Книга: Дневник моего исчезновения
Назад: Джейк
Дальше: Джейк

Малин

– Ты когда-нибудь закончишь?
Манфред нетерпеливо смотрит на Малика, который последние полчаса фотографировал, измерял и брал пробы.
– Да, можете развязать веревку.
Манфред снимает петлю с сука и начинает осторожно спускать предмет на землю. Ветки опасно потрескивают.
Андреас направляет фонарик на бесформенный кровавый предмет, приближающийся к нам.
Похоже на мертвую плоть, но не человеческую. Напоминает отрезанную часть тела, но непонятно, какую именно…
– Черт!
Манфред оступается, вскрикивает и выпускает веревку, которая со свистом выскальзывает у него из рук. Предмет шлепается в снег с глухим стуком, взметая снежный вихрь.
Манфред трет руки, морщась от боли. Они с Андреасом разом делают шаг вперед. Андреас резко останавливается.
– Что за черт!
Я наклоняюсь ближе, чтобы рассмотреть получше.
В снегу лежит окровавленная свиная голова, насаженная на большой ржавый крюк.

 

Мама дрожащими руками разливает кофе в крошечные чашечки с золотым ободком, которые бабушка с дедушкой выставляли на стол только по большим праздникам: школьный выпускной, день рождения, праздник середины лета.
Вернувшись из приюта для беженцев, я долго стояла в душе, словно надеясь, что вода смоет воспоминания о свиной голове и о кое-чем похуже – о ненависти. О том, как сильно нужно ненавидеть, чтобы прокрасться в приют для беженцев-мусульман и подвесить на дерево свиную голову.
Малик подробно рассказал нам, почему свиней и свинину мусульмане считают нечистыми и называют «харам», что переводится как строгий запрет.
Целью проделки было оскорбить или запугать беженцев. Но связано ли это происшествие с нашим расследованием – пока неизвестно.
Я смотрю на Маргарету.
Она поднимает морщинистую руку, покрытую веснушками. В ладони, сложенной лодочкой, как драгоценность, лежит кофейная чашечка.
– Только глоток, – говорит она, покашливая. – Нужно бежать. Рут и Гуннар тоже просили пару кило.
Маргарета заехала к нам оставить лосятины. Люди, которые охотятся на ее земле, уложили несколько лосей, и теперь она не знает, куда девать все это мясо.
Мама присаживается, качает головой и поднимает на меня полные страха и недоверия глаза.
– Это же ужасно, Малин! Ты хочешь сказать, что кто-то разбил несчастной лицо?
Я уже жалею, что рассказала о травмах Азры. Но вряд ли это новость для Маргареты. Она в курсе всего, что происходит в деревне. Ничто не ускользает от ее внимания.
– Да, ужасно.
Мама ставит кофейник на стол.
– Кто способен на такое? Этот человек точно не из наших мест.
– Разумеется, это не местный, – фыркает Маргарета. – Но здесь теперь столько подозрительного народу шляется, что и не знаешь, на кого думать.
Я подношу чашку ко рту, делаю глоток горячего некрепкого кофе и гадаю, что бы они сказали, узнай, что Стефан Ульссон находится в Эребру под арестом. А ведь он не араб и не стокгольмец, а такой же коренной житель этих мест, как и мы.
– А полицейского из Стокгольма так и не нашли? – интересуется Маргарета.
– Нет, но мы его найдем.
– Такие вещи никогда не знаешь наверняка, – говорит Маргарета. – Однажды я принимала роды у женщины, ее муж потерялся у озера Маршё, судя по всему, заблудился, и его так никогда и не…
– Маргарета, прошу тебя, – умоляет мама. – Не стоит…
– Я только хотела сказать, что леса тут густые, – с оскорбленной миной защищается Маргарета. – А озера глубокие. Легко сгинуть без следа. И никто тебя ни в жизнь не найдет.
– Мы его найдем, – заверяю я. – Кто-нибудь наверняка что-нибудь видел. И Ханне, которая была с ним в лесу, кое-что помнит.
– Что например? – спрашивает мама.
Я пожимаю плечами.
– Я не могу вам рассказать.
Мама качает головой и хватается за грудь с таким видом, словно у нее инфаркт.
