2
В последний раз мне довелось увидеть Мейзон-Сити, когда я прикатил туда по новой бетонке на большом черном «кадиллаке» вместе с Хозяином и его компанией; это было давно, потому что сейчас уже 1939-й, и три года, прошедшие с тех пор, кажутся мне вечностью. Впервые же я увидел его гораздо раньше – в 1922 году, и ехал я на своем «форде-Т», то стискивая зубы при въезде на изрытую щебенку, чтобы от тряски на них не скололась эмаль, то хватаясь за стойку руля, когда машину тащило юзом по серой пыли, которая тянулась хвостом на целую милю и оседала на листья хлопчатника, окрашивая их в серый цвет. Надо отдать должное Хозяину; когда он стал губернатором, вы могли прокатиться с ветерком и не растерять своих коронок. Во времена моего первого посещения это было невозможно.
Меня вызвал главный редактор «Кроникл» и сказал:
– Садись в свою машину, Джек, и поезжай в Мейзон-Сити – выясни, шут его дери, кто такой этот Старк, который возомнил себя Иисусом Христом и выгоняет менял из их обшарпанного муниципалитета.
– Он женился на учительнице, – сказал я.
– Наверно, это повлияло ему на мозги, – сказал Джим Медисон, главный редактор «Кроникл». – Он думает, до него никто не спал с учительницами?
– Облигации выпущены для сбора средств на постройку школы, и, по-моему, Люси думает, что часть этих средств можно использовать по назначению.
– Какая еще, к черту, Люси?
– Люси – это учительница, – сказал я.
– Недолго ей быть учительницей, – сказал он. – Недолго ей получать жалованье в округе Мейзон, если она не уймется. Совсем недолго, или я не знаю округ Мейзон.
– Кроме того, Люси не одобряет спиртного.
– Кто из вас спит с Люси – ты или этот малый? Слишком много ты знаешь о Люси.
– Я знаю то, что рассказал мне Вилли.
– Какой еще, к черту, Вилли?
– Вилли – это малый в рождественском галстуке, – объяснил я. – Он же дядя Вилли из деревни. Он же Вилли Старк, учительский любимчик; я познакомился с ним месяца два назад в задней комнате у Слейда, и он мне сказал, что Люси не одобряет спиртного. А что она не одобряет воровства – это мое предположение.
– Она не одобряет Вилли Старка в роли окружного казначея, – заметил Джим Медисон, – если подбивает его на такое дело. Она что, не знает, какие у них там порядки, в округе Мейзон?
– У них там такие же порядки, как у нас тут, – ответил я.
– Да, – Джим Медисон вынул из угла рта слюнявый, изжеванный огрызок того, что некогда было двадцатицентовой сигарой, осмотрел его и, вытянув в сторону руку, уронил в большую латунную плевательницу, утопавшую в зеленом и буйном, как клевер, ковре, который цвел подобно оазису среди четырехэтажного запустения редакции «Кроникл» – Да, – сказал Джим Медисон, проследив за падением окурка, – но отправляйся-ка ты отсюда и поезжай туда.
И я поехал в Мейзон-Сити, стискивая зубы при въезде на щебенку и цепляясь за стойку руля, когда машину бросало юзом по пыли, – и было это очень давно.
Я прибыл в Мейзон-Сити в середине дня, посетил кафе «Мейзон-Сити», Домашние Обеды для Леди и Джентльменов, с видом на площадь, заказал жареной ветчины с картофельным пюре и зеленью и, держа стакан с разливным виски в одной руке, другой боролся с семью или восемью мухами за обладание пирогом с драченой.
Я вышел на улицу, где в тени под навесами из гофрированного железа спали собаки, и, пройдя квартал, очутился перед шорной мастерской. Одно место там было свободно, поэтому я сказал «здрасте» и присоединился к собравшимся. От младшего из них меня отделяло сорок лет, но я решил, что мои руки тоже успеют распухнуть, покрыться коричневыми пятнами и лечь на набалдашник старой ореховой палки, прежде чем кто-нибудь из них произнесет первое слово. В таком городе, как Мейзон-Сити, вернее, в таком, каким он был двадцать лет назад, до постройки нового бетонного шоссе, скамья перед шорной мастерской – это место, где у времени заплетаются ноги, где оно ложится на землю, как старая гончая, и затихает. Это место, где вы сидите, дожидаясь ночи и атеросклероза. Это – место, на которое гробовщик глядит уверенно, зная, что не останется без куска хлеба при таком заделе. Но если вы сидите на этой лавке днем, в конце августа, рядом со стариками, то кажется, что вы никогда ничего не дождетесь, даже собственных похорон, и солнце палит, и не движутся тени на яркой пыли, которая, если вглядеться получше, полна крупинок, блестящих как кварц. Старики сидят, положив свои веснушчатые руки на набалдашники ореховых палок, и выделяют некую метафизическую эманацию, под влиянием которой изменяются все ваши категории. Время и движение перестают существовать. Как в эфирном дурмане, все кажется приятным, грустным и далеким. Вы восседаете среди старших богов, в тишине, нарушаемой лишь легким rale того, у которого астма, и ждете, чтобы они сошли с олимпийских, прогретых солнышком высот и высказались, независтливые, насмешливые провидцы, о делах людей, бьющихся в тенетах суеты житейской.
– Смотрю я, Сим Сондерс новый сарай построил.
И в ответ: – Да, не иначе денег девать некуда. И третий:
– Да-а.
Так я сидел и ждал. И один из них сказал, а другой передвинул во рту жвачку и ответил, и последний сказал: «Да». Я подождал немного, потому что знал свое место, а затем сказал: «Я слышал, новую школу будут строить». И подождал еще немного, пока затихнут мои слова и всякое воспоминание о них улетучится из воздуха. Тогда один из них сплюнул янтарем на сухую землю, потрогал пятно концом палки и сказал: «Да, и, слыхать, с паровым отоплением».
И номер Второй:
– Легкими ребятишки хворают от этого отопления.
И номер Третий:
– Да.
И номер Четвертый:
– Пущай построют сперва.
Я посмотрел через площадь на часы, нарисованные на башне суда, – часы, по которым старики считали свое время, – и подождал. Потом спросил:
– А кто им мешает?
И номер Первый ответил:
– Старк. Все Старк этот.
И номер Второй:
– Да, все этот баламутит, Вилли Старк.
И номер Третий:
– Высоко взлетел, да как бы из порток не выпал. Начальством, видишь, сделался, да как бы из порток не выпал.
И номер Четвертый:
– Да-а.
Я подождал, а потом спросил:
– Говорили мне, что он подрядчика нашел подешевле.
И номер Первый:
– Да, нашел подрядчика, у которого негры работают.
И номер Второй:
– А наши пущай без работы погуляют. Это значит стройка.
И номер Третий:
– А ты с нами захочешь работать, с неграми? Тем паче с чужими неграми. Хоть школу, хоть сортир работать, это тебе понравится.
И номер Четвертый:
– Белые тоже работать хотят.
И номер Первый:
– Да-а. Да, сказал я себе, значит, вот какая история, потому что округ Мейзон – крестьянский округ и там не любят негров, по крайней мере чужих негров, а своих там не так уж много.
– И много они выгадают, – спросил я, – на дешевом подряде?
И номер Первый:
– Столько выгадают, что на дорогу не хватит, привезти этих негров.
И номер Второй:
– А наши пущай без работы погуляют.
Я подождал приличия ради, потом поднялся и сказал:
– Пора мне двигаться. Всего хорошего, джентльмены.
Один из стариков поднял на меня глаза, словно я только что подошел, и сказал:
– Ты сам-то по какой части будешь, сынок?
– Да я ни по какой, – ответил я.
– Стало быть, хвораешь? – спросил он.
– Да нет, не хвораю. Просто честолюбия маловато, – ответил я и, уже шагая по улице, подумал, что это святая правда.
Я подумал также, что достаточно убил времени и вполне могу отправиться в окружной суд и получить там тот материал, которого от меня ждут. Ни один порядочный газетчик не стал бы добывать материал, рассиживаясь перед шорной лавкой. Ничего подходящего для газеты там не узнаешь. И я отправился в окружной суд.
Вестибюль окружного суда был пуст и темен, черный линолеум на полу вытерт, покрыт бугорками и ложбинками, а в воздухе, сухом и пыльном, застоялась такая тишина, что, казалось, вместе с ней вы вдыхаете последние усохшие шепотки, остатки речей и разговоров, которые звучали здесь семьдесят пять лет; но вот в другом конце вестибюля я увидел комнату, где сидели люди. Над дверью была табличка с полустершимися буквами. Их еще можно было прочесть: «Шериф».
Я вошел в комнату, где на плетеных стульях, запрокинувшись, сидели трое мужчин, а на бюро бессильно гудел вентилятор. Я сказал лицам «здрасте», и самое большое из них, которое было красным и круглым и сидело, положив ноги на доску бюро, а руки на живот, сказало «здрасте».
Я вытащил из кармана визитную карточку и отдал ему. С минуту он смотрел на нее, держа в вытянутой руке, словно опасаясь, что она плюнет ему в глаза, потом повернул обратной стороной и долго смотрел на обратную сторону, пока не утвердился в мысли, что она пуста. Тогда он положил руку с карточкой на живот и стал смотреть на меня.
– Большой конец вы отмахали, – сказал он.
– Это точно, – сказал я.
– Зачем пожаловали?
– Узнать, что тут происходит со школой.
– Отмахали такой конец, – сказал он, – чтобы совать нос не в свое дело.
– Это точно, – радостно согласился я, – но мой начальник смотрит на это по-другому.
– А ему какое дело?
– Никакого, – сказал я. – Но раз уж я отмахал такой конец, что там за волынка со школой?
