Книга: Приходские повести: рассказы о духовной жизни
Назад: Сан-Карлос-де-Барилоче (Рассказ)
Дальше: Об авторе

Аристократ (Рассказ)

 

Иоанно-Введенский женский монастырь. Церковь Иоанна Предтечи. Прииртышский, Тобольский район. Фото С. Буторина.

 

– Сережа, ты ведь помнишь по-латыни «Гаудеамус»? Ведь помнишь? Это нельзя забыть… Я вот даже по-русски первого куплета не помню… Но я помню, что есть «Гаудеамус», и как там у него внутри. Это зверь такой. Божий зверь.

 

Церковь Димитрия на крови. Углич. Автор фото неизвестен.

 

– Мишка, ты лучше своего Гречанинова вспомни. Экзамен через неделю.
Все это было с ним? Он уверен, что с ним. Значит, он уже не тот; его подменили. Нет, его не подменили. Нет отца, нет деда, нет первенца Сережи. Но он-то есть. И почему он живет так, как будто того, прекрасного и живого, с ним не было? Это предательство, это настоящее предательство. Он Иуда. Говорят, Иуда будет в раю.
Мужчина за пятьдесят, к шестидесяти? Да, это он. Священник, заслуженный, с набедрием, интеллектуал. Но почему он так живет, будто его до сей поры не было? И что такого прекрасного было там, в этом дымном, клочкастом детском мире, припечатанном навек тяжелой печатью – так над источником строят баптистерий или часовню? Неужели он уже так высоко, что его личной, его возлюбленной паче всего – земли – не видно? Он что, в самолетике рассекает по этой яркой пышной реальности, где валенки с ситцем на голенищах стоят зарплату городской учительницы, и носящая их шваль смеет писать в своих социальных карманах о том, что именно валенки выиграли вторую мировую войну? Нет, он не в самолетике. Он здесь, всеми своими камнями, как Иуда, и сидит возле своего дерева. Ему нравятся деньги, ему нравится эта пища без хлопот, ему нравится, что у его матушки Ани – маникюр и что выглядит она на тридцать пять…

 

Хосе Феррас де Алмейда Жуниор. Раскаяние Иуды. 1880.
И почему он живет так, как будто того, прекрасного и живого, с ним не было? Это предательство, это настоящее предательство. Он Иуда

 

