Хемилом?
– Переехал на Кубу. Знаешь, климат мягче. И судя по газетам, он времени не терял. Сегодня утром там был Дафи, и Хемил успел на поезд. Но на руках у нас – дело Уайта.
– Вряд ли они чего-нибудь добьются.
– А они и не попробуют добиваться. Тут только позволь начать – и неизвестно, что из этого выйдет. Сейчас самое время прижать их к ногтю. Мои ребята собирают всех нытиков и ненадежных и свозят сюда. Сэди с утра сидит на телефоне – следит за новостями. Кое-кто из пташек попрятался – почуяли, что пахнет жареным, но ребята их достанут из-под земли. Трое уже побывали здесь, и мы их взяли в работу. У нас на всех на них кое-что припасено. Ты бы посмотрел на Джефа Хопкинса, когда он узнал, что мне известно о том, как его папаша подторговывает спиртным в своей захудалой аптечке в Толмадже, а потом подделывает рецепты для отчета. Или на Мартена, когда он узнал, что мне известно, что банк в Окалусе держит закладную на его дом, которая кончается через пять недель. Ну, – и Хозяин самодовольно зашевелил пальцами в носках, – я им успокоил нервы. Старое лекарство, но оно еще действует.
– А что от меня требуется?
– Поезжай завтра к Симу Хармону и постарайся вправить ему мозги.
– Больше ничего?
Прежде чем он успел ответить, Сэди просунула голову в дверь и сказала, что ребята доставили Уидерспуна, который был представителем северной окраины штата.
– Посадите его в соседнюю комнату, пусть дойдет. – И когда голова Сэди скрылась, он повернулся, чтобы ответить на мой вопрос: – Да, только до отъезда дай мне все, что у тебя есть на Эла Койла. Ребята вот-вот найдут его, а я хочу подготовиться к разговору.
– Ладно, – сказал я и поднялся.
Он посмотрел на меня, будто хотел что-то сказать. Мне показалось, что он даже подбирает слова, и я подождал, стоя возле своего стула. Но тут высунулась Сэди.
– Тебя хочет видеть мистер Милер, – произнесла она тоном, не обещающим ничего приятного.
– Зови, – сказал Хозяин, и я увидел, что он уже забыл, о чем хотел говорить со мной, и сейчас на уме у него совсем другое. Хью Милер – юридический факультет Гарварда, эскадрилья Лафайета, Croix de guerre, честное сердце, чистые руки, генеральный прокурор – вот кто был у него на уме.
– Ему это не понравится, – сказал я.
– Да, – отозвался он, – не понравится.
А в дверях уже стоял высокий, худой, сутуловатый человек со смуглым лицом и черными нечесаными волосами, чернобровый, с грустными глазами и ключом Фи-Бета-Каппа на мятом синем пиджаке. С секунду он стоял там, мигая грустными глазами, словно вышел из темноты на яркий свет или по ошибке попал не в ту дверь. Что и говорить – не такие люди появлялись в этой двери.
Хозяин поднялся и зашлепал по комнате в носках, протягивая руку:
– Привет, Хью.
Хью Милер пожал ему руку, вошел в комнату, а я начал пробираться к двери. Но тут я встретился взглядом с Хозяином, и он кивнул мне на стул. Тогда я тоже пожал руку Хью Милеру и вернулся на свое место.
– Присаживайтесь, – сказал Хозяин Милеру.
– Нет, спасибо, Вилли, – медленно и торжественно отвечал тот. – А вы садитесь, Вилли.
Хозяин упал в свое кресло, снова задрал ноги и спросил:
– Что там у вас?
– Думаю, что вы сами знаете, – ответил Хью Милер.
– Думаю, что да, – сказал Хозяин.
– Вы пытаетесь спасти Уайта, так ведь?
– Плевал я на Уайта, – сказал Хозяин. – Я спасаю кое-что другое.
– Он виновен.
– На все сто, – весело согласился Хозяин. – Если понятие виновности применимо к такому предмету, как Байрам Б.Уайт.
– Он виновен, – сказал Хью Милер.
– Господи, вы говорите так, как будто Байрам человек! Он – вещь! Вы не судите арифмометр, если в нем соскочила пружина и он начал врать. Вы его чините. Я и починил Байрама. Я его так починил, что его праправнуки намочат в штаны в годовщину этого дня и сами не поймут почему. Говорю вам, это будет шок в генах. Байрам – это вещь, которой вы пользуетесь, и с сегодняшнего дня от нее будет польза, можете поверить.
– Все это прекрасно, Вилли, но суть в том, что вы спасаете Уайта.
– Плевать мне на Уайта, – ответил Хозяин. – Я не его спасаю. Нельзя, чтобы шайка Макмерфи в законодательном собрании решила, что такие номера сойдут ей с рук, – тогда с ней сладу не будет. Вы думаете, им нравится то, что мы делаем? Налог на добычу полезных ископаемых? Повышение аренды за разработку недр? Подоходный налог? Программа дорожного строительства? Законопроект о здравоохранении?
– Нет, – признал Хью Милер. – Вернее, не нравится тем, кто стоит за спиной Макмерфи.
– А вам нравится?
– Да, – сказал Хью Милер. – Это мне нравится. Но мне не нравится то, что иногда сопутствует этому.
– Хью, – сказал Хозяин и улыбнулся, – беда ваша в том, что вы юрист. Юрист до мозга костей.
– Вы тоже юрист, – возразил Хью Милер.
– Нет, – поправил Хозяин, – я не юрист. Я знаю право. Даже хорошо знаю. Я ведь зарабатывал этим. Но я не юрист. Поэтому-то я понимаю, что такое право. Право – это узкое одеяло на двуспальной кровати, когда ночь холодная, а на кровати – трое. Одеяла не хватит, сколько его ни тащи и ни натягивай, и кому-то с краю не миновать воспаления легких. Черт возьми, законы – это штаны, купленные мальчишке в прошлом году, а у нас всегда – нынешний год, и штаны лопаются по шву, и щиколотки наружу. Законы всегда тесны и коротки для подрастающего человечества. В лучшем случае ты можешь что-то сделать, а потом сочинить подходящий к этому случаю закон; но к тому времени, как он попадет в книги, тебе уже нужен новый. Вы думаете, половина того, что я сделал, записана черным по белому в конституции штата?
– Верховный суд постановил… – начал Хью Милер.
– Да, они постановили, потому что я посадил их туда, и они поняли, что от них требуется. Половины того, что я сделал, не было в конституции, а теперь есть. А как это туда попало? А очень просто – кто-то взял и вставил.
Кровь прилила к лицу Хью Милера, и он начал подергивать головой – тихо, едва заметно, словно медлительное животное, когда ему досаждает муха. Наконец он произнес: «В конституции ничего не сказано о том, что Байрам Уайт может безнаказанно совершить уголовное преступление».
– Хью, – мягко начал Хозяин, – неужели вы не понимаете, что сам по себе Байрам ничего не значит? В этом скандале. У них одна цель – свалить нынешнюю администрацию. Байрам их не интересует – разве лишь в той мере, в какой человеку вообще ненавистна мысль, что кто-то другой набивает карман, а ты нет. Их одно интересует – поломать все, что сделала нынешняя администрация. И сейчас самая пора поставить их на место. Когда начинаешь работать, – он выпрямился в кресле, оперся на ручки и приблизил лицо к Хью Милеру, – приходится работать с теми, кто у тебя есть. Приходится работать с такими, как Байрам, Крошка Дафи и эта мразь из законодательного собрания. Ты не слепишь кирпичей без соломы, а солома твоя – по большей части прелая солома, из коровьей подстилки. И если ты думаешь, что можно работать по-другому, ты спятил.