– Это не мое дело. Я – шериф.
– Хорошо, шериф, – сказал я, – а чье это дело?
– Тех, кто им занимается. Когда не лезут всякие посторонние и не путаются под ногами.
– А кто это те?
– Совет, – ответил шериф, – окружной совет, который выбрали избиратели, чтобы он занимался своим делом и гнал в шею всяких посторонних.
– Ну да, конечно. Совет. А кто в совете?
Маленькие глазки шерифа мигнули раза два, и он сказал:
– Вас надо забрать в участок за бродяжничество.
– Идет, – сказал я. – А «Кроникл» пришлет другого, чтобы написать про мой арест, и, когда его тоже прихватят, «Кроникл» пошлет еще одного, и так далее, пока вы не пересажаете нас всех. Но это может попасть в газеты.
Шериф лежал, и глазки на его большом круглом лице мигали. Может быть, я ничего и не сказал. Может, меня и не было.
– Кто в совете? Или они скрываются?
– Один из них сидит вот тут, – сказал шериф и катнул свою большую круглую башку по плечам, чтобы указать на одного из соседей. Голова откатилась на место, пальцы выпустили мою карточку, которая упала на пол, кружась в слабой струе вентилятора, глазки снова мигнули, и он как будто погрузился на дно илистого водоема. Он сделал все, что мог, и отпасовал мяч партнеру.
– Вы член совета? – спросил я соседа, на которого было указано. Это был просто сосед, созданный богом по своему образу и подобию: в белой рубашке, черной бабочке на резинках и джинсах с плетеными подтяжками. Город – выше пояса, деревня – ниже пояса. Оба голоса наши.
– Ага, – сказал он.
– Он у нас главный, – почтительно заметил другой сосед, старый выскочка с лысым бугристым черепом и лицом, которого он сам не мог вспомнить от одного бритья до другого, – из тех сморчков, которые крутятся под ногами и садятся на стул, если большие люди оставят его свободным, и пытаются вылезти на таких вот замечаниях.
– Вы председатель? – спросил я первого соседа.
– Да, – ответил он.
– Не откажетесь сообщить мне свое имя?
– А чего скрывать? Дольф Пилсбери.
– Рад познакомиться, мистер Пилсбери, – сказал я и протянул ему руку. Не поднимаясь, он взял ее так, словно ему подали рабочий конец мокасиновой змеи в период линьки.
– Мистер Пилсбери, – сказал я, – в силу своего положения вы, безусловно, осведомлены о ситуации, связанной с заключением контракта на постройку школы. Вы, несомненно, заинтересованы в том, чтобы правда об этой ситуации стала достоянием общественности.
– Тут нет никакой ситуации, – ответил м-р Пилсбери.
– Ситуации, может, и нет, – сказал я, – зато жульничество налицо.
– Нет тут никакой ситуации. Совет собирается и принимает смету, которая ему представлена. Смету Д.Х. Мура.
– Смета этого Д.Х. Мура – низкая смета?
– Не совсем.
– Иначе говоря, не низкая?
– Ну, – сказал м-р Пилсбери, и по лицу его пробежала тень, которую можно было приписать рези в кишечнике. – Если хотите, можно и так сказать.
– Прекрасно, так и запишем.
– Извиняюсь, – тень исчезла с лица м-ра Пилсбери, и он выпрямился на стуле так порывисто, как будто его укололи булавкой. – Вы вот ведете такие разговоры, а у нас все делается по закону. Никто не может указывать совету, какую смету ему принять. Всякий может принести свою грошовую смету, но принимать ее совет не обязан. Нет, сэр. Совет договаривается с тем, кто может хорошо выполнить работы.
– А кто это приносил грошовую смету?
– Есть такой Джеферс, – проворчал м-р Пилсбери, словно это имя пробуждало у него неприятные воспоминания.
– Компания «Джеферс констракшн»? – спросил я.
– Да.
– Чем же не подошла вам «Джеферс констракшн»?
– Совет выбирает того подрядчика, который может хорошо выполнить работы, и всех остальных это не касается.
Я вынул карандаш и набросал кое-что в блокноте. Потом сказал м-ру Пилсбери:
– Вот, послушайте. – И начал читать: – «Мистер Дольф Пилсбери, председатель совета округа Мейзон, заявил, что подряд на строительство школы округа Мейзон отдан Д.Х. Муру, несмотря на то, что его проект не является экономичным, ибо совету нужен такой подрядчик, «который может хорошо выполнить работы». Как заявил мистер Пилсбери, экономичный проект, представленный компанией «Джеферс констракшн», был отвергнут. Мистер Пилсбери заявил также…»
– Извиняюсь… – м-р Пилсбери сидел очень прямо, но не как на булавке, а как на раскаленном пятаке, – извиняюсь! Ничего я не заявлял. Вы тут написали и говорите, что я заявлял. Извиняюсь, но…
Шериф грузно повернулся в кресле и уставился на м-ра Пилсбери.
– Дольф, скажи этому лопуху, чтобы катился отсюда.
– Ничего я не заявлял, – сказал Дольф, – и катитесь отсюда.
– Сейчас, – ответил я и спрятал блокнот в карман. – Но не будете ли вы так добры сказать мне, где сидит Старк?
– Так я и знал, – взорвался шериф и, опустив ноги на пол с грохотом рухнувшей печной трубы, впился в меня апоплексическим взглядом. – Это Старк, так я и знал, что Старк!
– Чем вам насолил Старк? – спросил я.
– Господи боже мой! – взревел шериф, и лицо его побагровело от невозможности извергнуть слова, скопившиеся в организме.
– Чванится он, вот что, – высказался м-р Дольф Пилсбери. – Пролез в казначеи и чванится.
– Он – негритянский прихвостень, – почтительно вставил старый, лысый шишкоголовый сморчок.
– И он, и он, – в озарении указал на меня м-р Пилсбери, – он тоже негритянский прихвостень. Бьюсь об заклад…
– Зря, – сказал я, – пальцем в небо. Но раз уж вы подняли этот вопрос, при чем тут симпатии к неграм?
– То-то и оно! – воскликнул м-р Пилсбери, как человек за бортом, поймавший спасительную доску. – «Джеферс констракшн» как раз и…
– Ты, Дольф, – рявкнул на него шериф, – заткнись наконец и скажи ему, чтобы катился отсюда.
– Катитесь отсюда, – сказал м-р Пилсбери послушно, но без особой энергии.
– Сейчас, – ответил я и вышел в вестибюль.
Они нереальны, думал я, шагая по вестибюлю, все до одного. Но я знал, что они реальны. Вы приезжаете в незнакомое место, такое, как Мейзон-Сити, и они кажутся нереальными, но вы знаете, что это не так. Вы знаете, что они были пацанами и лазили босиком в ручей, а когда подросли, выходили на закате во двор и смотрели, прислонившись к изгороди, на поле и на небо, не зная, что творится у них в душе, грустны они или счастливы, а потом они выросли и спали со своими женами, щекотали детишек, чтобы рассмешить их, уходили утром на работу и не знали, чего хотят, но знали, почему поступают так, а не иначе, и хотели поступать по-хорошему, потому что доводы в пользу этих поступков всегда были хорошие, а потом, состарившись и забыв обо всяких доводах, перестав совершать поступки, они сидят на лавочке перед шорной мастерской и облекают в слова доводы и поступки других людей, уже забыв о смысле этих доводов и поступков. И в одно прекрасное утро они будут лежать на кровати и смотреть в потолок, почти не видя его, потому что лампа прикрыта газетой, и не узнают лиц, склонившихся над кроватью, потому что комната полна дыма или тумана, от которого режет глаза и перехватывает горло. Да, они реальны, ничего не скажешь, и, может быть, потому кажутся вам нереальными, что сами вы не очень реальны.
К этому времени я очутился перед дверью в конце коридора и, поглядев на очередную жестяную табличку, понял, что это и есть одноместный лепрозорий города Мейзон-Сити.
Прокаженный сидел в комнате один как перст и ничего не делал. Некому было посидеть с ним под вентилятором, поболтать, поплевать на пол.
– Привет, – сказал я, и он посмотрел на меня, как на привидение, разговаривающее по-иностранному. Ответил он не сразу, и мне подумалось, что он одичал вроде тех людей, которые проводят двадцать лет на необитаемом острове, – когда к берегу подваливает баркас и веселая матросня выпрыгивает на песок и спрашивает, черт подери, откуда он взялся, он не может произнести ни слова – до того закоснел его язык.
Правда, Вилли был не так плох и в конце концов ухитрился ответить на приветствие, сказать, что помнит, как мы познакомились у Слейда несколько месяцев назад, и спросить, чего мне нужно. Я объяснил ему, он улыбнулся, скорее тоскливо, чем радостно, и спросил, зачем мне это нужно знать.
– Редактор велел разобраться, – ответил я, – а зачем ему это нужно – один бог знает. Затем, наверно, что это – хороший материал.
Ответ как будто удовлетворил его. Поэтому я не стал рассказывать, что, помимо моего главного редактора, существовал еще целый мир высоких причин – для такой мелкой сошки, как я, это был мир трепещущих прозрачных крыльев, тихих ангельских голосов, не всегда мне понятных, – мир астральных влияний.
– Да, пожалуй, хороший, – согласился Вилли.
– Что тут у вас происходит?