Вот пропаганда что делает. Он уж и сам поверил, что у него – и денег много, и что ровесница его Аня в салон красоты ходит. И что пища без хлопот. Потому что Аня и дети готовят.
Нет, тут что-то не то. Глубоко не то. А ничего не изменить. Не объюродить в один момент. Не спиться даже. Не уйти, бросив все – потому что сан; а что за небрежность к сану бывает, он весть. Даже рок-группу не создать, а мог бы. Пришпилен. Дожил. Дослужился. Как это может быть – что ему сейчас хорошо, как спортсмену при скачке давления. Адреналин, адреналин… Тогда было лучше – теперь нет. Это не для него. Тогда он плакал. Он был младшим. Почти хрупким. Почти злым. И всегда хотел есть.
Кисти рук у него – идеальной формы. Не слишком крупные, с хорошо прописанными ногтями. Сжал, сразу обе. Бывает. Затем разжал. Благословлять надо, а он бить собрался. Кого ударить-то захотел?
Отец Михаил был вполне доволен своим протоиерейством, которое утробно возглашал на каждой херувимской его чернобровый красивый диакон. И, кажется, собирался протоиерействовать еще долго и долго, уходя все дальше и дальше солнечной дорогой предков. Отца Иоанна, организовавшего общество трезвости в одном из подмосковных городков в 1929, худого длинного молодого бельца разночинского вида. Отца Василия, родителя, высокого темноволосого красавца и умницы, чей пронзительный «хрущевский» дневник кусочками опубликован в организованном старшим сыном, отцом Сергием, журнале.
Отец Иоанн умер в 1957. Тридцатые прожил со страхом, но Божиим. На войну его – туберкулезника – не взяли. На рясу прохожие плевали, а он ее стирал, да так аккуратно, что много лет та темно-коричневая ряса прожила, очень много. Старцем его не почитали, но кто его знал – все были под его крыльями, это как в «живый в помощи» – только на самом деле. Отец Василий дожил до двадцать первого века, но уже мерцал редко, как древний бриллиант, и все больше говорил высокие несуразности, которых лучше бы не слушать… Но дети знали, что он говорит – все так и есть. Детей трое, все сыновья и священники. Миша – младший.
…Он вздрогнул. Едва отпустишь ум, как сразу же, помимо желания, на свет сна выходит картинная галерея: родственники отца, родственники матери, родственники жены (Аня, конечно, дочь священника). И так долог этот сумрачный коридор, что сразу верится во всякую чушь. В привидения, например. В масонов. Кстати, Иван Михайлович, дед его, и в священники пошел – сам говорил – из-за дедовой масонерии.
Зубы без изъяна, глаза в бриллиантах. Или так кажется? Рита для себя определила внешность отца Михаила: помесь Дин Рида и Андрея Тарковского. Похож. Особенно когда в норковой черной жилеточке и с жалованным дорогим наперсным крестом в приходской толпе возникнет. И осанка у него другая – линейку проглотил, и походка смелая. Не наглая, а именно смелая. И борода с усами ухоженные.
Лицо, правда, запоминается сразу – взглядом, с бриллиантами. Будто какой фотограф выставил блик – и каждый раз выставляет блик. Запоминается, как запах и вкус заваренного чая с чабрецом, в холод.
Но злой, решила для себя Маргарита. Как-то раз на исповеди рассказывала про свою трудную судьбу. А он – ничтоже сумняшеся – звонко так:
– Ты разрушила его семью! И тебе не стыдно?
«Семья» с «ним» уже года три не жила, но этот, «Дин Рид Тарковский», все равно прав. Такое у него свойство. Рита-то осталась, а та, жестокая, от «него» ушла. Или «он» ее «ушел» – но дело не в этом. Дело в том, что стыдно.

 

Православный священнослужитель во Львове. Фото 1914–1915 гг. Автор неизвестен.
Лицо, правда, запоминается сразу – взглядом, с бриллиантами

 

Какие красивые, безысходно красивые стали лица! Как плавно и светски потекла небольшая приходская жизнь. Как все стало ново и трогательно, так что порой в груди тошнота просыпается. Раньше – лучше. Да кто сказал? Раньше дед был, и отец был – это правда. Но книги-то – те же остались. И дед с отцом – никуда не делись. Он спрашивает, когда что по священству, спрашивает. У могилы или у фотографии.
А жизнь – она море. Человеческое море.
Вот Елена Ивановна, дежурная, что ли. Утром, семи нет, все еще спят стоя, как лошади. Прибежали – молитвы перед исповедью не пропустить. Отец Михаил как-то, почти вскользь, сказал – мол, надо. И взялось за правило. Кто другой бы сказал – не взяли бы. А этот – как сверкнет… Так вот, Елена Ивановна, преподавательница физики. Выстроились, ждут исповеди. Зайцев, то есть тех, кто молитвы перед исповедью не слышал, много. Но на исповедь надо всем. И то важно, что многие из зайцев – больны. Так что – хошь не хошь, батюшка – пускай к Тайнам. А она рассекает толпу в струящемся платье скромной длины, астраханской расцветки, с беленой челкой, в свежевыглаженном платочке и в ботфортах… Вам сюда, вам туда. Вам можно, а вы не были. И так мило у нее выходит.
Кому-то плохо. Подняли, в шесть рук поставили сразу перед аналоем. Сзади возмущаются:
– Мне тоже плохо! Отведите лучше к форточке!
Елена – тут же.
– Ваша очередь потом, ваша очередь.
Исповедь в полуобморочном состоянии. Бывает. Но если опыт есть, то не страшно.