Хью Милер слегка распрямил плечи. Он смотрел не на Хозяина, а на стену за его спиной.
– Я ухожу в отставку с поста генерального прокурора, – сказал он. – Вы получите мое заявление утром с посыльным.
– Вы долго собирались это сделать, – мягко сказал Хозяин. – Долго, Хью. Почему вы так долго собирались?
Хью Милер не ответил, но и не перевел взгляда со стены на лицо Хозяина.
– Я вам сам скажу, Хью, – продолжал Хозяин. – Вы пятнадцать лет сидели в своей адвокатской конторе и смотрели, как сукины дети протирают здесь штаны и ничего не делают, а богатые богатеют и бедные беднеют. Потом пришел я, сунул вам в руку дубинку и шепнул на ушко: «Хотите их раздраконить?» И вы их раздраконили. Вы отвели душу. От них только пух летел. Вы посадили девять хапуг – из тех, кто играет по маленькой. Но тех, кто стоял за ними, вы не тронули. Закон для этого не приспособлен. Все, что вы можете, – это отнять у них правительство и не подпускать их к нему. Любым способом. И в душе вы это знаете. Вы хотите сохранить свои гарвардские руки в чистоте, но в душе вы знаете, что я говорю правду, вам надо просто, чтобы марался кто-то другой. Вы знаете, что дезертируете, подавая в отставку. Вот почему, – сказал он еще мягче прежнего и наклонился вперед, заглядывая в глаза Хью Милеру, – вы так долго собирались это сделать. Выйти из игры.
С полминуты Хью Милер смотрел сверху на поднятое мясистое лицо с выпуклыми немигающими глазами. Собственное его лицо омрачилось, стало озадаченным, словно он пытался что-то прочесть, и не то свет был тусклым, не то написано было на языке, который он плохо знал. Потом он сказал: «Мое решение – окончательное».
– Я знаю, что окончательное, – сказал Хозяин. – Я знаю, что не смогу вас переубедить, Хью. – Он встал с кресла, поддернул брюки привычным движением человека, полнеющего в талии, и зашлепал в носках к Хью Милеру. – Очень жалко, – сказал он. – Мы с вами – хорошая пара. Ваши мозги и мой напор.
На лице Хью Милера появилось слабое подобие улыбки.
– Расстаемся приятелями? – сказал Хозяин и протянул руку.
Хью Милер пожал ее.
– Если вы не бросили пить, может, зайдете как-нибудь, выпьем? – сказал Хозяин. – Я не буду говорить о политике.
– Хорошо, – сказал Хью Милер и повернулся к двери.
Он почти подошел к ней, когда Хозяин его окликнул. Хью Милер обернулся.
– Хью, вы бросаете меня одного, – сказал Хозяин с полушутливой скорбью, – с сукиными детьми. Моими и чужими.
Хью Милер улыбнулся натянуто и смущенно, покачал головой, сказал: «Черт… Вилли…» – умолк, так и не досказав того, что начал, – и юридического факультета Гарварда, эскадрильи Лафайета, Groix de guerre, чистых рук, честного сердца больше не было с нами.
Хозяин опустился на кровать, закинул левую щиколотку на колено и, задумчиво почесывая ступню, как фермер, разувшийся перед сном, посмотрел на закрытую дверь.
– С сукиными детьми, – повторил он и уронил левую ногу на пол, не переставая смотреть на дверь.
Я снова встал. Это была моя третья попытка выбраться отсюда и вернуться в гостиницу, чтобы поспать. Хозяин мог не ложиться всю ночь, несколько ночей подряд, на нем это никак не сказывалось, но для сотрудников было сущим проклятием. Я опять двинулся к двери, но Хозяин перевел взгляд на меня, и я понял, что будет разговор. Поэтому я остановился и стал ждать, а глаза Хозяина ощупывали мое лицо и пытались проникнуть в серое вещество моего мозга, словно пинцеты.
Наконец он сказал:
– По-твоему, надо было отдать Уайта на растерзание?
– Ну и время ты выбрал задавать такие вопросы.
– По-твоему, надо?
– Надо – смешное слово, – сказал я. – Если ты спрашиваешь, надо ли для победы, на это ответит будущее. Если ты спрашиваешь, надо ли, чтобы быть правым, – на это тебе никто и никогда не ответит.
– А ты как думаешь?
– Думать – не моя специальность, – сказал я. – И тебе я тоже советую не думать, поскольку ты и так прекрасно знаешь, что ты намерен делать. Ты намерен делать то, что делаешь.
– Люси собирается уйти от меня, – сказал он спокойно, словно в ответ на мои слова.
– Что за черт! – сказал я с искренним изумлением, ибо давно занес Люси в разряд долготерпеливых, на чью грудь проливаются в конце концов слезы раскаяния. В конце концов и не ранее того. Я невольно перевел взгляд на закрытую дверь, за которой сидела Сэди Берк, с ее черными, как вар, глазами, рябым лицом и буйными обкромсанными волосами, в которых, словно утренний туман в сосновой чаще, запутался табачный дым.
Он поймал мой взгляд.
– Нет, – сказал он, – не это.
– Да? По обычным понятиям и этого было бы достаточно.
– Она не знает. Насколько я знаю.
– Она – женщина, – сказал я, – они это чуют.
– Не в этом дело, – ответил он. – Она сказала, что, если я заступлюсь за Байрама, она уйдет.
– Похоже, что все хотят распоряжаться твоими делами вместо тебя.
– Проклятье! – сказал он и, вскочив с кровати, в ярости заходил по ковру – четыре шага, поворот, четыре шага обратно, – и, глядя на это хождение, на тяжелые взмахи головы при поворотах, я вспомнил те ночи в бедных гостиницах, когда его шаги доносились до меня из соседней комнаты, – те времена, когда Хозяин был еще Вилли Старком, Вилли Старк был растяпой с наивными ученическими речами, полными фактов и цифр, и с вывеской «дай мне пинка» под хлястиком.
Теперь я видел воочию это тяжелое безостановочное движение, которое слышалось прежде за тонкими перегородками в соседних комнатушках гостиниц. Но теперь оно вышло из пределов комнаты. Теперь он рыскал по вельду.
– Проклятье! – повторил он. – Они ничего об этом не знают, ничего не смыслят, и объяснить им невозможно.
Он прошелся еще раза два и повторил:
– Ничего не смыслят.
Потом он снова повернул, прошел по ковру, остановился, вытянул шею ко мне:
– Ты знаешь, что я сделаю? Как только переломаю кости этой шайке?
– Нет, – сказал я, – не знаю.
– Я построю громаднейшую, роскошнейшую, никелированнейшую, формалинно-вонючейшую бесплатную больницу и медицинский центр, каких еще свет не видывал. И, клянусь тебе, в каждой комнате будет по клетке с канарейками, которые умеют петь итальянские арии, и не будет няньки, которая не победила бы на конкурсе красоты в Атлантик-Сити, и каждое судно будет из золота 76-й пробы, и в каждом судне будет музыкальный ящик и будет играть «Индюшку в соломе» или секстет из «Лючии» – выбирай на вкус.
– Замечательно, – сказал я.
– Я ее построю, – сказал он. – Ты мне не веришь, но я построю.
– Я верю каждому твоему слову, – ответил я.