– Что, если он мертв… – шепчет она.
– Конечно, мёртв, – отрезает Маргарета. – Эта зима самая холодная на моей памяти. Минус десять градусов. Тридцать сантиметров снега. Вы найдете его по весне, когда снег растает, помяните мои слова.
Мама всхлипывает:
– Что такое творится, в самом деле? Урмберг всегда был таким тихим, спокойным местом. Здесь отродясь убийств не было. Я ничего не понимаю.
Лампа освещает раскрасневшиеся мамины щеки.
Я думаю о рассказе Ханне. О фрагментах воспоминаний. Правда ли она что-то помнит или это все плод ее воображения?
Меня осеняет идея. Урмберг маленький. И если кто и знает все о местных жителях, так это мама и Маргарета.
– Вы знаете в Урмберге кого-нибудь, кто читает английские книжки? – спрашиваю я.
– Английские книжки?
Мама качает головой и поджимает губы, а Маргарета напряженно думает.
– Может, Рагнхильд, – предполагает она. – Не знаю наверняка, но она так гордится тем, что работала учительницей шведского языка. Не удивлюсь, если она и по-английски тоже читает.
И потом:
– Или Берит. У нее в восьмидесятые был бойфренд из Ирландии. Садовник. Помню, ему нравилось читать. Больше, чем работать. Но что поделать. Берит всегда не везло с мужчинами.
Она вздыхает и качает головой.
Подумав немного, я решаю задать второй вопрос.
– Вы здесь живете всю жизнь. Вы помните, с чего начались все эти истории о привидении ребенка у могильника?
Мама с Маргаретой смотрят друг на друга.
– Но, милая, – качает головой мама, – это же просто болтовня.
– Разумеется, – соглашаюсь я. – Но кто положил начало этой болтовне?
Мама поднимает глаза к потолку.
– Не знаю. По-моему, ты тогда была маленькой.
– Сумп-Ивар видел того ребенка, – охотно делится Маргарета. – Он видел голого младенца в траве у захоронения. Бледного как смерть, с синими губами. И когда хотел взять его на руки – пуфф, – тот превратился в дым.
Сумп-Ивар – это брат Гуннара Стена.
Он жил с другой стороны церкви, рядом с разломом. Умер лет восемь-девять назад. Он был со странностями: думал, что соседи за ним следят, что стоматолог вставил ему в зубы радиопередатчики. Как-то зимой он обложил все стены в доме пенопластом, чтобы помешать радиоволнам проникнуть внутрь.
Мы с приятелями тогда хорошо посмеялись. Забрались на крышу и засадили большой выкрашенный красной краской нож в конек. Сейчас мне стыдно за ту проделку.
– У него были проблемы с головой, – говорю я.
– Но он видел ребенка, – со всей серьезностью заявляет Маргарета.
– Он чего только не видел, – возражает мама. – Я бы не верила ни единому его слову.
Маргарета кривит морщинистый рот.
– И когда это было?
– Должно быть, когда Берит подожгла свою раздолбанную машину. Да, после того. Но до того, как Рут с Гуннаром построили себе застекленную веранду, которой так хвастались.
– А это когда было?
Маргарета пожимает плечами.
– Не помню. Но могу спросить Рагнхильд. Может, она помнит.
Она выпрямляет спину, убирает тонкие волосы в сторону морщинистой рукой и набирает в грудь воздуха, словно готовясь поведать очередную историю.
– Слушайте, я, наверно, пойду спать. Мне завтра рано вставать, – поспешно сообщаю я.
– Завтра? – удивляется мама. – Но завтра же воскресенье.
– Мы расследуем дело об убийстве, мама.
– Не буду вас больше задерживать, – обиженно говорит Маргарета, расстроенная тем, что я не хочу слушать ее истории.
Она допивает кофе и со звоном опускает чашку на блюдце. Потом встает. Поворачивается ко мне и смотрит прямо в глаза:
– Пообещай, что будешь осторожна, Малин.
Я обещаю.
Маргарета легонько обнимает маму за плечи, благодарит за кофе и идет в прихожую. Мама идет ее провожать.