 

Гаэтано Гандольфи. Портрет епископа. Ок. 1770.
Владыка приезжал из Англии легально, но у них бывал тайком. Был 1962, страшно холодный в церковном отношении

 

Владыка приезжал из Англии легально, но у них бывал тайком. Был 1962, страшно холодный в церковном отношении. Духовник отца Василия сидел в зашторенной комнатке неделю и почти ничего не ел. Затем общими усилиями отмолили. Священства не оставил. Но вся Мишина семья страху натерпелась.
С приездом Владыки тревожный голодноватый дом ожил. Мишка мало помнит из того, рождественского посещения Владыки, да и лет ему было… Но один момент впечатался четко.
Входить, когда отец беседовал с Владыкой, не дозволялось строжайше. За преслушание наказывали не побоями, а чем-то гораздо более страшным… будто ты предал кого. Родители долго молчали и давали какую-нибудь кухонную работу. Но в тот раз – было чудо.
Дверь в комнату отца оказалась приоткрыта. Слышалась довольная грачиная скороговорка Владыки. Мишка приник к щели… и вдруг увидел, как Владыка, в пылу беседы, сдернул с себя связанный его, Мишкиной, матерью теплый свитер и швырнул в угол комнаты. Облаком, овечьим легким облаком пролетел свитер по комнате и приземлился, как новорожденный овен, в вертепном углу. Отец сверкнул и, кажется, закинул ногу на ногу, чего почти никогда не делал… Какие тут у них богословские страсти!
– Вот так, вот так! – весело указал на свитер Владыка.
Радость Владыки клубилась, как этот свитер, и уже разлилась по всему дому. Мишка, на цыпках, на цыпках – в свою комнатушку. Среднего, Тошки, еще нет. И за стол – читать, читать…
Внизу – внезапно – шум. Небольшой, но характерный. Мишка, бросив учебник – желтоватый, нагретый руками, толстый – к окну. А там кусочек забора, ветки и черное такси, а вдалеке – две черные машины. Лучи от фар неприкаянно, тревожно бродят. Вдруг одна особенно черная машина погналась за такси. А другая машина плавно так свернула в проулок. Мишка знал – там короткая дорога в центр. Но узкая. И снова – лучи.
Считалось, что для Владыки вызвали такси. Комитет следил за такси. А Владыка уехал на частной «Волге». То есть сначала он ехал в такси, но потом пересел. В такси ехал с Дарами отец Василий – причащать болящую.
Аня, матушка Анна, детей любит. И не только своих: Леночку и Тему, и не только детей, но и четырех внуков. Но вот с «его девочками» отношения хронически не складываются, и понятно – почему. «Девочек» в собственном смысле нет, есть несколько несчастных в полной мере молодых созданий женского рода, которым частные беседы просто необходимы. С духовной точки зрения, конечно. Ане эти малахольные страсти вовсе не знакомы (ибо аристократка), или делает вид – что незнакомы. Так что «аристократические чаепития» отец Михаил ведет один. Матушка – если чаепитие – находит дело вне дома.

 

Рафаэль Санти. Мадонна с розой. Ок. 1520

 