Я падал с ног – так мне хотелось спать. Я раскачивался с носков на пятки и видел сквозь туман, как он мечется по комнате, поворачивается и мотает большой головой с упавшим на глаза чубом.
Тогда мне казалось необъяснимым, почему Люси давно не упаковала свои чемоданы. Я удивлялся, как она может не знать о том, что почти ни для кого не было секретом. Когда это началось, я не знаю. Но когда я об этом узнал, все уже было в полном разгаре. Месяцев через шесть или восемь после того, как его выбрали губернатором, Хозяин поехал в Чикаго по кое-каким частным делишкам и взял меня с собой. С городом нас знакомил Джош Конклин, человек для этого самый подходящий – большой дородный мужчина, рано поседевший, краснолицый, с черными кустистыми бровями, во фраке, который сидел на нем как корсет, с квартирой, похожей на кинодекорацию, и записной книжкой в два пальца толщиной. Он не был золотым парнем, но хорошей имитацией – безусловно, а это зачастую еще лучше, потому что золотой парень может утомиться, а имитатор не имеет права, он все время должен доказывать, что в нем хоть на золотник, да больше золота, чем в просто золотом парне. Он повел нас в ночной клуб, где на полу развернули рулон чистой воды льда и под комнатными сполохами на настоящих коньках выехали «северные нимфы» в серебряных лифчиках с серебряной бахромой на бедрах – и кружились, и скакали, и раскачивались, и вскидывали ноги под музыку, а коньки сверкали, и белые коленки сверкали, и белые руки извивались в голубом свете, а маленькие сдвоенные упруго-мягкие полоски мускулов на голых спинах ездили и работали в изумительно согласном движении, а то, что под лифчиками, дрожало в такт, и девственные распущенные серебряные шведские волосы плавали и развевались в воздухе.
Мальчика из Мейзон-Сити разобрало – он в жизни не видел другого льда, кроме инея на лошадиных яслях. «Ух ты», – произнес мальчик из Мейзон-Сити в хладнокровном восхищении. И опять: «Ух ты», глотая с усилием, словно в горле у него застрял кусок черствой кукурузной лепешки.
Представление окончилось, и Джош Конклин вежливо осведомился: «Вам понравилось, губернатор?»
– Ничего катаются, – ответил губернатор.
Потом одна из нимф со шведскими волосами появилась из своей уборной без коньков, в серебряном плаще, накинутом на голые плечи, и подошла к нашему столику. Она оказалась подругой Джоша Конклина, и такую подругу приятно иметь, даже если волосы ее не из Швеции, а из аптеки. У нее была подруга в труппе, она позвала ее, и подруга быстро подружилась с губернатором, который на все остальное время нашего пребывания в Чикаго стал для меня практически недосягаем, если не считать ежевечерних посещений клуба, где происходили танцы на льду. Там он сидел, наблюдая за теловращением и заглатывая сухую кукурузную лепешку, застрявшую у него в горле. Потом, когда кончался последний номер, он говорил: «Спокойной ночи, Джек» – и вместе с подругой подруги Джоша Конклина уходил в ночь.
Люси, по-моему, так и не узнала о фигуристках, а Сэди узнала. Ибо у Сэди имелись каналы связи, недоступные домашним хозяйкам. Когда мы с Хозяином вернулись домой и «северные нимфы» стали всего лишь приятным воспоминанием, мягким сладким пятнышком на сердце, как ямка на боку побитой дыни, Сэди подняла великий ирландский содом. В то утро, когда мы с Хозяином прибыли в город и я стоял в его приемной, болтая с молоденькой секретаршей, которая сообщала мне последние сплетни, из его кабинета донесся грохот. Я услышал шум, как будто кто-то хлопнул книгой по столу, и потом голос – голос Сэди.
– Скажите, что тут происходит? – спросил я у секретарши.
– Сначала вы скажите, что происходило в Чикаго.
– Да, – простодушно воскликнул я, – вон оно что.
– Аа, – передразнила она, – оно самое.
Я ретировался в свою комнатку, дверь которой выходила в приемную. Я еще стоял на пороге, не успев закрыть дверь, когда из кабинета Хозяина вылетела Сэди – так, как, должно быть, выскакивали большие кошки из клетки в дальнем конце арены, чтобы броситься на христианского мученика. Ее волосы развевались, а лицо, совершенно белое, походило из-за оспин на выщербленный гипс – скажем, на алебастровую маску Медузы, служившую какому-нибудь мальчишке мишенью для духового ружья. Но посреди алебастровой маски происходило явление, не имевшее ничего общего с алебастром: ее глаза, и они были как двойное бедствие, как черный взрыв, как пожар. Она неслась на всех парах – вот-вот взорвется, – и было слышно, как трещит по швам ее юбка.
Потом она заметила меня, не сбавляя хода, завернула ко мне в комнату и захлопнула за собой дверь.
– Сукин сын, – проговорила она, тяжело дыша и сверкая глазами.
– Я ни в чем не виноват, – сказал я.
– Сукин сын, – повторила она, не сводя с меня глаз, – я его убью, клянусь богом, я убью его.
– Вижу, вы чем-то озабочены, – сказал я.
– Я его уничтожу, выживу из штата, клянусь богом. Сукин сын, обманывать меня после всего, что я для него сделала. Слушайте, – сказала она, схватила меня сильными руками за лацканы и тряхнула. (Руки у нее были широкие, сильные и жесткие, как у мужчины.) – Слушайте…
– Душить меня не обязательно, – сварливо запротестовал я, – а слушать вас я не хочу. Я и так знаю черт знает сколько лишнего.
Я не шутил. Я не хотел ее слушать. Мир был полон вещей, о которых я не желал знать.
– Слушайте, – она опять тряхнула меня, – кто сделал из этой свиньи человека? Кто его сделал губернаторам? Кто подобрал его, когда он был Первым Растяпой страны, и сделал ему карьеру? Кто вел всю его игру, ход за ходом, чтобы он не проиграл?
– По-видимому, вы хотите, чтобы я сказал, что это сделали вы.
– Да, я, – подтвердила она, – и в награду за все этот двуличный…
– Нет, – возразил я, пытаясь освободить лацканы из ее клешней, – о двуличии могла бы говорить Люси, а вам тут нужна какая-то другая арифметика. Не знаю только, умножать или делить надо в подобных случаях.
– Люси! – крикнула она, кривя губы. – Люси дура. Если бы она могла поставить на своем, он пас бы теперь свиней в Мейзон-Сити, и он это знает. Он знает, что бы она из него сделала. Если бы он ее слушался. У нее была возможность, она… – Сэди остановилась, чтобы перевести дух, но было ясно, какие слова горят у нее в мозгу, пока она ловит ртом воздух.
– Я вижу, вы думаете, что время Люси истекает, – сказал я.
– Люси, – произнесла она и замолчала, но тон ее выразил, все, что следовало сказать о Люси, которая была деревенской девушкой, ходила в заштатный баптистский колледж, где верили в бога, учила белобрысых сопляков в школе округа Мейзон, вышла за Вилли Старка, родила ему ребенка и прозевала свое счастье. Потом Сэди добавила, тихо и с какой-то мрачной деловитостью:
– Вот увидите, он ее вытурит, сукин сын.
– Вам лучше знать, – ответил я просто потому, что не мог устоять перед этой логикой; но не успел а кончить фразу, как она дала мне пощечину. На что вы и напрашиваетесь, когда лезете в чужие дела, частные и общественные.