– Могу рассказать, – ответил он. Он начал рассказывать, а кончил рассказывать часов в одиннадцать вечера, когда Люси Старк, уложив сына спать, уже сидела с нами в гостиной папиного дома, где мне было предложено заночевать, где он и Люси проводили лето и собирались провести зиму, потому что Люси выгнали из школы перед началом учебного года и не было причин оставаться в городе, платить большие деньги за комнату. И судя по всему, была еще одна причина, почему у них не было причин оставаться в городе: приближались перевыборы, а шансы Вилли равнялись примерно шансам блохи прокормиться мраморным львом у подъезда. Как выяснилось, он и место получил только потому, что Дольф Пилсбери, председатель окружного совета, приходился седьмой водой на киселе деду Старку – то ли со стороны жены, то ли с другой какой – и вдобавок не поладил с другим человеком, который хотел стать казначеем. Пилсбери хозяйничал в округе на пару с шерифом, а Вилли сидел у него в печенках. И теперь его должны были выгнать, как уже выгнали Люси.
– А мне все равно, – сказала Люси Старк. Она сидела с нами, шила у лампы за столом, на котором лежали большая Библия и альбом в плюшевом переплете. – Все равно, пусть не дают работать. Я проработала шесть лет, если считать тот семестр, когда у меня на руках был маленький Томми, и никто никогда слова против меня не сказал, а теперь они пишут в письме, что на меня много жалоб и я не сработалась с коллективом.
Она подняла свое шитье и откусила нитку, как всегда делают женщины, если хотят, чтобы у вас по спине поползли мурашки. Когда она наклонилась, свет лампы упал на ее голову, загорелся рыжим в каштановых волосах, которых не смогли окончательно спалить щипцы парикмахера во вновь открытом салоне красоты города Мейзон. Рыжий блеск еще жил в них, но смотреть на них было обидно. Ей было в ту пору лет двадцать пять, по обликом она напоминала девушку: и тонкой, стройной талией, которая переходила в приятные, не постные бедра, и узкими лодыжками, скрещенными перед креслом, и спокойным, мягким девичьим овалом лица, и большими темно-карими глазами, которые наводили на мысли о задушевном разговоре в сумерках перед калиткой старой усадьбы, где у забора цветет сирень. Но на волосы ее, коротко обрезанные и мелко завитые по тогдашней моде, смотреть было обидно, потому что такое лицо требовало иного обрамления: густых и длинных сумрачно-блестящих локонов, перепутанных на белоснежной подушке. Они, наверно, и были густые – до этого надругательства.
– А мне все равно, – сказала она, подняв голову. – Я не хочу преподавать в школе, которую строят для того, чтобы кто-то мог на этом нажиться. А Вилли не хочет быть казначеем, если надо иметь дело с такими бесчестными людьми.
– Я буду баллотироваться, – угрюмо сказал Вилли, – они меня не остановят.
– Ты сможешь гораздо основательнее заняться правом, если не будешь сидеть все время в городе.
– Я буду баллотироваться, – повторил он и тряхнул головой, чтобы откинуть со лба волосы. – Я буду баллотироваться, – повторил он еще раз, словно говоря не с Люси и не со мной, а со всем белым светом, – даже если ни одного голоса не соберу.
И точно, когда подошел срок, Вилли выставил свою кандидатуру; собрал он больше одного голоса, но ненамного больше, и Пилсбери со своими дружками выиграл этот забег. Человек, которого выбрали вместо Вилли, повесил шляпу в своей конторе не раньше, чем подписал аванс Д.Х. Муру. И Д.Х. Мур построил школу. Но об этом речь впереди.
Вилли же рассказал мне такую историю: компания «Джеферс констракшн» представила экономичную смету на 142 тысячи долларов. Однако существовали еще два проекта, стоимостью выше этой, но ниже цифры Мура, которая составляла 165 тысяч с гаком. И вот, когда Вилли поднял скандал из-за Мура, Пилсбери зашумел насчет негров. Джеферс был крупный подрядчик с Юга, и в некоторых его бригадах работало много негров – каменщиков, штукатуров, плотников. Пилсбери поднял вой, что Джеферс навезет сюда негров (а Мейзон, как я уже говорил, крестьянский округ) и, что еще хуже, негры, как квалифицированные рабочие, будут получать больше, чем местные, которых наймут на стройку. Пилсбери трудился в поте лица.
Труды его не пропали даром: все в округе позабыли и о том, что, помимо проектов Мура и Джеферса, существуют два других, и о том, что у Пилсбери есть шурин, у которого есть кирпичный завод, в котором у Мура есть доля, и о том, что совсем недавно большая партия кирпича была забракована строительным инспектором штата, и было судебное разбирательство, и было ясно как божий день, что кирпичи этого самого завода лягут в стены школы. На заводе Мура и шурина Пилсбери работали заключенные, и обходились они дешево, потому что у шурина были хорошие связи в штате. Связи эти, как я узнал позднее, были настолько хорошие, что строительный инспектор, забраковавший кирпич, вылетел с работы. Но была ли тут виной его честность или просто недостаточная осведомленность, я так и не выяснил.
В борьбе с Пилсбери и шерифом Вилли не добился успеха. Существовала фракция противников Пилсбери, но она была малочисленна, и Вилли не прибавил ей популярности. Он выходил из дому, ловил за пуговицу прохожих и пытался объяснить им что к чему. Вы могли его встретить где-нибудь на углу в пропотевшем насквозь бумажном полосатом костюме, с чубом, упавшим на глаза, с карандашом в руке и старым конвертом, на котором он писал цифры, объясняя, из-за чего разгорелся сыр-бор; но люди не будут вас слушать, если ваш голос терпелив и тих, если вы держите их на солнцепеке и заставляете заниматься арифметикой. Вилли хотел, чтобы об этом деле высказался «Вестник округа Мейзон», но газета отказалась. Тогда он составил длинное заявление об этой возне со сметами и в виде листовок хотел отпечатать за свой счет в типографии газеты, но типография тоже отказалась. Тогда он поехал в столицу штата и отпечатал их там. Он вернулся с листовками, нанял двух мальчишек, и они стали разносить листовки по домам. Но одному мальчику это запретили родители, а другого, которому никто не запрещал, избили какие-то большие ребята.
И Вилли разносил их сам по всему городу, он ходил от дома к дому со старым школьным ранцем, стучал в дверь и, когда появлялась хозяйка, вежливо приподнимал шляпу. Но чаще всего хозяйка не появлялась. За окнами слышался шорох занавесок, но никто не появлялся. Вилли совал листок под дверь и шел к следующему дому. Обработав Мейзон-Сити, он стал разносить листовки по Тайри, другому городку округа, а потом занялся придорожными поселками.
Избирателей он не поколебал. Казначеем выбрали другого. Д.Х.Мур построил школу, и ремонт ей потребовался раньше, чем успела просохнуть краска. Вилли остался без работы. Пилсбери и его друзья, конечно, получили мзду от Мура и думать забыли об этой истории. Вернее, забыли на три года, после чего и начались их беды.
Тем временем Вилли жил на отцовской ферме, возился по хозяйству или, чтобы подзаработать денег, торговал вразнос патентованными наборами «Почини сам»: снова ходил от двери к двери, ездил из поселка в поселок на своей старой машине, заворачивал по дороге на фермы, стучался, приподнимал шляпу, показывал женщине, как починить кастрюлю. А по ночам сидел за книгами, готовясь к экзаменам на адвоката.
Но до всего этого Вилли, Люси и я сидели ночью в гостиной, и Вилли сказал:
– Они хотели перешагнуть через меня. Думали, я на все пойду, если мне прикажут. Они хотели переступить через меня, как через лужу.
И, опустив шитье на колени, Люси ответила:
– Но ты же сам не хочешь иметь с ними дела, правда, милый? Теперь, когда ты знаешь наверняка, что они бесчестные люди и жулики.
– Они хотели через меня перешагнуть, – угрюмо повторил он, тяжело завозившись в кресле. – Как через лужу.
– Вилли, – сказала она, слегка подавшись к нему, – они все равно были бы жуликами, даже если бы не хотели через тебя переступить.
Он ее не слушал.
– Они все равно были бы жуликами, правда? – повторила она мягко, но настойчиво, как разговаривала, наверно, в классе. Она смотрела на лицо Вилли, но это лицо было обращено не к ней и не ко мне, а к пространству, словно он не ее слушал, а какой-то другой голос или сигнал, звучавший в темноте за шторой открытого окна.
– Правда? – спросила она, возвращая его назад, в комнату, в круг мягкого света на столе, где лежали большая Библия и плюшевый альбом. Лампа была в виде фарфоровой вазы, разрисованной букетиками фиалок.
– Правда? – спросила она, и я поймал себя на том, что прислушиваюсь к сухому, маниакально-убедительному треску полевых сверчков в траве.
– Конечно, конечно, жулики, – ответил он наконец и раздраженно заерзал в кресле, как человек, которому помешали думать.
Затем он снова погрузился в свои мысли.
Люси поглядела на меня, вскинув голову по-птичьи, резко и уверенно, словно она мне что-то доказала. Отсвет круга на столе падал на ее лицо, и при желании я мог бы подумать, что этот свет исходит от нее самой – ровное, нежное фосфоресцирование ее духовной сущности.
Естественно: Люси была женщина и поэтому, наверно, была прекрасна, как все женщины. Она посмотрела на меня, и на лице ее было написано: «Вот видите, я же вам говорила». Вилли сидел сам по себе. Глаза его смотрели в даль, которая была не далью, а, если можно так выразиться, просто им самим.
Люси шила и разговаривала со мной, не поднимая глаз от шитья; Вилли встал и начал расхаживать по комнате, чуб свесился ему на глаза. Мы с Люси разговаривали, а он ходил. Это хождение взад-вперед начинало раздражать. Наконец Люси оторвалась от шитья и сказала: «Милый…»
Вилли обернулся к ней; чуб на лбу придавал ему сходство с норовистой лошадью, когда ее загонят в угол, а она, пригнув голову с растрепанной челкой, следит дикими и хитрыми глазами, как вы подступаете к ней с недоуздком, и готовится задать стрекача.