Не леть, конечно, читателя соблазнять, – да и нечем. Но Маргарита тоже этот духовный мастер-класс не любит. С ней понятно что – зависть. Хотя она добрая. Терпеливая, тихая. Хотя бы внешне. А и она – такая же, как они: человеческая былинка на краю оврага, сбившийся в незавершенное перекати-поле клок человеческой травы, бледное растение с мобильным телефоном, зыбкое волнение по ветру, дитя века сего – древо есенное, небольшое дождевое облако, которое может и за всю жизнь не пролиться. Она даже остервенеть не может.
Маргарита знает обеих «падчериц» или «компаньонок» отца Михаила. Обе – вроде светленькие, почти ровесницы. Из тех, кого мужчины за пятьдесят считают молодыми девушками, а мужчины тридцати лет – зрелыми дамами. Одна, как в классическом русском романе – Машинька, другая, соответственно – Дашинька. На двоих – одно почти безгрудое, сутулое насекомое тельце, нервно вытянутое сгинувшим в мирской помойке юношеским желанием. На двоих – один тягомотный унылый марьяж с алкоголем. С той только разницей, что в первой паре, с Машинькой, муж пьет, а во второй, с Дашинькой – она сама, а не муж. Но улыбка-то, прегорькая, в том, что кроме алкоголя – ни у той, ни у другой мужика не будет, и с этим как-то жить надо.
Отцу Михаилу Машинькин и Дашинькин мужики нравятся: интеллектуальные, перья веером, когда какой разговор, и ни-ни больше (тут не про водку, а про действие: на работу устроиться, например). Лучшие русские люди. Мыслят, образованы, с принципами. А вот девочек (тсс) видеть он уже не может, да что делать… Аня вроде бы про то и знает. Но обидно, когда в нагретую семейную кухню такое приходит. Чужое горе – бестолковое.
На самом деле – разные они, девочки. Одна, помоложе, заходит, как луна. Другая, постарше – восходит, и тоже – как луна. Может быть, из нее какой человек и будет, но пока не ясно. Отец Михаил младшую жалеет больше, хотя от несчастья его уже воротить начало.
– Ну как ты руки держишь, солнце мое? На неправильных шарнирах они у тебя, что ли?
Руки у нее, правда, длинные, веточками, пленочка у ногтей кровоточит, и все – локтями наружу, как и ноги – коленями. Встанет на секунду в прихожей, выпрямится – и тогда проявится в ней узкая прекрасная линия, которой все равно уже никто и никогда не увидит. Один отец Михаил, да и то – в прихожей, на секунду. Когда удается младшую чем утешить-обогреть – глаза округляются, и в них становится можно заглянуть. А так – глаз нет. Глаз нет – и черт лица нет. С глазами – как гипсовая головка для рисовальщика – скулы вазочкой, нос как у актрисы, подбородок шариком… И детей нет, а такие скулы – как раз сыночку целовать. Память у нее прекрасная, и сердце прекрасное. Но какое-то вовсе никак и никому не нужное. Это их обеих особенность – ненужность. И правда – человеческое насекомое, едва ли не кровососущее.

 

Н.П. Богданов-Бельский. Ученицы. 1901.
На самом деле – разные они, девочки. Отец Михаил младшую жалеет больше, хотя от несчастья его уже воротить начало

 