– Вы ошиблись адресом, – сказал, я, трогая щеку и отступая на шаг от жара, потому что она была на грани воспламенения, – не я герой этой пьесы.
Вдруг весь ее пыл погас. Она как будто оцепенела в своем мешковатом костюме. Я увидел, как во внутренних уголках ее глаз собираются слезы, собираются очень медленно, набухают и обе одновременно, с правильностью крохотных заводных игрушек ползут вниз по обе стороны от ее рябоватого носа и разливаются по жирному темному пятну губной помады. Я увидел, как высунулся кончик языка и осторожно прошелся по верхней губе, словно пробуя вкус соли.
Она все время смотрела мне в лицо, точно надеялась, что если будет смотреть достаточно упорно, то прочтет в нем какой-то ответ.
Потом она прошла мимо меня к стене, где висело зеркало, и стала в него смотреть, близко придвинув лицо к стеклу и поворачивая из стороны в сторону. Ее отражения я не видел – только затылок.
– Какая она из себя? – спросила она надменно и бесстрастно.
– Кто? – спросил я, искренне недоумевая.
– В Чикаго, – сказала она.
– Нормальная потаскушка, – ответил я, – с фальшивыми шведскими волосами на голове, с коньками на ногах и почти без ничего в промежутке.
– Хорошенькая? – произнес высокомерный, бесстрастный голос.
– Черт, – сказал я, – я ее не узнаю, если встречу завтра на улице.
– Она была хорошенькая? – повторил голос.
– Да почем я знаю, – сказал я сварливо, – в той обстановке, в которой она зарабатывает свой хлеб, просто не успеваешь заметить, какое у нее лицо.
– Она была хорошенькая?
– Да забудьте вы о ней, Христа ради, – взмолился я.
Она повернулась и пошла на меня, держа руки примерно на уровне подбородка, слегка согнув пальцы, но не касаясь щек. Она подошла ко мне вплотную и остановилась.
– Забыть? – повторила она, будто только что услышала мои слова.
Потом она немного подняла руки и прикоснулась к выщербленной алебастровой маске, чуть-чуть дотронулась до щек, словно они распухли и болели.
– Смотрите, – приказала она.
Она придвинула лицо, чтобы я мог получше его разглядеть.
– Смотрите! – мстительно приказала она и вонзила ногти в кожу. Потому что это была живая кожа, а совсем не алебастр. – Да, смотрите, – сказала она, – мы валялись в нашей богом забытой халупе – оба, брат и я, – еще маленькие – у нас была оспа, а отец был пьяница – пил без просыпу, плакал, и пил в салуне, и клянчил медяки – плакал и рассказывал, как его детки болеют, милые ангельские детки, – он был никчемный, добрый, запойный слезливый ирландец и бил нас немилосердно – и брат умер – а ему бы жить, ему бы это было не страшно – мужчине все равно, – а я не умерла – я не умерла и выздоровела, – а отец, он смотрел на меня, а потом хватал и начинал целовать, все лицо, каждую дырку и плакал и пускал слюни и дышал перегаром – или вдруг посмотрит и скажет: «У-у» и начинает бить меня по лицу – это было одно и то же – все равно, потому что не я умерла – я осталась…
Придушенный речитатив вдруг оборвался. Она протянула ко мне руки, схватила меня за пиджак и прижалась головой к моей груди. И я стоял, обняв ее правой рукой за плечи, похлопывал ее, похлопывал и делал такие разглаживающие движения ладонью по ее спине, которая вздрагивала, как я понял, от беззвучных рыданий.
Потом, не поднимая головы, она заговорила:
– Так всегда будет, от этого никуда не денешься, это на всю жизнь…
Это, подумал я, и подумал, что она говорит о лице.
По она говорила о другом: всегда… целуют и пускают слюни… а потом бьют по лицу… что бы ты для них ни сделала, как бы ни старалась… вытаскиваешь их из канавы, делаешь из них людей… и они бьют тебя по лицу… при первом удобном случае… потому что у тебя была оспа… увидят голую шлюху на коньках – и плюют тебе в морду…
Я продолжал похлопывать и делать разглаживающие движения, потому что ничего другого мне не оставалось.
– …всегда так будет – какая-нибудь шлюха на коньках – какая-нибудь…
– Слушайте, – сказал я, продолжая похлопывать, – все обойдется. Не все ли равно вам, как он развлекается?
Она вскинула голову.
– Что вы в этом понимаете? Ни черта, – сказала она и, вцепившись пальцами в мой пиджак, снова тряхнула меня.
– Если вам так тяжело, – сказал я, – отпустите его на все четыре стороны.
– Отпустите! Отпустите! Я его убью сначала! – крикнула она, свирепо глядя на меня покрасневшими глазами. – Отпустите? Вот что, – она снова тряхнула меня, – если он побежал за какой-то шлюхой, он все равно вернется. Должен вернуться. Должен, понятно? Потому что он не может без меня обойтись. И он это знает. Без этих шлюх он может обойтись, а без меня – нет. Он знает, что ему не обойтись без Сэди Берк.
Она подняла ко мне лицо так, будто я должен был чертовски гордиться тем, что мне его показали.
– Он всегда будет возвращаться, – заверила она меня угрюмо.
И она была права. Он всегда возвращался. На свете было полно шлюх на коньках, даже если некоторые из них были без коньков. Некоторые из них танцевали в мюзик-холле, некоторые стучали на пишущей машинке, некоторые выдавали номерки на вешалке, некоторые были замужем за членами законодательного собрания, но он всегда возвращался. Правда, его не обязательно встречали с распростертыми объятиями и нежной улыбкой. Иногда это было холодное молчание, подобное полярной ночи. Иногда – белая горячка для всех сейсмографов на континенте. Иногда – один хорошо подобранный эпитет. Однажды, например, нам с Хозяином пришлось совершить небольшую поездку на север штата. Когда мы вернулись и вошли в Капитолий, там в пышном вестибюле под большим бронзовым куполом нас встретила Сэди. Мы подошли к ней. Она дождалась, пока мы приблизимся, и тогда сказала, просто и без всяких предисловий:
– Ты, выродок.
– Ну-у, Сэди, – сказал Хозяин и улыбнулся улыбкой обаятельного шалунишки, – у тебя даже не хватает терпения выслушать человека.
– Ты просто не можешь ходить застегнувшись, выродок, – сказала она так же лаконично и пошла прочь.
– Ну вот, – удрученно сказал мне Хозяин, – в этот раз я ничего не сделал, а посмотри, что получается.
Знала ли что-нибудь Люси Старк? Не знаю. Судя по всему, она не знала ничего. Даже когда она сказала Хозяину, что уходит, она объяснила это тем, что он не отдал под суд Байрама Б.Уайта.
Но она и тут не ушла.
Она не ушла потому, что была слишком благородной, слишком доброй или слишком еще какой-то, чтобы толкнуть его, когда он и без того, как ей казалось, падал. Или был на грани этого. Она не хотела и пальцем тронуть ту чашу весов, где лежало нечто похожее на аккуратный сверток несчастий с пятнами крови, проступавшими на оберточной бумаге. Ибо преследование Байрама Б.Уайта отошло на задний план. Они откопали настоящую жилу: дело Вилли Старка.