– Сядь, милый, – сказала Люси, – ты действуешь мне на нервы. Ты совсем как Томми, минуты не посидишь на месте. – Она засмеялась, а Вилли с виноватой улыбкой подошел к столу и сел.
Она была чудесная женщина, и ему повезло, что он ее встретил.
Но, с другой стороны, ему повезло, что он встретил шерифа и Дольфа Пилсбери, ибо они, сами того не зная, оказали ему услугу. В то время он не знал, как ему с ними повезло. А может быть, какая-то главная часть его существа знала это с самого начала, только не успела сообщить другим, второстепенным частям. А может быть, такие люди, как Вилли, рождаются вне удачи, и удача, которая делает вас и меня тем, что мы есть, не имеет к ним никакого отношения, ибо они остаются сами собой с тех пор, как впервые завозятся в материнском чреве, и до самой смерти. А если так, то жизнь их – история открытия самого себя, а не так, как у нас с вами, – процесс превращения в то, что делает из нас случай. И если так, то встреча с Люси не была его удачей. Или неудачей. Люси была лишь частью того окружения, в котором раскрывался истинный характер Вилли.
Но, грубо говоря, с шерифом и Пилсбери ему все же повезло. Я этого не понимал, когда мы сидели вечером в папиной гостиной, не понимал и тогда, когда вернулся в город, чтобы сдать Джиму Медисону свою статью. А вскоре Вилли стал фигурировать на страницах «Кроникл» в роли героического мальчика на пылающей палубе, мальчика, который заткнул плотину пальцем, мальчика, который отвечает: «Готов», когда Долг тихо шепчет ему: «Ты должен». «Кроникл» печатала все больше и больше статей о коррупции в окружных советах нашего штата. Чистым пальцем презрения и праведного гнева водила она по всей карте. И тут я начал улавливать смысл того, что творилось в высях над столом Джима Медисона, ощущать трепыханье прозрачных легких крыл и флейтовые переливы ангельских голосов. А именно: счастливая гармония государственной машины штата была делом прошлым, и «Кроникл», став в строй недовольных, долбила окружной фундамент этой машины. Она еще только начинала, прощупывала почву, ставила декорации, вешала задник для настоящего представления. Это было не так трудно, как может показаться. Обычно у деревенских ребят из окружных советов хватает сметки; они знают все ходы и выходы, и их не просто поймать за руку; но машина слишком долго работала без серьезного противодействия, и эта легкость развратила их. Они забыли об осторожности. Вот почему «Кроникл» делала хорошие сборы.
И лучшим ее экспонатом был округ Мейзон. Благодаря Вилли. Этой грязной истории он сообщил элемент драматизма. Выражаясь фигурально, он стал глашатаем косноязычной массы честных граждан. Когда он провалился на окружных выборах, «Кроникл» напечатала его фотографию с подписью: ПО-ПРЕЖНЕМУ ВЕРИТ. Ниже шло его заявление, которое я привез из второй поездки в Мейзон-Сити, после того как кончились выборы и Вилли потерял место. Заявление было такое:
«Да, они своего добились, работа была чистая, этого у них не отнимешь. Я возвращаюсь на отцовскую ферму, буду доить коров и дальше заниматься правом – думаю, что оно мне еще очень пригодится. Но я по-прежнему верю в людей округа Мейзон. Правда возьмет свое».
Я отправился туда послушать, что он скажет, но на ферму мне ехать не пришлось. Я столкнулся с ним на улице. Он строил ограду, сломал тали для натягивания проволоки и приехал в город за новыми. На нем была старая черная фетровая шляпа и слишком широкий в шагу комбинезон, который делал его похожим на малыша в больших, не по росту ползунках.
Мы пошли в аптеку и выпили кока-колы. Там, у стойки с газированной водой, я положил перед Вилли рядом с его старой шляпой мой блокнот и дал ему карандаш. Он послюнил кончик, глаза его остекленели, будто он собирался делать сложение на грифельной доске, и, привалившись к мраморной стойке в своих просторных штанах, он написал это заявление большими круглыми каракулями.
– Как поживает Люси? – спросил я.
– Прекрасно, – ответил он. – Ей там очень нравится, и папе с ней не скучно.
– Это прекрасно, – сказал я.
– И мне неплохо, – добавил он, глядя не на меня, а на свое отражение в большом зеркале над стойкой. – Все к лучшему. – Вилли опять посмотрел на свое лицо в зеркале; полное, веснушчатое, тонкокожее, оно было ясно и безмятежно под всклокоченным чубом, как лицо путника, который одолел последний подъем и смотрит вниз на дорогу, бегущую прямо к месту его назначения.
Как я уже говорил, если к человеку, подобному Вилли, применимо понятие удачи, то шериф и Дольф Пилсбери были для него сущей находкой. Они обошли его и отдали подряд Д.Х.Муру. Д.Х.Мур использовал кирпич родственника Пилсбери. Школа получилась самая обыкновенная – большая кирпичная коробка с пожарными лестницами по бокам. Лестницы были не из тех, что похожи на силосную башню с винтовым скатом, по которому дети съезжают на заду. Это были прямые железные лестницы, прикрепленные к наружным стенам.
Никакого пожара в школе не было. Была просто учебная тревога.
Это случилось через два года после постройки. Была учебная тревога, и ребята с верхних этажей полезли на пожарные лестницы. В западном крыле, первыми вылезли на лестницу самые младшие, и они не умели быстро спускаться по перекладинам. За ними пошли большие ребята из седьмых и восьмых классов. Маленькие задерживали движение, поэтому лестница и железная площадка наверху были забиты детьми. Кладка не выдержала, болты, крепившие лестницу к стене, вырвало, и сооружение завалилось, раскидав ребят во все стороны.
Трое были убиты на месте. Они упали на бетонную дорожку. Десять или двенадцать сильно расшиблись, и некоторые из них остались калеками на всю жизнь.
Для Вилли это было большой удачей.
Но он не пытался на ней сыграть. Ему и не нужно было пытаться. Люди сами поняли что к чему. Вилли пошел на похороны троих ребятишек, устроенные городом, и скромно стоял позади. Но старый мистер Сандин, отец одного из них, заметил его в толпе, и не успел еще заглохнуть стук комьев по крышкам гробов, а он уже протолкался к Вилли, схватил его за рукав и, подняв руку над головой, закричал: «О господи, я наказан за то, что мирился с подлостью и голосовал против честного человека».
Это произвело фурор. Женщины начали плакать. К Вилли подходили другие люди и хватали его за руки.
Вскоре плакала уже вся толпа. У самого Вилли глаза тоже были на мокром месте.
Для Вилли это было удачей. Но удача всегда приходит к тому, кто в ней не нуждается.
Округ Мейзон упал ему прямо в руки. Все столичные газеты печатали его фотографии. Но он держался в тени. Он по-прежнему работал на отцовской ферме, а по ночам изучал юридические науки. Его политическая деятельность ограничивалась тем, что он иногда выступал с речью на предвыборных собраниях демократов, поддерживая человека, который был соперником тогдашнего конгрессмена, старого приятеля Пилсбери. Ничего интересного не было в его речах, по крайней мере в той, которую я слышал. Но этого и не требовалось. Люди их не слушали. Они приходили просто взглянуть на Вилли и похлопать ему, а потом голосовали против приятеля Пилсбери.
В одно прекрасное утро Вилли проснулся кандидатом в губернаторы. Вернее, одним из тех, кто баллотировался в кандидаты от демократической партии, а в нашем штате это все равно что баллотироваться в губернаторы.
Конечно, баллотироваться в губернаторы не бог весть какое достижение. Каждый, кто мог наскрести несколько долларов на квалификационный взнос, имел право выставить свою кандидатуру и полюбоваться на свою фамилию в избирательном бюллетене. Но с Вилли дело обстояло несколько иначе.
В нашем штате демократы разбились на две основные фракции – Джо Гарисона и Макмерфи. Джо Гарисон был губернатором раньше, а Макмерфи – теперь и хотел остаться на этом посту. Гарисона, человека городского, поддерживали практически только крупные города. Макмерфи тоже нельзя было назвать человеком от сохи, потому что он родился и вырос в Дюбуасвилле, довольно большом городе, тысяч на девяносто, но за ним стояли сельские местности и маленькие города. Он ловко заигрывал с провинцией и получал ее голоса. Шансы были примерно равные. Это обстоятельство и вернуло Вилли к политической жизни.
Кого-то из команды Гарисона осенила мысль – видит бог, не очень свежая, – выдвинуть еще одного кандидата, пешку, которая отобрала бы у Макмерфи часть голосов. Для этого требовался человек, популярный в провинции. Таким был Вилли, за которым многие шли на севере штата. Выяснилось, что ему даже не предлагали никакой сделки. В Мейзон-Сити к нему приехали на прекрасной машине несколько столичных джентльменов в полосатых брюках. Один из них был м-р Дафи, Крошка Дафи, успевший сильно прибавить в весе со времени их знакомства в пивной у Слейда. Столичные джентльмены убедили Вилли, что он спаситель штата. Надо полагать, что, как всякий нормальный человек, Вилли был не лишен здоровой подозрительности и осторожности, но эти свойства склонны улетучиваться, когда вам говорят то, что вы хотите услышать. К тому же здесь был затронут божественный вопрос. Люди поговаривали, что в истории со школой видна рука божья. Что бог, дескать, заступился за Вилли. Бог его поддержал. По обычным понятиям Вилли не был религиозен, но история со школой, возможно, поселила в нем мысль, которую разделяли многие из его сограждан, что он находится в особых отношениях с Богом, Судьбой или просто Удачей. Неважно, каким словом вы это называете и ходите ли вы в церковь. А поскольку пути господни неисповедимы, Вилли, должно быть, не очень удивился тому, что Он избрал своим орудием толстых людей в полосатых брюках и в большом лимузине. Бог взывал к Вилли, а Крошка Дафи был богато одетым рассыльным на «кадиллаке» вместо велосипеда – не более. И Вилли расписался на повестке.