Отец Михаил их собой кормит. Чай заваривает-наливает, говорит-слушает, молится. Не исправить уже ту, единственную, ошибку, не исправить. Чья вина – общества или их самих, как части общества – уже не доискаться. Ни нести, ни бросить. Он – несет.
Смотрит в прихожей на звездную линию возможной осанки, на мужской свитерок, на распушившиеся от тепла и влаги (чай из самовара) соломенные волосики – и жалеет. А ведь была, была, и в телевизоре была, и – кто знает – еще будет. Кто знает – Бог знает, он ей отца Михаила и дал.
Старшая – повеселее, но уж очень на археологический медный таз похожа. Одна, как к нему ехать, всегда помоется. Потому и личико чистотой сияет, пока не сомнется от чрезвычайной важности переживаемого. Эта же, другая, всегда как будто маслом намазана. Липкая. Голос – просаженный непонятно на каких офисных сквозняках и в каких офисных курилках. Говорит – как квакает; и так же, как и другая, руку пьяным жестом с сигаретой отбрасывает. И у этой – длинные руки и насекомые ноги, но поплотнее. Она вообще пошире, отчего эта новая в человеках плоскость тела еще заметнее. И не скажешь, что женщина: два невнятных комочка с плеч падают. У этой ребеночек есть, но все равно что нет. Потому что главное в жизни – чтобы все хорошо, то есть их офисный проект.
Эта – восходящая. У нее, возможно, и есть глубокие переживания – например, никогда в жизни никому по-настоящему не нужна была, хотя муж любит. Но отец Михаил другое видит. Катится она – как бильярдный шар; даже не думает – в лузу или нет. Когда попадает – делает вид, что спланировано. Когда нет – пронесло, значит. И от этого качения чем-то почти детским веет. Как в парке Горького сто лет назад на машинках: кто кого обгонит… Поэтому и короткая челка, а в ней рыжеватые прядки, всегда в масле – лежит так, что смотреть стыдно. Кому-то нравится… С этой труднее, потому что – на организационной работе. Она часто, забываясь, матом говорит. Тогда отец Михаил рукой машет:
– Ну, накурила-то, накурила…
– Га, – отвечает, – гы. Философские споры.
Повернулась – плавный профиль вышел парусом из таза. Рот открыт. Оказывается, длинный нос – как у Буратино.
Курят обе по пачке в день – а что делать? Но на кухне у отца Михаила по одной только позволяется. Сначала сбегали. Затем попривыкли и примирились – с одной. Вот это курение и сблизило их. Как за дверь – так сразу: ну давай. И молча курят: одну, вторую… Они друг друга уже узнают: душами. Привязались, подружились. Перезваниваются, переплакиваются. Легче им вдвоем четверную ношу нести. Отцу Михаилу того и надо. Как медный таз по лестнице прогремит, он – к окну. Однажды девочки шли к остановке, держась за руки. Аня на ту пору дома случилась; позвал. Увидела – заулыбалась.
Такой вот женский монастырь.
Как елку дома наряжали, он много раз рассказывал. Даже в районной газете было: елка моего детства. Если бы не средний, Тошка, не вынести бы маленькому Мише тех суровых и вожделенных елок. Костры на снегу, штабеля из пахучих даже в мороз сосен и елей… Ведро с песком тяжеленное и к пальцам липнет.
Запах пронизанного льдом подтаявшего дерева. Запах изнеможенной от многократного кипячения стали. Неуместные прикосновения то слишком холодной, то слишком горячей воды. Красные, шелушащиеся руки… И все это – с ним? И тогда же, когда – ангелы в елке; он сам видел… И голубя на Рождество в чаше видел, глядя в алтарь: отец Василий служил… Тихо закончилась служба, и все тихо разошлись…
– Папа, папа, а где голубь…
– Ты – мой голубь… Спи…
Тошка, средний брат, рыжий – смеется.
– Голубь!
Антоний – теперь игумен. Хитрый игумен. Вовремя заболел, но как-то так развернул жизнь монастыря, что его, с его-то больными ногами и тихим голоском, стало не обойти и не объехать. Братия на него молится, а он… он Байрона по-английски читает. В быту аскет, конечно – но Тошка и всегда мало вещей к себе приближал, так что ему нетрудно это – нестяжательство называется. А вот Байрон, распахнутые глаза и – о Господи! – шейный платок…
– Сквозняки у нас… Сквозняки.
А так – монастырь добрый, там войны почти совсем нет. Счастливый почти монастырь.
Что же – вот так, до самой смерти: насекомые вместо людей, банковские карточки, офисные женщины – чтобы на всем скаку останавливать, вопли про то, что – спивается и надо помогать… Да что ж за жизнь такая? Что это такое, что едва человека коснешься, Господи – как он сбежал, и не только сбежал, а сгорел, как те лучшие русские мужья, от алкоголя, скурвился неокончательно, да еще и смеется, да еще и заявляет о своем первородстве духовном. Кто остался, Господи? Семь человек? И доколе этот Ветхий Завет повсюду, а на Новый всем плевать… И рука снова сжалась.
Толпа не текла, а валила, именно валила, пыхтя и постукивая, постукивая и пыхтя, наперерез, под известными красными стенами… Он остановился – и само собой вспомнилось про крестный ход, дцать лет назад. Монашка, белокровная, из Дивеева – прозрачной рукой песочек сыплет вокруг Кремля. Рядом с ней другая – шмат сала – красной рукой сыплет песочек со святой канавки вокруг Кремля.