Я оглядываю кухню. От того, что я сижу здесь на старом диване бабушки с дедушкой и пью из этих чашечек, на душе у меня кошки скребут. Все в этой комнате – темные обои в цветочек, протертый старый диван, аляповатые картины с горными пейзажами на стенах – безумно напоминает мне о детстве. О ночном купании в реке, бурных вечеринках, обнимашках в подвалах с линолеумным полом и бесконечных скучных ужинах с Маргаретой и Магнусом-Мошонкой.
«Это мое детство», – думаю я, беря тонкую фарфоровую чашечку за ручку и поднося горячий кофе к губам.
Это все я, но ненадолго.
Скоро я буду далеко отсюда, в Стокгольме.
Моя скучная муниципальная квартира в Катринехольме с кухней и ванной, приспособленными для инвалидов, – только первый шаг на пути к бегству от всего этого.
От этих мыслей мне грустно, но я знаю, что поступаю правильно. Я всегда знала, что уеду из Урмберга. Не потому, что у меня было трудное детство, нет. У меня куча друзей, и мои родители были не лучше и не хуже других. Нет, я не выношу сам Урмберг. Мне здесь трудно дышать. Здесь мне кажется, что лес смотрит на меня и что все здесь пытаются удержать меня, раз им самим не удалось сбежать.
Может, я боюсь Урмберга, может, боюсь того, что случится со мной, если я останусь. Не сомневаюсь, останься я здесь – и я быстро увязну в безнадежности и стану такой же, как все жалкие обитатели здешних мест.
Серые, косные, утратившие надежду.
И есть еще папа. И Кенни. И череп в могильнике, который был не шампиньоном, а убитой девочкой.
Все они в Урмберге: все мертвецы, что не желают меня отпускать.
А теперь к их числу добавилась и женщина без лица.

 

Когда мама возвращается в кухню, я все еще сижу на диване с фото папы в студенческие годы. Мама пристально смотрит на меня, но ничего не говорит.
Хоть смерть папы не была такой трагической, как смерть Кенни, я все равно скучаю по нему не меньше.
Мы были очень близки. Намного ближе, чем с мамой. Может, потому что мы были так похожи: оба импульсивные, эмоциональные, но также практичные реалисты.
Когда папа был помоложе, он обожал спорт. Зимой мы катались на лыжах, летом ездили с палаткой на озеро. Мама с нами не ездила. Думаю, она предпочитала палатке теплый уютный дом.
Потом у папы начало пошаливать сердце, и с поездками мы завязали. Вместо этого сидели у камина и планировали путешествия, которым, как мы оба знали, не суждено было осуществиться: Рим, Париж, Краков, Прага…
Папе нравились большие города.
Мама осторожно вынимает фото у меня из рук и ставит обратно на полку. Потом садится рядом со мной. Диван скрипит под ее тяжестью, на секунду я думаю, что он сейчас сломается.
Склонив голову, мама смотрит на меня.
– Я сегодня говорила со священником, – сообщает она, гладя меня по щеке. – Праздник середины лета ему подходит.
– Спасибо за помощь.
– И я спросила Маргарету, нельзя ли воспользоваться ее амбаром…
– Но я же сказала, что не хочу праздновать свадьбу там.
– Но Малин…
У мамы такой тон, как всегда, когда она приложила усилия и не чувствует благодарности.
– Я не хочу.
– Но тут слишком тесно. Всем места не хватит.
– Мы поставим шатер в саду.
Мама качает головой и с таким грохотом ставит на стол кофейную чашку, что я пугаюсь, как бы та не разбилась. Мамина бледная шея дрожит от волнения.
– Шатер? В жизни не слышала таких глупостей. Амбар намного лучше.
– Прекрати. Я не хочу праздновать у Маргареты. Она везде сует свой нос.
– Мы многим обязаны Маргарете.
– Я знаю. Но не на этот раз. Это моя свадьба, понимаешь?
Мама хмыкает, но отступает.
Маргарета всегда всем заправляла в Урмберге. Она владелица нескольких гектаров земли и живет намного лучше остальных, хоть по их с Магнусом дому этого и не скажешь. Каждая семья в Урмберге хоть раз одалживала у Маргареты деньги. Так что в наших местах она влиятельный человек. Люди прислушиваются к ее мнению и следуют ее советам.