Вилли был готов к заезду. Теперь он был адвокатом. И довольно давно, потому что, не пройдя в казначеи, он всерьез взялся за книги и тратил на них все время, остававшееся после работы на ферме и торговли патентованными наборами. Он сидел у себя в комнате летними ночами и, превозмогая сон, пережевывал страницу за страницей, а мотыльки трепыхались в занавесках и летели к огню керосиновой лампы, тихо сопевшей на столе. Он сидел, склонясь над книгой, зимними ночами, когда дотлевали угли в ржавой времянке и ветер, прилетев из-за тысячи миль темноты, колотился в северную стену, тряс рамы. В свое время, задолго до того, как он встретился с Люси, Вилли проучился год в баптистском колледже города Марстона, в соседнем округе. Колледж этот немногим отличался от простой начальной школы, но там Вилли узнал великие имена, записанные в толстых книгах. Запомнив эти имена, он ушел из колледжа, потому что денег у него не было. Потом началась война, он потел на войну и проторчал все время в лагере, где-то в Оклахоме, чувствуя, что его надули, что он упустил свой случай. А после войны – работа на отцовской ферме и чтение книг по ночам – не юридических книг, а всяких, какие удавалось достать. Он хотел узнать историю страны. Был у него учебник из колледжа, большой и толстый. Много лет спустя, показывая его мне и тыча в обложку пальцем, он сказал: «Я чуть не наизусть выучил эту чертову книжку. Я могу назвать любое имя. Я могу назвать любую дату». И, снова потыкав в нее пальцем, уже с презрением добавил: «А малый, который написал ее, ни шиша не знал про прежнюю жизнь. Ни шиша он не знал. Потому что прежняя жизнь и теперешняя – одно и то же. Куча мала – и кто кого подомнет». И были еще великие имена. Была записная книжка – гроссбух в матерчатом переплете, куда он выписывал мудрые изречения и мудрые мысли, вычитанные из книг. Он показал мне и ее; и пока я рассеянно листал страницы с цитатами из Эмерсона, Маколея, Бенджамина Франклина и Шекспира, исписанные корявым детским почерком, он продолжал все с тем же добродушным презрением: «Хм, тогда я думал, что ребята, которые писали эти книжки, знают все на свете. И думал: стоит попотеть, чтобы подзанять у них этого знания. Да, попотею, – думал, – но урву сколько можно. – Он засмеялся. И добавил: – Да, я много о себе воображал».
Он хотел урвать от всего на свете. Но все кончилось юриспруденцией. Появилась Люси, мальчик Том, а затем была работа, казначейство, но право он все же изучил. Ему помогал старый адвокат из Тайри – давал книги, объяснял непонятное. На это ушло три года. Если бы он захотел просто сдать экзамены, лишь бы сдать, то мог бы стать адвокатом гораздо раньше, ибо тогда, да и сейчас, если на то пошло, не нужно было большого ума, чтобы стать адвокатом. «Ну и дурак же я был, – сказал мне однажды Вилли, – я и в самом деле верил, то надо учить всю эту дрянь. Я думал, они всерьез хотят, чтобы ты знал право. Черт, я пришел на экзамен, поглядел на их вопросы и чуть не лопнул со смеху. Надо же было сидеть, корпеть над книгами – и получить эти паршивые вопросики. Самый зачуханный негр ответил бы на них, если бы умел писать. Если бы я в свое время удосужился как следует поглядеть на знакомых юристов, я давно бы понял, что эти экзамены сдаст слабоумный. Но нет, я сидел как дурак и зубрил право». Он засмеялся и, оборвав смех, сказал с оттенком горечи, которая осталась, наверно, от тех долгих ночей, когда он наклонялся над времянкой или слушал в августовской темноте шорох мотыльков за занавеской: «Что ж, я выучил право. Я мог подождать». Он умел ждать. Он прочел книги старого адвоката из Тайри и стал покупать новые, посылая по почте деньги, которые заработал трупом на ферме или продажей патентованных наборов. Наконец пришло время, и, надев выходной костюм из синей диагонали с лоснящимся задом, он сел на поезд и поехал в столицу на экзамены. Ему пришлось подождать, но он действительно знал все, что было в книгах.
Он стал адвокатом. Теперь он мог повесить на гвоздь комбинезон, залубенелый от пота. Он мог снять комнату над мануфактурной лавкой в Мейзоне, назвать ее конторой и ждать, пока кто-нибудь взойдет по лестнице, затхлой, как внутренности старого сундука, простоявшего на чердаке двадцать лет, и такой темной, что надо было пробираться ощупью. Теперь он стал адвокатом, но на это ушло много лет. Ушло много лет, потому что он должен был стать адвокатом безоговорочно, на своих условиях. Теперь это было позади. Но, может быть, он слишком долго ждал. Если ждешь чего-то слишком долго, с тобой что-то происходит. Ты становишься тем и только тем, чем хотел стать, и ничем больше, ибо заплатил за это слишком дорогой ценой – слишком долгим ожиданием, слишком долгой жаждой, слишком долгими усилиями. А под конец тебе задают паршивые вопросики.
Но теперь ожидание и жажда кончились, и Вилли постригся, приобрел новую шляпу, новый портфель, куда был положен текст его речи (он написал ее полностью и прочел Люси с жестами и выражением, словно готовясь к школьному диспуту), много новых друзей с обвислыми синими щеками и острыми белыми носами, и друзья хлопали его по спине, а один из них, руководитель предвыборной кампании Крошка Дафи, представляя его, лучезарно улыбался и говорил: «Познакомьтесь с Вилли Старком, будущим губернатором штата». И Вилли подавал руку с важностью епископа. Он ни о чем не догадывался.
Я часто себя спрашивал: как мог он дойти до жизни такой? Если бы он баллотировался в свой окружной совет, он бы таким не был. Он взглянул бы на вещи трезво и подсчитал свои шансы. Или если бы он баллотировался в губернаторы на свой страх и риск, он тоже не терял бы здравого смысла. Но тут было другое. Он был призван. Он услышал глас. Он увидел свет. И это слегка потрясло его. Кажется невероятным, чтобы он, взглянув на Крошку Дафи и новых друзей, не сообразил, что тут не все чисто. Но в сущности, как я понял, здесь не было ничего невероятного. Ибо голос Крошки Дафи, призвавший его, был лишь эхом уверенности и слепого стремления, которые жили в нем и заставляли сидеть наверху ночь за ночью, растирая слипающиеся глаза, выписывать мудрые фразы и мудрые мысли в гроссбух и с неистовым, почти физическим напряжением вчитываться в пожелтелые страницы старых юридических книг. Для него не внять голосу Крошки Дафи было так же немыслимо, как святому ослушаться божественных голосов в ночи.
Он почти потерял контакт с действительностью. Он был зачарован не только голосом Крошки. Он был зачарован величием должности, на которую посягал. Исходившее от нее сияние ослепило его. В конце концов он только что вышел из темноты, оттуда, где он целыми днями возился в земле, никого не видя, кроме родных (да и среди них он ходил, наверно, так, словно они были тенями), а по ночам сидел в своей комнате за книгами, изнывая от труда и беспросветного ожидания. Немудрено, что он ослеп от этого блеска.
Конечно, он кое-что знал о человеческой природе. Он достаточно долго просидел в окружном совете, чтобы узнать о некоторых ее сторонах. (Правильно, он там не удержался. Но не оттого, что не понимал человеческую природу. Он, возможно, знал не вообще человеческую природу, а именно свою природу – нечто более глубокое и важное, чем вопрос правоты и неправоты. Он принял муку, не по неведению и не только за правое дело, но за некое самосознание, идущее дальше правоты и неправоты.) Да, по-своему он знал человеческую природу, но что-то встало между ним и этим знанием. В каком-то смысле он ее приукрашивал. Он полагал, что другие также ошеломлены величием и ослеплены блеском должности, к которой он стремится, и будут прислушиваться лишь к речам, столь же возвышенным и блестящим. И речи его были скроены по этой мерке. Они представляли собой дикую мешанину фактов и цифр, с одной стороны (его налоговая программа, его дорожная программа), и возвышенных чувств – с другой (приглушенное временем эхо цитат, записанных детским корявым почерком в гроссбухе).
Вилли колесил по штату в хорошем подержанном автомобиле, купленном в рассрочку на восемнадцать взносов, и видел свое лицо на плакатах, прибитых к заборам, телефонным столбам и стенам сараев. Приехав в город, он наведывался на почту – узнать, нет ли письма от Люси, шел на встречу с местными политиканами и, покончив с непременными рукопожатиями (тут он бывал не особенно ретив – чересчур много разговоров о принципах и слабовато по части обещаний), забирался в номер гостиницы (2 долл. без ванной) и принимался дорабатывать очередную речь. Он оттачивал и отшлифовывал это сокровище. Он во что бы то ни стало хотел сделать из каждой вторую геттисбергскую речь. Навозившись с ней всласть, он вставал и начинал расхаживать по комнате. Расхаживал, расхаживал и вдруг начинал свою речь произносить. Попав случайно в соседний номер, вы слышали, как он расхаживает и декламирует, а когда хождение прекращалось, знали, что он встал перед зеркалом, дабы отшлифовать жест.