 

Горненский женский монастырь. Храм всех Святых, в земле Российской просиявших. Эйн-Карем

 

А над толпой – гыгы – слова и фразы, фразы и слова. Плюнуть бы, да причащался. А глаза – какие смог увидеть, люди недалеко шли – у всех светлые и чистые. И намерения хорошие. И потусили на славу. И не знаешь, как: Господи, прости им. Или: Господи, помоги им… Новые, очень новые, ненастоящие и хрупкие люди. И – главное – вот эти, новые – они с Богом в соцсетях говорят. Они книги пишут и издают. Они… да ну их.
Машина остановилась возле продуктового магазинчика, у самого устья Арбата. Отец Михаил еще раньше заметил внутри машины одно из тех лиц, которые в последнее время его стали привлекать. Длинные, мягкие, почти лошадиные. С пышными свободными стрижками, мягко рисующими лоб и крупные губы. С заостренными, модильяниевыми углами глаз. В цветастой куртке, неновой, с чужого плеча.

 

Образ Святого Духа. Фото Д. Карилле

 

В машине оказалось трое. А машинка маленькая. Все трое – высоченные, с текучими ногами и руками. Вышли, перебросились короткими репликами. И пошли. Он все смотрел, как шли. Как говорили, поворачивая друг к другу спокойные лица, на которых, кажется, никогда не было и тени смеха. Что им Христос? И что они Христу? Однако они Ему – много, и очень много. Именно над ними плыло солнце, невыносимо прекрасное в ледяной день. Именно за ними вдруг двинулись все окрестные коты и собаки, как звери за Адамом в раю…
Он присел, совсем забыв о времени года и температуре. Как он оказался в этом переулке, совсем рядом с Таганской, он не помнил. Помнил только про человека, всего пару раз приходившего к отцу Василию для беседы. Невысокий, синеглазый, с деревенщинкой, но с такими тонкими красивыми пальцами. И как тот рассказывал про зверское «убью» возле билетной кассы – чтобы купить билет… И что он умер так же, присев. Сначала умер, потом присел. Отец Михаил тоже присел, но головы не запрокинул: привычка. Голова была чуть наклонена.
– Бать, ты чего?
Он приподнял голову. Молодой Пинк Флойд стоял над ним, в трех экземплярах.
– Что смотрите, пацаны. Дайте руку…
Тошка брал аккорды на фортепиано. Осторожно, мягко и точно, по-кошачьи. «Гаудеамус». А в ушах Сережи уже расцвел этот немудрящий мотивчик скрипками и духовыми. Та-та та, та, та… И пауза. Та-та-та. Пауза.
Мишка, едва диакон, вызвал на разговор отца. Ходил по батюшкиному кабинету и очень серьезно ему свои сомнения высказывал. Отец сидел в потертых плюшах, как герцог в бархатах, и смотрел. Смотрел, победоносно сверкая и готовя венок для коронации.
– И ты хочешь сказать – что это навсегда? Неизменно? Что сохранится? Ты сам веришь, ты сам-то веришь?
Герцог встал, выпустив крылья сатиновой рясы и медленно так, поблескивая старенькой епитрахилью, подошел к сыну. Посмотрел своими темными глазами внутрь еще белобрысой сыновней головы, глубоко-глубоко… и несильно хлопнул по уху. Внушительной мощной рукой. Способной полтора часа без подставки выдержать Чашу.

 

Серафимо-Дивееский монастырь. Церковь Святой Троицы и колокольня. Нижегородская область, Дивеево. Фото А. Зеленова

 

Ничего не сказал. Повернулся и поплыл к выходу из кабинета.
Отец Михаил сжал протянутую ему смугловатую ладонь, поднялся…
– Бать, ты нормально?
И тогда вступил хор. Огромный хор, собранный из четырех подхоров Николиного храма. Сережа, удивительно живой и молодой, регентовал. Рядом стоял его, Михаила, бледный тихий алтарник и оба диакона. У женской половины дополнительным регентом был другой алтарник – большеглазый, очень смуглый. Музыка расходилась кругами, кольцевой радугой, поглощая и возрождая заново:
– Гаудеамус игитур – ювенент дум сумус…
Назад: Сан-Карлос-де-Барилоче (Рассказ)
Дальше: Об авторе