Не знаю, так ли они его планировали. Или они были вынуждены начать атаку раньше запланированного срока, когда увидели, что Хозяин загнал их в угол и у них нет другого способа отбить его нападение. А может, они решили, что господь отдал врага в их руки и теперь любой суд признает его виновным в попытке подкупа, принуждения и шантажа законодателей, не говоря уже о прочих мелких злодеяниях и злоупотреблениях. Возможно, они уже нашли героев, готовых присягнуть, что губернатор оказывал на них давление. А для этого действительно были нужны герои (или хорошие деньги), потому что ни один человек в здравом уме не поверил бы, памятуя о прошлой деятельности Хозяина, что сейчас он блефует. Но, по-видимому, они решили, что им удалось найти (или купить) таких героев.
Во всяком случае, они сделали попытку, и жизнь наша завертелась так, что все вокруг слилось. Я сильно сомневаюсь, чтобы Хозяин спал хоть раз за две недели. Вернее, спал в постели. Конечно, ему удавалось урвать несколько минут на задних сиденьях автомобилей, носившихся ночью по шоссейным дорогам, или в кресле, в промежутке между тем, как из кабинета выходил один человек и входил другой. Он носился по штату со скоростью восемьдесят миль, ревя клаксоном, из города в город, из поселка в поселок – от пяти до восьми выступлений в день. На трибуну он поднимался лениво, вразвалочку, словно времени у него было сколько угодно и он не знал, куда его девать. Он начинал спокойно:
– Друзья, в городе у нас начинается небольшая заваруха. Между мной и гиеноголовыми, собакорожими, вислобрюхими, брыластыми сукиными детьми, которые засели в законодательном собрании. Вы знаете, о ком я говорю. Я так долго смотрел на них и на их родичей, что решил, не пора ли мне проехаться и поглядеть, на что похожи человеческие лица, пока я их начисто не забыл. Ну вот, вы тут похожи на людей. Более или менее. И на людей разумных. Несмотря на то что они говорят о вас в законодательном собрании – и получают за эти разговоры по пять долларов в день из вашего кармана. Они говорят, что у вас куриные мозги, если вы выбрали меня губернатором штата. Может, у вас и вправду куриные мозги. Меня не спрашивайте, я – лицо заинтересованное. Но… – и он уже не стоял в небрежной позе, задумчиво наклонив голову и глядя из-под опущенных век, он вдруг бросал массивную голову вперед, и глаза, красные от недосыпа, выкатывались, – я задам вам один вопрос и хочу получить ответ. Я хочу, чтобы вы ответили мне честно, как на духу. Отвечайте: обманул я вас? Обманул? – И не успевало еще затихнуть последнее слово, как он, резко подавшись вперед, вскидывал правую руку и выкрикивал: – Стоп! Не отвечайте, пока не заглянете к себе в душу и не увидите правды. Потому что правда – там. Не в книгах. Не в сводах законов. Она – не на бумаге. В вашем сердце. – Потом в долгой тишине он обводил взглядом толпу. Потом: – Отвечайте!
Я ждал рева. Тут ничего не поделаешь. Я знал, что он будет, но все равно ждал его, и молчание перед ним казалось невыносимо долгим. Это похоже на глубокий нырок. Ты начинаешь всплывать к свету, и знаешь, что вдохнуть еще нельзя, еще нет, и чувствуешь только одно – стук крови в висках, в невыносимом безвременье. Потом раздавался рев, и ощущение было такое, как будто ты выскочил на поверхность, воздух хлынул в легкие и свет пошел кругом. Нет ничего подобного реву толпы, когда он вырывается вдруг и одновременно у всех людей в толпе – из того, что сидит в каждом из них, но не является им самим. Рев поднимался и нарастал, затихал и снова рос, а Хозяин стоял, воздев правую руку к небесам, с выпученными красными глазами.
И когда рев умолкал, он говорил, не опуская руки:
– Я заглянул в ваши лица!
И они ревели.
Он говорил:
– О господи, я увидел знак!
И они опять ревели.
Он говорил:
– Я видел росу на шерсти, а землю – сухую.
И снова рев.
Потом:
– Я видел кровь на луне! Бочки крови! Я знаю, чья это будет кровь. – Потом, наклонившись вперед и хватая правой рукой воздух, словно что-то висело в нем: – Дайте мне топор!
Это или что-нибудь похожее происходило каждый раз. И, гудя, завывая клаксоном, носился по штату «кадиллак», и Рафинад проскакивал под носом у бензовозов, и слюна его брызгала на стекло, и беззвучно работали губы, выговаривая застрявшее в горле: «З-з-зар-раза». И Хозяин стоял на возвышении, с поднятой рукой (иногда – под дождем, иногда – под ярким солнцем, иногда – ночью при красном свете бензиновых факелов, зажженных на крыльце деревенской лавки), и толпа ревела. И голова у меня пухла от недосыпа, становилась огромной, как небо, а ноги были ватными, и казалось, будто ходишь не по земле, а по облакам взбитого хлопка.
Вот как это было.
Но бывало и так: Хозяин сидит в машине с потушенными огнями, в переулке, возле дома, поздно за полночь. Или за городом, у ворот. Хозяин наклоняется к Рафинаду или к одному из приятелей Рафинада, Большому Гарису или Элу Перкинсу, и говорит, тихо и быстро: «Вели ему выйти. Я знаю, что он дома. Скажи, пусть лучше выйдет и поговорит со мной. А не захочет – скажи, что ты друг Эллы Лу. Тогда он зашевелится». Или: «Спроси его, слыхал ли он о Проныре Уилсоне». Или что-нибудь в этом роде. И вскоре выходил человек в пижамной куртке, заправленной в брюки, дрожащий, с лицом, белеющим в темноте, как мел.
И еще: Хозяин сидит в прокуренной комнате, на полу возле него – кофейник или бутылка; он говорит: «Впусти гада. Впусти».
И когда гада впускают, Хозяин не торопясь оглядывает его с головы до ног и произносит: «Это твой последний шанс». Он произносит это спокойно и веско. Потом он внезапно наклоняется вперед и добавляет, уже не сдерживаясь: «Сволочь ты такая, знаешь, что я могу с тобой сделать?»
И он правда мог. У него были средства.
Во второй половине дня 4 апреля 1933 года улицы, ведущие к Капитолию, были запружены народом, но не тем народом, какой вы привыкли видеть на этих улицах. По крайней мере – видеть в таких количествах. Вечером «Кроникл» сообщила, что, по слухам, готовится поход на Капитолий, но заверила, что никакие запугивания не пошатнут законности. К полудню пятого апреля число загорелых лиц, войлочных шляп, синих комбинезонов и крепдешиновых, неровно подрубленных платьев с запорошенными красной пылью подолами заметно увеличилось; к ним прибавилось множество лиц и одежд менее захолустного происхождения – в стиле окружных центров и заправочных станций. Толпа двигалась к Капитолию без пения и криков и рассеивалась по большой лужайке, где стояли статуи.
В толпе сновали люди со штативами и фотоаппаратами, расставляли свои треножники на ступенях Капитолия и карабкались на постаменты фрачных статуй, чтоб снимать оттуда. Там и сям вокруг толпы возвышались синие мундиры конных полицейских, а на свободном пространстве лужайки, между толпой и Капитолием, тоже стояли полицейские и несколько патрульных из службы движения, очень складные и деловитые с виду в своих ярко-синих мундирах, черных ботинках и широких черных ремнях с отвисшими кобурами.
Толпа начала скандировать: «Вилли, Вилли, Вилли, мы хотим Вилли!»