Мне случалось попадать в соседний номер, потому что я должен был освещать его предвыборную кампанию в «Кроникл». Я лежал в ямке посреди кровати, там, где пружины устали от тяжести странствующего человечества, лежал на спине одетый и смотрел в потолок, наблюдая, как медленно поднимается табачный дым и растекается по потолку, словно призрак перевернутого водопада в замедленной съемке или бледная, неясная душа, выходящая у вас изо рта с последним вздохом, наподобие того, как рисовали себе египтяне, чтобы навсегда покинуть горизонтальное вместилище из праха, одетого в плохо, сшитые брюки и жилет. Я лежал там, пуская дым изо рта, не испытывая ничего и только следя за дымом, словно у меня не было ни прошлого, ни будущего, – и вдруг в соседней комнате Вилли принимался за свое. Топанье и бормотанье.
Это был живой укор – и смех и слезы. Знать то, что ты знаешь, и лежать за стеной, слушая, как он собирается стать губернатором, и запихивая в рот подушку, чтобы не расхохотаться. Несчастный придурок со своими речами. Но голос за стеной все бубнил и бубнил, ноги топали и топали, словно лапы тяжелого зверя, который мечется взад-вперед по запертой комнате или клетке, мотая тяжелой башкой, ища слабины, чтобы вырваться на волю, в свирепой и непримиримой уверенности, что найдется где-то хлипкая доска, или прут, или задвижка – не сейчас, но рано или поздно найдется. И, слушая это, вы теряли уверенность, что доски и прутья выдержат. А ноги не останавливались, они топали как заводные – не человечьи и не звериные, – они били, как перст в ступе, как штемпель в прессе, и в ступе лежали вы – вас занесла туда нелегкая. А песту было все равно, вы или не вы лежите в ступе. Он будет бить, пока ничего от вас не останется, и еще долго после этого – пока не износится машина или кто-нибудь не вырубит ток.
И потому, что вы хотите лежать в сумерках на чужой кровати, следить за сигаретным дымом и ни о чем не думать – ни о том, чем вы были, ни о том, чем станете, – и потому, что ноги, зверь, пест, придурок не останавливаются, вы вскакиваете, садитесь на край кровати и хотите выругаться. Но вы не ругаетесь. Нет, вы начинаете удивляться, уже чувствуя боль и неуверенность в себе, – что же сидит в этих ногах, что не дает им покоя? Пусть он придурок, пусть он не станет губернатором, пусть никто не захочет слушать его речей, кроме Люси, но он не уймется.
Никто и не слушал его речей, включая меня. Они были ужасны. Они были полны цифр и фактов, которые он собрал, разъезжая по штату. Он говорил: «Теперь, друзья, если вы запасетесь терпением, я сообщу вам цифры», откашливался, шелестел бумажками, и люди потихоньку сползали на стульях, принимались чистить ногти перочинными ножиками. Если бы Вилли догадался говорить с трибуны так же, как говорил с вами наедине – горячась, сверкая выпученными глазами и подавшись вперед всем телом, точно каждое его слово шло от чистого сердца, – он, может быть, расшевелил бы избирателей. Но куда там – он пытался оправдать свое высокое назначение.
Пока он резвился в своей округе, это не играло большой роли. В памяти у всех была еще свежа история со школой. Господь стоял на стороне этого человека и явил свое знамение. Господь повалил пожарную лестницу специально, чтобы это доказать. Но вскоре Вилли перебрался в центральную часть штата, и тут у него начались неприятности. Стоило ему приехать в более или менее крупный город, как выяснялось, что людям неинтересно, которая из сторон – господня сторона.
Вилли видел, что происходит, но не понимал почему. Он осунулся, тонкая кожа как будто туже обтянула его лицо, но беспокойства он не проявлял. Это казалось странным. Кто-кто, а Вилли имел основания выглядеть озабоченным. Но не выглядел. Он напоминал человека, который досматривает последний сон перед пробуждением, а на трибуну выходил с просветленным и благостным лицом, какое бывает у выздоравливающего после тяжелой болезни.
Вилли, однако, не выздоравливал. У него была злокачественная политическая анемия.
Он не мог понять, в чем корень зла.
Так иногда человеку в ознобе кажется, что неожиданно изменилась погода, и он удивляется, почему не трясет всех остальных. И может быть, как раз потребность в простом человеческом тепле создала у него привычку приходить ко мне в номер среди ночи, когда кончались речи и рукопожатия. Он сидел, я выпивал на сон грядущий свой стаканчик, и мы почти не разговаривали; только раз в Мористауне, где ему был оказан поистине ледяной прием, он, помолчав, вдруг спросил меня:
– Джек, как, по-твоему, идут мои дела?
Это был один из тех мучительных вопросов: «Как вы думаете, жена мне верна?» или: «А вы знаете, что я еврей?» – которые ставят в тупик не потому, что на них трудно ответить правдой или ложью, а потому, что их вообще нельзя задавать. Но я ему ответил:
– Чудесно, по-моему, все идет чудесно.
– Ты правда так думаешь? – спросил он.
– Конечно, – сказал я.
Он пожевал это с минуту и проглотил. Затем сказал:
– Мне кажется, они сегодня не очень хорошо меня слушали, когда я пытался объяснить мою налоговую программу.
– Может быть, ты слишком много им объясняешь. Это парализует их мозговые клетки.
– Хотя мне кажется, им было бы интересно узнать про налоги, – сказал Вилли.
– Ты слишком много объясняешь. Пообещай, что прижмешь толстых, – и хватит про налоги.
– Нам необходима сбалансированная налоговая система. Сейчас пропорция между подоходным налогом и общим доходом штата такова, что индекс…
– Ну да, – оказал я, – слышали. Но им на это плевать. Елки зеленые, заставь их плакать, заставь их смеяться, втолкуй, что ты им друг-приятель, заблудшая душа или что ты господь всемогущий. Разозли их, наконец. Пусть хоть на тебя злятся. Только расшевели их – все равно чем и как, – и они тебя полюбят. Будут есть из твоих рук. Ущипни их за мягкое место… Они не живые, почти все – уже лет двадцать не живые. Пойми ты, их жены расплылись, растеряли зубы, спиртного у них не принимает желудок, в бога они не верят – кому же, как не тебе, расшевелить их, чтобы они почувствовали себя живыми людьми? Хоть на полчаса. Они затем и приходят. Говори им что угодно. Но ради всего святого, не пытайся учить.
Я откинулся в изнеможении, а Вилли погрузился в задумчивость. Он сидел не шевелясь, со спокойным и ясным лицом, но казалось, если приблизить к нему ухо, вы услышите, как в голове у него топочут ноги, кто-то запертый там ходит взад и вперед. Потом он рассудительно заметил:
– Да, я знаю, что некоторые так думают.
– Ты же не вчера родился, – ответил я с внезапной злобой. – Ты ведь не был глухонемым, пока сидел в Мейзонском совете, хоть и попал туда благодаря Пилсбери.
– Да, – сказал он, кивнув, – я слышал такие разговоры.
– Ничего удивительного. Это не такая уж тайна.
Тогда он спросил:
– Ты думаешь, это правда?
– Правда? – переспросил я не то его, не то самого себя. – Не знаю. Но очень на нее похоже.
Он посидел еще минуту, потом встал и, пожелав мне спокойной ночи, вышел. Скоро я услышал за стеной его шаги. Я разделся и лег. Шаги не затихали. Мудрый Советчик лежал, слушал шаги за стеной и говорил себе: «Наш друг придумывает шутку для завтрашней речи в Скидморе, он намерен их рассмешить».
Мудрый Советчик был прав. Кандидат пошутил в Скидморе. Но публика не смеялась.
В Скидморе после митинга я сидел в кабинке греческого кафе и пил кофе, чтобы успокоить нервы и спрятаться от людей, от запаха тел, гогота толпы и ее глаз, когда появилась Сэди Берк и, окинув взглядом помещение, заметила меня, зашла ко мне в кабинет и села напротив.
Сэди принадлежала к числу новых друзей Вилли, но я ее знал давно. По слухам, еще более тесная дружба связывала ее с неким Сен-Сеном Пакеттом, который сосал сен-сен, чтобы хорошо пахло изо рта, имел большой вес как в физическом, так и в политическом смысле и раньше (а возможно, и сейчас) дружил с Джо Гарисоном. Говорили, что именно Сен-Сену принадлежала блестящая мысль использовать Вилли в качестве пешки. Сэди была чересчур хороша для Сен-Сена, хотя его бы никто не назвал уродом. Она же не отличалась красотой, особенно если встать на точку зрения судей, которые выбирают мисс Орегон и мисс Нью-Джерси. У нее была складная фигура, но вы не замечали этого из-за безобразных платьев и резкой, неуклюжей манеры жестикулировать. Ее волосы, совершенно черные и немыслимо остриженные, торчали во все стороны, будто их зарядили электричеством. Точно так же вы обращали внимание не на то, что у нее приятные черты лица, а на то, что оно рябое. Но глаза у нее действительно были прекрасны – глубоко посаженные, бархатные, черные, как чернила.
Однако Сэди была чересчур хороша для Сен-Сена не из-за своей красоты. Сен-Сен не стоил ее потому, что он был холуй. Но он был недурен собой, и Сэди подобрала его, а затем – опять же по слухам – пристроила к этому грязному делу. Сэди была ловкая дама. Она давно занималась политикой и прошла огонь и воду.
В Скидмор она прибыла со штабом Старка в несколько неопределенной роли секретаря (и, видимо, сенсеновского соглядатая). Она вела организационные дела и сообщала Вилли полезные сведения о местных знаменитостях.
Теперь она приблизилась к столу обычной своей бурной походкой и, посмотрев на меня сверху, спросила:
– Можно с вами сесть?