Помимо влияния на людские умы, предприимчивая Маргарета сделала для Урмберга много хорошего. Например, пробила строительство дороги и продление автобусного маршрута из Вингокера до церкви. А прошлой зимой заставила коммуну почистить тут снег.
Мама тяжело вздыхает, но решает не настаивать.
– Ты уже выбрала платье? – спрашивает она в попытке помириться.
– Нет.
– Можешь надеть мое. Правда, придется его ушить, – смеется она.
Моя мама полная и всегда была такой.
Мы об этом никогда не говорим. В Урмберге на такие вещи не обращают внимания. Я помню, что в молодости мама пробовала разные диеты. Какое-то время питалась только яйцами и салатом айсберг. В другой раз, в конце девяностых, жила на одних бульонах и винограде. После смерти папы она бросила попытки похудеть и перестала бояться жирной еды и выпечки.
– Подожди минутку, – просит она, поднимается и идет к книжному шкафу.
Потом возвращается со старым фотоальбомом.
– Мама, – возражаю я, – может, завтра посмотрим?
– Только покажу тебе одну вещь, – говорит она и листает альбом.
Перед глазами мелькают снимки из детства. Тощая девочка с двумя темными косичками. Бледное, белое тело в надувном бассейне на газоне. Магнус-Мошонка вытаращил глаза, вытянул толстые губы трубочкой и смотрит, как Маргарета везет меня по дорожке в его старом игрушечном красном автомобиле.
Я зеваю. Мама ничего не замечает. Продолжает целенаправленно листать.
– Вот! – восклицает она.
Я рассматриваю бледный поляроидный снимок папы и мамы перед церковью. По позам и выражению лиц видно, что им неловко. Я невольно улыбаюсь. Меня переполняет нежность, а также смешанное чувство любви и горя от того, что все это ушло в невозвратное прошлое.
Папа в темном костюме с красным цветком в петлице, наверно, гвоздикой. Мама в кружевном платье, обтянувшем полные руки и пышный бюст. Ткань очень красивая. Наверняка платье можно перешить и использовать.
– Красиво, – соглашаюсь я.
– В Вингокере есть отличная портниха, – сообщает мама.
– Мама, я хочу свое платье.
Мама замолкает и проводит толстым пальцем по глянцевой бумаге.
– Я только хотела…
Она не заканчивает фразу, и меня тут же начинает мучить совесть.
– Я подумаю, обещаю, – говорю я, тянусь за альбомом и листаю вперед.
– Твое первое лето, – робко улыбается мама.
Я смотрю на себя в младенчестве, ищу в круглом лице знакомые черты. Это я и одновременно не я. Темные глаза, полная верхняя губа, удивленные дуги бровей на белой, как снег, коже.
Внезапно меня посещает одна мысль. Может, оттого, что мы листаем альбом с детским фотографиями. Мне вспоминается встреча с Эсмой Хадзиц в Гнесте, куда мы ездили с Андреасом. И фотографии Азры и Нермины, которые Эсма гладила точно так же, как сейчас мама.
Интересно, родила ли Азра ребенка, и если да, то где он сейчас. Я даже позвонила судмедэксперту и спросила, есть ли такая вероятность. Она не могла сказать наверняка, но предположила, что если у Азры не случилось выкидыша в первом триместре, то шансы на то, что она выносила и родила здорового ребенка, весьма велики.
Думаю, найти этого ребенка – только вопрос времени. Возможно, лежит в земле. Но я сделаю все, чтобы он был найден. Даже если для этого мне придется перевернуть каждый камень в лесу. Ребенок заслуживает могилы. Эсма заслуживает знать, что с ним случилось, хоть я и не испытываю к ней особой симпатии.
Я могу понять, что люди бегут от войны и страданий. Но почему я и другие налогоплательщики должны выплачивать ей пособие, когда она могла давно уже вернуться в Боснию? Мама никогда не получала пособия, а ей оно ой как пригодилось бы. Но вместо этого ей пришлось занимать деньги у Маргареты, как и остальным в деревне.
Звонок мобильного раздается вовремя: мама, проникнувшись ностальгией, уже хочет показать мне фото, на котором я выуживаю блестящую мокрую щуку из пруда рядом со старой лесопилкой.
Я извиняюсь и отвечаю на звонок.
Это Макс.