Все это я увидел из своего окна на втором этаже. Интересно, подумал я, доходит ли этот шум до тех, кто спорит, причитает и разглагольствует сейчас в палате представителей? Снаружи, на лужайке, под ярким весенним солнцем все было очень просто. Никаких споров. Очень просто. «Мы хотим Вилли, Вилли, Вилли, Вилли!» В протяжном ритме, с хриплыми подголосками, как прибой.
Потом я увидел, как к Капитолию медленно подъехала большая черная машина и остановилась. Из нее вылез человек, помахал рукой полицейским и подошел к эстраде на краю лужайки. Это был толстый человек. Крошка Дафи.
Потом он обратился к толпе. Я не мог расслышать его слов, но знал, что он говорит. Он говорил, что Вилли Старк просит их мирно разойтись, подождать до темноты и вернуться сюда, на лужайку, к восьми часам – тогда он сможет им кое-что сказать.
Я знал, что он скажет. Я знал, что он встанет перед ними и скажет, что он еще губернатор этого штата.
Я знал это потому, что накануне вечером, около половины восьмого, Хозяин вызвал меня и дал мне большой коричневый конверт.
– Лоудан в гостинице «Хаскел», – сказал он. – У себя в номере. Пойди туда и покажи ему это, но в руки не давай. И скажи, чтобы оттащил свою свору. Впрочем, не так уж важно, согласится он или нет, потому что они все равно передумали. (Лоудан был вожаком у ребят Макмерфи в палате представителей.)
Я пошел в гостиницу и поднялся в номер Лоудана, не предупредив о своем приходе. Я постучал в дверь и, услышав его голос, сказал: «Почта». Он открыл мне – большой жизнерадостный человек с хорошими манерами, в цветастом халате. Сначала он меня не узнал – он увидел просто большой коричневый конверт и над ним какое-то лицо. Но когда он протянул руку, я отвел конверт и шагнул в дверь. Тогда он, наверно, заметил и лицо.
– А, добрый вечер, мистер Берден, – сказал он, – говорят, последние дни вы в хлопотах.
– Слоняюсь, – ответил я, – просто не знаю, куда себя девать. Случайно оказался в вашем районе и решил зайти, показать вам одну вещь, которую мне дал приятель. – Я вынул из конверта длинный лист бумаги и поднес к его глазам. – Нет, не трогайте, бо-бо, – сказал я.
Он не тронул, но стал смотреть очень пристально. Его кадык подпрыгнул раз или два; потом он вынул изо рта сигару (хорошую сигару, центов на двадцать пять, не меньше, судя по запаху) и сказал:
– Фальшивка.
– Подписи, по-моему, настоящие, – сказал я, – но, если вы сомневаетесь, можете позвонить одному из ваших друзей, чье имя стоит здесь, и спросить его как мужчина мужчину.
Он подумал над моим предложением, кадык его подпрыгнул, уже с усилием, но он принял удар как солдат. Или все еще думал, что это фальшивка. Затем он сказал:
– Рискну вам не поверить, – и пошел к телефону.
Дожидаясь соединения, он оглянулся на меня и сказал:
– Может быть, присядете?
– Нет, спасибо, – ответил я, ибо не рассматривал свой визит как светский.
Наконец его соединили.
– Монти, – сказал он в трубку, – тут у меня заявление, в котором сказано, что нижеподписавшиеся считают привлечение губернатора к ответственности необоснованным и вопреки любому давлению будут голосовать против. Так и сказано: «любому давлению». Под заявлением ваша фамилия. Как это объяснить?
Наступило долгое молчание, потом мистер Лоудан сказал:
– Ради бога, перестаньте крутить и мямлить, скажите по-человечески!
Опять наступило молчание, после чего мистер Лоудан завопил: «Вы… вы…» Но, так и не подобрав слова, бросил трубку и поворотил свое еще недавно жизнерадостное лицо ко мне. Он ловил воздух ртом, но не издавал ни звука.
– Ну что, – сказал я, – сделаем еще попытку?
– Это шантаж, – сказал он очень спокойно, но сипло, словно в его легких не осталось воздуха. Потом, как будто слегка отдышавшись: – Это шантаж. Насилие. Подкуп, это подкуп. Говорю вам, вы запугали, вы подкупили этих людей…
– Я не знаю, почему эти люди подписали заявление, – ответил я, – но если ваши подозрения справедливы, то я вывожу отсюда такую мораль: Макмерфи не должен был выбирать законодателей, склонных к мздоимству или совершивших поступки, которыми можно шантажировать.
– Макмерфи… – начал он и опять погрузился в молчание, склонив свой расцвеченный корпус над тумбочкой с телефоном. У него еще будут неприятные разговоры с Макмерфи.
– Маленькая деталь, – сказал я. – И вам, и в особенности подписавшим этот документ, по-видимому, будет спокойнее снять свой проект, не доводя его до голосования. Вы могли бы проследить, чтобы это было сделано к завтрашнему вечеру. У вас будет достаточно времени, чтобы предпринять все необходимые шаги и найти наиболее достойный путь отступления. Разумеется, губернатор добился бы большего политического эффекта, если бы этот вопрос был поставлен на голосование, но он не хочет доставлять вам лишних огорчений, тем более что в городе наблюдается повышенный интерес к этому делу.
Насколько я мог судить, он не обращал на меня ни малейшего внимания. Я подошел к двери, открыл ее и обернулся.
– В конечном счете губернатору безразлично, какой путь вы предпочтете.
Затем я закрыл дверь и стал спускаться.
Это было вечером четвертого апреля. А пятого я смотрел из высокого окна на толпы, заполнившие улицы и просторную лужайку за статуями перед Капитолием, испытывая легкую грусть оттого, что знаю всю подоплеку происходящего. Если бы я не знал, то, может быть, стоял бы здесь, с волнением ожидая исхода, гадая, что будет дальше. Но я знал, чем кончится пьеса. Это было похоже на генеральную репетицию после того, как пьесу сняли с репертуара. Я стоял у окна и чувствовал себя, как Господь Бог, размышляющий над ходом Истории.
А это, должно быть, скучное занятие для Господа Бога, который заранее знает, чем все кончится. Который, в сущности, знал это еще тогда, когда не знал, что История вообще будет. Впрочем, это рассуждение – полная бессмыслица, ибо предполагает наличие Времени, а Бог – вне Времени, ибо Бог – это Полнота Бытия и в Нем Конец есть Начало. О чем вы можете прочесть в брошюрах, которые пишет и раздает на перекрестках толстый неопрятный старик с обсыпанными перхотью плечами и в очках с железной оправой, бывший некогда Ученым Прокурором и женившийся где-то в Арканзасе на девушке с золотыми косами и свежими, слегка впалыми щеками. Но брошюрки его безумны, думал я. Я думал тогда, что Бог не может быть Полнотой Бытия. Ибо Жизнь – это Движение.
(Я пользуюсь заглавными буквами, как и старик в своих брошюрах. Я сидел напротив него, за столом, заваленным с одного конца грязной посудой, а с другого – бумагами и книгами, в комнате, смотревшей окном на железную дорогу, и старик говорил, и я слышал в его голосе эти заглавные буквы. Он сказал; «Бог – это Полнота Бытия». А я ответил: «Ты неправильно к этому подходишь. Потому что Жизнь – это Движение. Потому что…»
Потому что Жизнь – это Движение к Знанию. Если Бог – это Полное Знание, то Он – Полная Неподвижность, то есть Безжизненность, то есть Смерть. Следовательно, если есть такой Бог Полноты Бытия, значит, мы поклоняемся Смерти-Отцу. Вот что ответил я старику, который, мигая склеротическими глазами, смотрел на меня из-за стола, заваленного грязной посудой и бумагами, поверх железной оправы очков, сползших на кончик носа. Он тряхнул головой, и несколько хлопьев перхоти выпало из редких седых волос, окаймлявших череп, в чьей волокнистой, губчатой, напитанной кровью темноте маленькие электрические судороги складывались в слова. Затем он сказал: «Аз есмь Воскресение и Жизнь». И я ответил; «Ты неправильно к этому подходишь».