И села, не дожидаясь ответа.
– Не только сесть, – учтиво ответил я. – Встать, сесть, лечь – я на все согласен.
Она критически оглядела меня глубоко посаженными чернильно-черными глазами, блестевшими на рябом лице, и покачала головой.
– Нет, спасибо, – сказала Сэди, – предпочитаю что-нибудь попитательнее.
– Вы хотите сказать, что у меня непривлекательная наружность?
– Меня не волнует наружность, – ответила она, – но и не привлекают люди, похожие на коробку макарон. Сплошные локти и сухой треск.
– Ладно, – сказал я. – Снимаю свое предложение. С достоинством. Но скажите мне одну вещь, раз уж мы заговорили о питательности. Как вы думаете, ваш кандидат Вилли – питательное кушанье? Для избирателей?
– О господи, – прошептала она, закатив глаза.
– Хорошо, – сказал я. – Когда вы намерены сказать своим мальчикам в городе, что это пустой номер?
– Что значит пустой? Они устраивают в Аптоне митинг и грандиозное угощение с жареным поросенком. Если верить Дафи.
– Сэди, вы же знаете не хуже моего, что им надо было бы зажарить большого косматого мастодонта и положить на бутерброды десятидолларовые бумажки вместо салата. Почему вы не скажете вашим хозяевам, что это пустой номер?
– С чего вы взяли?
– Послушайте, Сэди, – сказал я, – мы ведь старые приятели, не надо дядю обманывать. Я не сразу бегу в газету, если что-нибудь узнаю, а я знаю, что кандидатом Вилли сделали не ораторские таланты.
– Правда, он ужасен?
– Я знаю, что это подстроено, – сказал я. – Все знают, кроме Вилли.
– Пожалуй, – признала она.
– Так когда же вы скажете своим мальчикам в городе, что они бросают деньги на ветер? Что Вилли не отнял бы ни единого голоса даже у Эйба Линкольна в колыбели Конфедерации?
– Надо было давно это сделать, – сказала она.
– Когда же вы соберетесь? – спросил я.
– Да нет, – сказала она. – Я им говорила с самого начала. Но они не желают слушать Сэди. Болваны. – И, выпятив круглую красную блестящую нижнюю губу, она вдруг извергла облако табачного дыма.
– Почему вы сейчас им не скажете, что это пустой номер, и не избавите беднягу от мучений?
– Пусть тратят свои вонючие деньги, – раздраженно сказала она и мотнула головой, словно дым ел ей глаза. – Жалко еще, что мало истратили. Жалко, что этот недотепа не догадался содрать с них как следует за то, что пошел на экзекуцию. Теперь он ничего не получит, кроме бесплатной поездки. Ну и на здоровье. Вот уж правда – блаженное неведение.
Подошла официантка с чашкой кофе – Сэди, наверное, заказала его перед тем, как подсесть ко мне. Она отхлебнула кофе и глубоко затянулась.
– Знаете, – сказала она, яростно раздавив окурок в чашке и глядя на него, а не на меня. – Знаете, даже если ему скажут. Даже если он поймет, что остался в дураках, он все равно не перестанет.
– Да, – докончил я, – произносить речи.
– Господи, какой бред, – сказала она.
– Да.
– Все равно не перестанет, – сказала она.
– Да.
– Дубина, – сказала Сэди.
Мы вернулись в гостиницу и не виделись с Сэди до самого Аптона – только раз или два мимоходом. Дела у Вилли за это время не поправились. Я уехал примерно на неделю, бросив кандидата на произвол судьбы; потом услышал новости. Накануне митинга с угощением я сел в аптонский поезд.
Аптон расположен на западе штата, это столица захолустья, чьи жители должны были выскочить из зарослей на запах предвыборного поросенка. Чуть к северу от него есть небольшие залежи угля, там в лачугах компании живут шахтеры и молятся о полном рабочем дне. Подходящее место для митингов с угощением – сбор тут обеспечен. Эти люди из лачуг живут так, что готовы пробежать пятнадцать миль за кусочком свежатины. Если у них хватит сил, а мясо дают бесплатно.
Пыхтя и зевая, дергаясь и теряя ход, пригородный поезд тащился среди хлопковых полей. Мы въезжали на запасные пути, стояли полчаса, чего-то ждали, и я смотрел на сходящиеся к разогретому горизонту ряды хлопчатника, среди которых торчало черное пнище. К концу дня дорога пошла по вырубкам, заросшим полынью. Поезд останавливался у желтой, похожей на ящик станции, вокруг теснились некрашеные домишки, вдалеке, в конце улицы, был виден центр города; потом поезд трогался, и мимо проплывали задние дворы, огороженные проволокой или тесом, словно для того, чтобы отогнать пустоту полынной бугристой страны, которая подползла, разевая пасть на эти домишки. Дома выглядели ненужными, хлипкими, случайно сюда заброшенными, и казалось, их вот-вот покинут. На веревках сохнет белье, но люди уйдут и бросят его. У них не будет времени сорвать белье с веревок. Скоро стемнеет, и им лучше поторопиться.
Но поезд уходит, и в задней двери одного из домов появляется женщина – фигура женщины, потому что лица не видно, – в руках у нее сковорода, она выплескивает воду, и вода сверкает серебряными лоскутами. Женщина возвращается в дом. К тому, что в доме. Пол его тонок на голой земле, стены и крыша слабы перед напором пространства, но вы не видите сквозь них той тайны, к которой ушла женщина.
Поезд уходит прочь все быстрее, а женщина уже внутри, там, где она хочет остаться. Там она и останется. И тогда вам кажется, что это вы бежите, бросив все, и должны бежать поскорее, куда бежите, потому что скоро стемнеет. Теперь поезд идет быстро, но ему трудно преодолеть упрямую перенасыщенную вязкость воздуха – как если бы угорь пытался плыть в сиропе, – а может, ему трудно осилить неумолимо растущий магнетизм земли. И кажется, что если по земле пробежит судорога, как по шкуре собаки во сне, то поезд слетит под откос, паровоз сблюет, подавившись паром, и задранное колесо его провернется с тяжелой, сонной медлительностью.
Но ничего не случилось, и вы вспоминаете, что женщина даже не взглянула на поезд. Вы забываете о ней, поезд едет быстро, еще быстрее по короткой эстакаде. Вы ловите взглядом трезвый, ясный металлический блеск спокойной воды между тесных берегов под темнеющим небом, а выше по течению у одинокой согнутой ивы в воде стоит корова. И вдруг вам хочется заплакать. Но поезд едет быстро и уносит вас от того, что вам хочется.
Дурак, ты думаешь, тебе хочется доить корову?
Тебе не хочется доить корову.
И вот вы в Аптоне.
В Аптоне с легким чемоданом и пишущей машинкой в руках, проталкиваясь в толпе народа, под медленными, долгими, по-деревенски откровенными взглядами я шел к гостинице; люди не уступали дорогу, пока я не налетал на них, – так не уступает дороги корова, пока радиатор машины чуть не толкнется в ее обвислые ребра. В гостинице я съел бутерброд, поднялся к себе в номер, включил вентилятор, заказал кувшин воды со льдом, снял туфли и рубашку и сел в кресло с книгой.
В половине одиннадцатого в дверь постучали. Я крикнул «да», и вошел Вилли.
– Где ты был? – спросил я.
– Я еще днем приехал, – ответил он.
– Дафи возил тебя знакомиться с отцами города?
– Да, – сказал он угрюмо.
Эта угрюмость заставила меня поглядеть на него внимательно.
– В чем дело? – спросил я. – Здешние люди плохо с тобой разговаривали?
– Нет, они нормально разговаривали. – Он налил воды в стакан, стоявший на подносе рядом с моей бутылкой сивухи, выпил и повторил: – Нормально разговаривали.
Я снова взглянул на Вилли. Лицо похудело, кожа туго обтянула его и казалась почти прозрачной под россыпью веснушек. Он сидел понуро, не обращая на меня внимания, будто твердя про себя беспрерывно какую-то фразу.
– Что тебя гложет? – спросил я.
Вилли никак не отозвался; потом он повернулся ко мне, но и это, казалось, не имело никакой связи с моими словами. Движение было вызвано ходом его мыслей, а не тем, что к нему обратились.
– Человеку не обязательно быть губернатором, – произнес он.
– А? – сказал я с изумлением, потому что этих слов меньше всего ожидал от Вилли. Встреча в последнем городе (в мое отсутствие) была, наверно, совсем неважная, если даже его проняло.
– Человеку не обязательно быть губернатором, – повторил он, и, взглянув на него, я не увидел мальчишеского тонкокожего лица: из-под него, словно из-под стеклянной маски, на меня смотрело другое лицо. И я внезапно увидел тяжелые, плотные, как каменная кладка, губы, вздувшиеся желваки.
– Ну, – с запозданием сказал я, – голоса еще не сосчитаны.
Он еще раз взвесил мысль, над которой перед тем трудился. Потом ответил:
– Я не отрицаю, что хотел этого. Не буду тебе врать. – И слегка подался ко мне, словно пытаясь убедить меня в том, что и так было для меня очевиднее существования собственных рук и ног. – Я хотел этого. Я не спал ночами и только об этом думал. – Он сжал большие руки на коленях, так что пальцы хрустнули. – Черт, человек может лежать и хотеть – хотеть и больше ничего, так хотеть, что он сам забывает, чего ему хочется. Это как если ты мальчик и сок в тебе забродит в первый раз, и кажется, что однажды ночью ты сойдешь с ума – до того тебе хочется. И до того тебе тошно от этого хотения, что чуть не забываешь, чего тебе надо. Что-то жрет тебя изнутри… – Он наклонился, не сводя с меня глаз, и сгреб в кулак грудь своей пропотевшей голубой рубашки. Сейчас порвет и докажет, что там, внутри, подумал я.