Я прошу его подождать пару секунд и выхожу из гостиной.
Мама явно расстроена моим бегством, и снова я чувствую укол совести.
Поселиться у мамы явно было не лучшей идеей. Взрослые люди не должны жить вместе с родителями. Я не понимаю, как Магнус с Маргаретой выносят друг друга. Ему стоило съехать лет двадцать назад.
Но у Маргареты нет никого, кроме него. Они с сыном очень близки.
Одиночество порой соединяет крепче любви.

 

Стоя в своей бывшей комнате перед окном, я говорю с Максом. Он сегодня не в лучшем настроении. Велосипедист, попавший под городской автобус, выиграл процесс против страховой компании и получит полную выплату по инвалидности.
– А какие у него травмы? – спрашиваю я, скребя пальцем мокрую оконную раму.
За окном кружатся снежинки.
Макс рассказывает о молодом мужчине, который проведет остаток жизни в инвалидном кресле и с катетером для мочи, и его ублюдке-адвокате. Я чувствую, как внутрь меня просачивается холод. Холод и вместе с ним еще какое-то неприятное чувство, которое я не могу облечь в слова.
Может, меня раздражает бессердечие Макса, может, его рассказ об аварии напомнил мне о смерти Кенни.
– Так ты думаешь, он не должен был ничего получить? – спрашиваю я, проводя пальцем по запотевшему окну.
Макс говорит, что не это имел в виду, но он работает на страховую компанию, а не на слезливое ток-шоу на телевидении. И к тому же мир кишит так называемыми «инвалидами», которые симулируют симптомы. Столько людей каждый месяц получают компенсацию, снимают супинатор и бегут домой прыгать на батуте с детишками.
Я рисую на окне сердечко, потом еще одно.
– Какая мерзкая у тебя работа, – говорю я.
– Прошу прощения?
Да, он говорит «прошу прощения». Макс хорошо воспитан и не будет говорить «че», если хочет что-то переспросить. Это одна из тех мелких деталей, которые отличают нас друг от друга и которые так восхищали меня в начале нашего романа.
– Я сказала, что у тебя мерзкая работа. Ты сидишь там за своим шикарным столом со здоровыми ногами и руками и отсуживаешь деньги у людей, которые не могут ни ходить, ни даже писать самостоятельно.
На другом конце тихо.
– Что за черт, – выдыхает он наконец. – С каких это пор ты заделалась социалисткой?
– С тех пор, как встретила тебя.
Я отключаю связь и тупо смотрю в телефон, не понимая, что только что произошло. Осознав, что натворила, тут же начинаю сожалеть об этом. Я оскорбила и обидела Макса без причины. Он ни в чем не виноват. Он только делает свою работу.
Знаю, что должна позвонить и попросить прощения. Объяснить, что у меня стресс, что я устала. Рассказать об Азре, о Нермине, о Петере. О страхе обнаружить коллегу мертвым и о еще более ужасной перспективе – вообще никогда его не найти.
А также о том, о чем я никогда не пыталась с ним поговорить всерьез. Что он ничего не знает о моей семье и людях, окружающих меня в Урмберге. И не важно, как хорошо они ладят с мамой, потому что каждый раз Макс возвращается в свою дорогую квартиру в Стокгольме в доме, которому больше ста лет, с эксклюзивной итальянской дизайнерской мебелью и блестящей бронзой в ванной комнате. К кровати с матрасом, набитым конской щетиной, стоимостью в месячную зарплату – его зарплату, разумеется, не мою. Моей никогда бы на такое не хватило.
Сможет ли он когда-нибудь понять, что это такое – попасть в аварию и лишиться ноги или потерять работу на фабрике и остаться безработным навсегда, потому что все фабрики закрыли, а у местных властей нет денег, чтобы инвестировать в местных жителей? У них есть деньги только на еду, жилье и обучение для беженцев в приюте, которые не вносят никакого вклада в экономику.
Что он знает о мрачной стороне Урмберга?
И, что еще важнее, сможет ли он когда-нибудь понять меня?
Но я не в состоянии звонить ему сейчас. Может быть, позже.
Я смотрю на сердечки на окне. Стираю их ладонью.
Любовь – это не для меня.
Назад: Джейк
Дальше: Джейк