Ибо Жизнь – это огонь, бегущий по фитилю (или по запальному шнуру к пороховой бочке, которую мы называем Богом?), и фитиль – это то, чего мы не знаем, наше Неведение, а хвостик пепла, который сохраняет строение фитиля, если его не сдует ветром, – это История, человеческое Знание, но оно мертво, и, когда огонь добежит до конца фитиля, человеческое Знание сравняется с Божьим Знанием и огонь, который есть Жизнь, погаснет. Или если фитиль ведет к пороховой бочке, то вспыхнет чудовищное пламя и разнесет даже этот хвостик пепла. Так я сказал старику.
Но он ответил: «Ты мыслишь конечными категориями». А я сказал: «Я вообще не мыслю, я просто рисую картинку». Он воскликнул: «Ха!» – и я вспомнил, что он восклицал так давным-давно, играя в шахматы с судьей Ирвином в длинной комнате, в белом доме у моря. Я сказал: «Я нарисую тебе другую картину. Картину человека, который пытается написать картину заката. Но не успеет он окунуть кисть, как все перед ним меняется – и цвет и контуры. Дадим название картине, которую он пытается написать: Знание. Следовательно, если предмет, на который смотрит этот человек, непрерывно меняется, так что Знание постоянно оказывается ложным и потому остается Незнанием, то Вечное Движение возможно. И Вечная Жизнь. Следовательно, мы только тогда можем верить в Вечную Жизнь, когда отрицаем Бога, который есть Полное Знание».
Старик сказал; «Я буду молиться о спасении твоей души».)
Но, хотя я и не верил в его Бога, в то утро, стоя у окна в Капитолии и глядя на толпу, я чувствовал себя Богом, ибо знал, что из этого выйдет. Я чувствовал себя как Бог, размышляющий над ходом Истории, потому что маленький отрезок Истории был сейчас у меня перед глазами. На лужайке на пьедесталах стояли бронзовые люди – во фраках, с правой рукой за пазухой; в военных мундирах, с правой рукой на эфесе сабли; и даже один в штанах из оленьей кожи, с правой рукой на стволе длинного ружья, поставленного прикладом на пьедестал. Они уже стали Историей, и трава вокруг них была коротко подстрижена, а цветы на клумбах рассажены звездами, кругами и полумесяцами. Дальше за статуями были люди, которые еще не стали Историей. Не совсем. Они были Историей для меня – потому что я знал исход событий, в которых они участвуют. Или думал, что знал.
Кроме того, я знал, как расценят эту толпу газеты, когда и им станет известен исход. Они сочтут толпу причиной. «Позорное проявление трусости со стороны законодательного собрания… растерялось перед угрозой… прискорбное свидетельство слабости руководителей…» Глядя на толпу и слыша эти хриплые подголоски, как в прибое, вы могли бы подумать, что причиной событий в Капитолии была и в самом деле толпа. Нет, могли бы ответить вам, причина событий – Вилли Старк, купивший и запугавший законодательное собрание. Но на это можно было бы возразить: нет, Вилли Старк лишь дал возможность законодателям поступать в соответствии с их натурой, а подлинным виновником был Макмерфи, который провел этих людей в конгресс, надеясь использовать их трусость и алчность в своих целях. Но и на это можно было бы возразить: нет, в конечном счете виновницей все же была толпа – косвенно, поскольку она позволила Макмерфи провести этих людей, и непосредственно, поскольку она, вопреки Макмерфи, выбрала Вилли Старка. Но почему она выбрала Вилли Старка? Потому ли, что обстоятельства сделали ее тем, что она есть, или потому, что Вилли Старк умел наклоняться к ней, воздев к небесам руку и выпучив глаза?
Одно было ясно: это хриплое песнопение с его приливами и отливами ничего не решает, ровно ничего. Я стоял у окна в Капитолии, тешился этой мыслью, словно жгучей, бесценной тайной, и больше ни о чем не думал.
Я наблюдал, как толстый человек вылезает из черного лимузина и поднимается на эстраду. Я видел, как всколыхнулась и замерла, а потом поредела и рассосалась толпа.
Я смотрел на широкую, залитую ярким весенним солнцем лужайку, на которой остались лишь одинокие и праздные теперь полисмены да статуи людей во фраках, мундирах и кожаных штанах. Я выдохнул последнюю затяжку, швырнул окурок в открытое окно и провожал его глазами, пока он не упал, кружась, далеко внизу на каменные ступени.
В восемь часов вечера на этих ступенях, залитых светом, должен был появиться Вилли – маленькая фигурка перед громадой здания, на вершине каменной лестницы.
В тот вечер толпа прихлынула к самым ступеням, заполнив все пространство вокруг четко очерченного пятна света. (Прожекторы были установлены на пьедесталах двух статуй – фрака и кожаных штанов.) Она выкрикивала и распевала: «Вилли – Вилли – Вилли», тесня полицейскую цепь у подножия лестницы. Потом из высокой двери Капитолия вышел он. Когда он остановился на пороге, мигая от яркого света, выкрики смолкли, наступила короткая тишина, а затем раздался рев. Казалось, прошло много времени, прежде чем он поднял руку, чтобы успокоить их. Рев постепенно замер под давлением опускающейся руки.
Я стоял в толпе с Адамом Стентоном и Анной и видел, как он появился на ступенях Капитолия. Когда все кончилось, когда он сказал все, что хотел сказать, и ушел, оставив за собой ничем не сдерживаемый рев, я пожелал Анне и Адаму спокойной ночи и отправился к Хозяину.
В резиденцию мы ехали вместе. Он не сказал ни слова, когда я присоединился к нему в машине. Рафинад выводил ее по задним улицам, и все время за спиной мы слышали рев, выкрики и длинные гудки автомобильных сигналов. Наконец Рафинад выбрался на тихую улочку, где кроны деревьев с набухшими почками смыкались над нами, а дома с освещенными окнами и людьми в освещенных комнатах стояли, отступя от тротуаров. На перекрестках под фонарями уже можно было различить зелень первых листочков.
Рафинад подрулил к заднему входу в резиденцию. Хозяин вылез из машины и вошел в дом. Я последовал за ним. Он пересек задний холл, где никого не было, и вступил в большой холл. Он прошел через весь холл, под люстрами и зеркалами, мимо лестницы, заглянул в зал, пересек холл еще раз, чтобы сунуть голову в заднюю гостиную, и еще раз, чтобы заглянуть в библиотеку. Я понял, кого он ищет, и перестал за ним ходить. Я стоял посреди холла и ждал. Он не говорил мне, что я ему нужен, но и не говорил, что нет. До сих пор он вообще не говорил. Ни слова.
Когда он вернулся из библиотеки, из столовой вышел негр-слуга в белом пиджаке.
– Ты видел миссис Старк? – спросил Хозяин.
– Да, саа.
– Да где же, черт подери? – рявкнул Хозяин. – Ты думаешь, мне не с кем язык почесать, кроме тебя?