Но он откинулся в кресле, перевел взгляд с меня на стену и задумчиво сказал:
– Но одного хотения мало. И не надо жить до ста лет, чтобы понять это.
Истина была настолько бесспорной, что не нуждалась в моем подтверждении.
Вилли не замечал моего молчания – до того он был погружен в свое собственное. Но через минуту он ожил и, посмотрев на меня, сказал:
– Я был бы хорошим губернатором. Ей-богу, – он стукнул кулаком по колену, – ей-богу, лучше их всех. Пойми, – и он опять наклонился ко мне, – новая налоговая система – вот что нужно штату. Надо повысить налоги на добычу угля. А дороги – стоит тебе выехать за город, и ты не найдешь ни одной приличной дороги. Кроме того, я мог бы сберечь штату немало денег, объединив некоторые ведомства. А школы? Ты погляди на меня – ведь я ни дня не учился по-человечески; до всего, что я знаю, я дошел сам. Почему, скажи мне…
Все это я уже слышал. С трибуны, где он стоял, благородный и светлый лицом, а всем вокруг было наплевать.
Он, наверно, почувствовал, что и мне наплевать. И сразу замолчал. Он встал и начал расхаживать по комнате, опустив голову с растрепанным чубом. Остановился передо мной.
– Ведь надо это сделать?
– Конечно, – ответил я, не кривя душой.
– Но они не желают меня слушать, – сказал он. – Будь они прокляты. Идиоты. Они приходят слушать речь и не слушают ни слова. Им все равно. Будь они прокляты. Так им и надо: рыться в земле и всю жизнь бурчать брюхом. Не желают слушать.
– Да, – согласился я, – не желают.
– И я не буду губернатором. Будет тот, кого они заслуживают. Идиоты, – заключил он.
– Пожать тебе руку в знак сочувствия? – Я вдруг разозлился. За каким дьяволом он пришел? Чего он от меня хочет? С чего он взял, будто мне интересно слушать о нуждах штата? Я и так знаю, будь он неладен. Все знают. Тоже мне оракул. Порядочное правительство – вот что нужно. А откуда оно возьмется? И кому интересно, бывают такие правительства или не бывают? И о чем он тут плачется? Об этом? Или о том, как ему приспичило стать губернатором и как он не спит по ночам? Все это промелькнуло у меня в голове, я разозлился и мерзким голосом спросил, не пожать ли ему руку.
Он оглядел меня с ног до головы не торопясь и задержался взглядом на моем лице. Но он не обиделся. Это меня удивило – я хотел его обидеть, так обидеть, чтобы он ушел. Но он даже не удивился.
– Нет, Джек, – сказал он наконец, качая головой, – я не искал у тебя сочувствия. Что бы ни случилось, я не буду искать сочувствия – ни у тебя, ни у кого другого. – Он тяжело отряхнулся, как большая собака, проснувшаяся или вылезшая из воды. – Можешь мне поверить, – сказал он, но обращаясь уже не ко мне, – ни у кого на свете я не буду искать сочувствия. Сейчас не ищу и впредь не собираюсь.
Кое-что прояснилось. Вилли сел.
– Что ты намерен делать? – спросил я.
– Мне надо подумать, – ответил он. – Я не знаю. Я должен подумать. Идиоты. Эх, если бы я мог заставить их слушать.
Тут как раз и вошла Сэди. Вернее, постучала в дверь, я заорал «да», и она вошла.
– Привет, – сказала она и, окинув взглядом комнату, направилась к нам. Взгляд ее упал на мою бутылку с сивухой.
– Тут угощают? – спросила она.
– Пейте, – ответил я, но, по-видимому, не очень радушно, а может быть, она сама почуяла, чем пахнет в воздухе, – по этой части Сэди не знала себе равных.
Как бы там ни было, она остановилась на полпути и спросила:
– Что случилось?
Я ответил не сразу, и она подошла к письменному столу своей быстрой и нервной походкой, облаченная в грязно-синий летний костюм, который купила, наверное, в лавке старьевщика – зашла туда, закрыла глаза и ткнула наугад пальцем: «Это».
Она взяла сигарету из моей пачки, постучала ею по костяшкам пальцев и навела на меня свои фары.
– Ничего особенного, – сказал я, – просто Вилли рассказывал, почему он не будет губернатором.
Пока я говорил, она успела зажечь спичку, но спичка так и не дошла до сигареты. Она замерла в воздухе.
– Значит, вы рассказали ему. – Сэди смотрела на меня.
– Ни черта, – ответил я. – Я никогда ничего не рассказываю. Я слушаю.
Безобразно вихнув запястьем, чтобы погасить спичку, она обратилась к Вилли:
– Кто тебе сказал?
– Что сказал? – спросил Вилли, пристально на нее глядя.
Она поняла, что сделала ошибку. А Сэди Берк не свойственны были такие ошибки. Из хижины на болотистой равнине она вышла на свет божий с прекрасным умением: узнать, что знаете вы, не ставя вас в известность о том, что известно ей. Не в ее характере было идти у языка на поводу – она предоставляла это вам, сама же предпочитала следовать позади, с аккуратным обрезком свинцовой трубы в руках, и ждать, пока вы оступитесь. Но сегодня все вышло наоборот. Где-то в глубине ее души жила надежда, что я расскажу Вилли. Или кто-то другой. Не она, Сэди Берк, расскажет Вилли, но Вилли Старку все будет рассказано, и Сэди Берк не придется этого делать. А может, ничего такого конкретного. Просто где-то в потемках ее сознания носилась мысль о Вилли и мысль о том, чего Вилли не знает, – как две щепки, втянутые водоворотом, которые кружатся медленно и слепо в темной глубине. Но рядом, все время.
Так эта мысль, еще не осознанная, или страх, или надежда, столь же безотчетные, лишили Сэди бдительности. И, стоя у стола, катая в сильных пальцах незажженную сигарету, она уже понимала это. Но монета упала в щель, и, глядя на Вилли, вы видели, как приходят в действие колесики и шестерни и конфетки перекатываются с места на место.
– Что сказал? – спросил Вилли. Снова.
– Что ты не будешь губернатором, – выпалила Сэди легкомысленной скороговоркой. Но она кинула на меня взгляд – и это был, наверно, первый и единственный «SOS» в жизни Сэди Берк.
Кашу заварила она, и я не собирался ее расхлебывать.
Вилли неотрывно смотрел на нее, наблюдая, как она поворачивается к столу, открывает мою бутылку и наливает себе подкрепляющего. Она приняла его без дамских ужимок и покашливаний.
– Что сказал? – повторил Вилли.
Сэди не ответила. Она только посмотрела на него.
И, глядя ей в глаза, он произнес голосом, подобным смерти и подоходному налогу:
– Что сказал?
– Иди ты к черту! – взорвалась Сэди, и стакан, опущенный наугад, звякнул о поднос. – Иди ты к черту, растяпа!
– Ладно, – сказал Вилли тем же голосом, прилипая к ней, как боксер к противнику, когда тот входит в раж. – Говори.
– Ладно, растяпа, – сказала она, – тебя надули!
Секунд тридцать он смотрел на нее, и в комнате не раздавалось ни звука, только его дыхание. И я его слушал.
Затем Вилли сказал:
– Надули?
– И как! – воскликнула Сэди, наклонившись к нему. Какое-то злобное торжество блестело в ее глазах и звенело в голосе. – У, ты, чучело, мякинная башка, ты сам на это нарывался! Ну да, ты ведь думал, что ты агнец божий, – и, кривя губы, она изобразила ему издевательски-жалобное «б-е-е-е», – агнец, белый маленький ягненочек. А знаешь, кто ты такой?
Она замолчала, словно дожидаясь ответа, но Вилли только смотрел на нее и не издавал ни звука.
– Ты козел, – объяснила она. – Козел отпущения. Безмозглый баран. Размазня. Ты сам нарвался. Ты даже не получил за это ни гроша. Они бы тебе заплатили за удовольствие, но на кой им платить такому растяпе, как ты? На кой, если ты и так раздувался, словно мыльный пузырь, и ног под собой не чуял, и думал, какой ты Иисус Христос? Если в голове у тебя одно: как бы встать на задние лапы и сказать речь? Друзья мои, – жеманно и злобно косоротясь, передразнила она, – хорошая пятицентовая сигара – вот что нужно нашему штату. О господи! – Она разразилась надсадным смехом и вдруг умолкла.
– Почему? – Вилли смотрел на нее, тяжело дыша, но лицо его было спокойно. – Почему они так поступили? Со мной.
– О господи! – воскликнула она, обернувшись ко мне. – Вы только послушайте этого размазню. Он желает знать почему! – тут она опять повернулась к нему и, наклонившись, сказала: – Послушай и постарайся вбить это в свою трухлявую башку. Они хотели, чтобы ты отнял голоса у Макмерфи. В провинции. Ты понял или сказать по буквам? Теперь ты понял, дубина?
Он медленно перевел взгляд на меня, облизнул губы и произнес:
– Это правда?
– Он желает знать, правда ли это, – объявила Сэди, молитвенно воздев глаза к потолку. – О господи!
– Это правда? – спросил он меня.
– Не знаю, ходят такие слухи.
Ну, это попало под вздох. Его лицо скривилось, словно он старался что-то произнести или хотел заплакать. Но он не сделал ни того, ни другого. Он протянул руку к столу, взял бутылку, налил себе порцию, которая свалила бы быка, и залпом выпил.
– Эй, – сказал я, – полегче с этим делом, ты ведь не привык.