– Нет, саа, я… я ничего не думаю, я…
– Где? – произнес Хозяин голосом, от которого звякнула люстра.
После первого паралича губы на черном лице зашевелились. Сначала – безрезультатно. Потом послышался звук: «Наверху – они ушли наверх – они, наверно, легли – они…»
Хозяин стал подниматься.
Он вернулся почти сразу и, не говоря ни слова, прошел мимо меня в библиотеку. Я поплелся за ним. Он плюхнулся на большую кожаную кушетку, положил на нее ноги и сказал:
– Закрой, к черту, дверь.
Я закрыл дверь, а он разместился на подушках под углом градусов в тридцать к горизонту и стал угрюмо рассматривать костяшки пальцев.
– Казалось бы, сегодня вечером она могла подождать меня и не ложиться, – произнес он наконец, разглядывая костяшки. Потом поднял на меня глаза. – Легла спать. Легла и заперла дверь. Сказала, что голова болит. Поднимаюсь наверх, а там в комнате напротив сидит Том, уроки делает. Берусь за ручку, он подходит и говорит: «Она просила ее не беспокоить». Словно я какой-нибудь рассыльный. «А я не буду ее беспокоить, – говорю я, – я просто хочу рассказать, что сегодня было». Он поглядел на меня и говорит: «У нее болит голова, она просила не беспокоить». – Он запнулся, опять посмотрел на костяшки, потом на меня и добавил, как бы оправдываясь: – Я просто хотел рассказать ей, чем все кончилось.
– Она хотела, чтобы ты отдал Байрама на растерзание, – сказал я. – Может, она хотела, чтобы ты и себя отдал на растерзание?
– Не знаю, какого черта она хочет. И какого черта им всем надо. Кто их разберет? Но одно я знаю твердо: если ты хоть наполовину будешь поступать, как им хочется, – кончишь под забором. Интересно, как ей это понравится.
– Я думаю, что Люси бы это пережила.
– Люси? – повторил он с некоторым изумлением, словно я вдруг перевел разговор на другую тему. Тут я сообразил, что имя Люси еще не произносилось. Разумеется, он говорил о Люси – он это знал, и я это знал. Но как только вместо слова «она» было произнесено имя Люси, все почему-то переменилось. Как будто она сама вошла в комнату и посмотрела на нас.
– Люси… – повторил он. – Ладно, Люси. Она бы пережила. Она могла бы спать под забором и питаться бобами, но мир-то от этого не изменится, черт подери, ни капли. Может Люси это понять? Нет, не может Люси. – Теперь он произносил ее имя с видимым удовольствием, словно, говоря «Люси», он что-то доказывал – про нее, или про себя самого, или еще про что-то. – Люси, – продолжал Хозяин, – она могла бы спать под забором. Она и Тома этому научит, дай ей волю. Она его так воспитает, что шестилетние ребята будут стрелять в него из рогатки и убегать поленятся. Он хороший крепкий парень – прекрасно играет в футбол, наверняка будет в сборной, когда поступит в колледж, но она его хочет погубить. Вырастить из него слюнтяя. Стоит мне слово сказать парню – и вижу, как она вся каменеет. Сегодня вечером я позвонил сюда, чтобы Том приехал посмотреть на народ. Хотел прислать за ним Рафинада – мне некогда было заезжать. Ну и что, думаешь, она его отпустила? Как же. Велела сидеть дома и заниматься. Заниматься. – Он помолчал. – Просто не хотела, чтобы он это видел. Меня и толпу.
– Не расстраивайся, – сказал я. – Все женщины так обращаются с детьми. А кроме того, разве сам ты не через книжки вышел в большие люди?
– Том способный, хоть и не маменькин сынок, – сказал он. – У него хорошие отметки, пусть бы попробовал хватать плохие. Конечно, я хочу, чтобы он учился. Пусть только попробует бросить. Но я одного не могу понять…
В холле раздался грохот, голоса, потом в дверь постучали.
– Посмотри, кто там, – сказал Хозяин.
Я открыл дверь, и ворвались знакомые лица в легком подпитии. Крошка Дафи впереди. Сопя, пихаясь и хихикая, они окружили Хозяина кольцом.
– Теперь мы с ними разделались! Начисто разделались! А? Поломали им ножки! Теперь они надолго захромают!
А Хозяин лежал на подушках все в той же наклонной позиции, и глаза его под нависшими веками перебегали с лица на лицо с таким выражением, будто он подглядывал в глазок.
Он не произнес ни слова.
– Шампанское! – суетился один из ребят. – Настоящее шампанское. Целый ящик, первый сорт. Французское, из Франции. В кухне Самбо поставил его на лед. Хозяин, надо отпраздновать!
Хозяин молчал.
– Отпраздновать – ведь праздник, Хозяин, неужели вы не отпразднуете?
– Дафи, – негромко сказал Хозяин, – если ты не слишком пьян, то догадаешься, что я не желаю видеть это стадо. Забери свою бражку, закрой дверь с той стороны, и чтобы я тебя не видел. – Он замолчал; в наступившей тишине глаза его пробежали по лицам и опять остановились на Дафи, которого он спросил: – Как ты думаешь, ты уловил намек?
Крошка Дафи уловил намек. Но другие тоже его уловили, и мне показалось, что между братьями ложи завязалось небольшое соревнование – кто первый попадет наружу.
Минуты две Хозяин разглядывал нарядные филенки закрытой двери. Потом он произнес:
– Ты знаешь, что сказал Линкольн?
– Что? – спросил я.
– Он сказал, что дом, разделившийся в самом себе, не устоит. И был не прав.
– Да?
– Да, – сказал Хозяин. – Потому что в нашем правительстве половина – рабы, а другая – мерзавцы, и оно стоит.
– Кто из них кто? – спросил я.
– Рабы – в законодательном собрании, а мерзавцы – здесь, – ответил он. И добавил: – Только иногда они работают по совместительству.
Но Люси Старк не ушла от Хозяина и после того, как все неприятности с привлечением его к суду кончились. Не ушла она и после новых выборов, в 1934 году, на которых Хозяин опять победил. (В нашем штате губернатор может быть переизбран на второй срок, и Хозяин был переизбран с триумфом. Никто еще не добивался такого перевеса.) Я думаю, что она осталась из-за Тома. Когда она все же ушла, никакого шума не было. Здоровье. Она надолго отправилась отдыхать во Флориду. Вернувшись, она поселилась-за городом, у сестры, которая держала небольшую птицеферму с инкубатором. Том проводил у нее много времени, но теперь, наверно, Люси понимала, что он не маленький. Теперь это был здоровый самоуверенный парень, с хорошим рывком, прирожденный куотербек, который знал, что в бутылках продается не только пастеризованное молоко и что половина человечества принадлежит к очень интересному и непохожему на его собственный полу. Люси, видимо, надеялась, что сможет совладать с Томом, поэтому открытого разрыва с Вилли не было. Время От времени, но не часто, они появлялись на людях вместе. Например, в той поездке в Мейзон-Сити, когда мы нанесли судье Ирвину ночной визит, Люси сопровождала Хозяина. Это было в 1936-м, и к тому времени Люси прожила у сестры почти год.
Хозяин и сам изредка наведывался на птицеферму, чтобы соблюсти приличия. Два или три раза газеты – точнее, правительственные газеты – помещали снимки Хозяина с женой и сыном на птичьем дворе или перед инкубатором. Да и в самом деле, что может быть дурного в курах? Они создавали теплую домашнюю атмосферу. Внушали доверие.