Книга: Горизонт в огне
Назад: 35
Дальше: 37

36

Сообщение пришло от Мадлен Перикур. Андре быстро записал его на каком-то листке и долго изучал: «Дорогой Андре тчк со слов подруги тчк Леонс Жубер, кажется, в Германии тчк любопытно, да? Дружески, Мадлен».
Сначала он решил, что это злая шутка. Что это от Мадлен – маловероятно, однако информация поразительная… А если это правда, откуда она знает? И что это за подруга, у Мадлен их больше не осталось…
Андре замер. Он понял, что поставлено на карту. Невероятно.
Он подумал о своей газете «Ликтор», запуск которой запланирован уже через месяц… Ждать невозможно. Информация имеет свой срок годности. Надо ковать железо.
Он торопливо порылся в бумагах, запросил номер Леонс Жубер. В общем и целом именно она была его первой целью. Либо она в Париже, и информация была ложной, либо она… В ожидании сообщения он представлял себе последствия. Только ли он об этом знает? Наверняка. Он похвалил себя за то, что продолжил поддерживать отношения с Мадлен, пусть даже на расстоянии. Телефонистка ответила. Там не берут трубку.
Андре спустился, перепрыгивая через ступеньки, схватил такси, прибыл к дому Мадлен.
– Они позавчера уехали, – сказала консьержка.
Она сожалела, что ничем не может помочь такому приятному на вид молодому человеку. Консьержка была вдовой.
– Они уехали на во́ды, – добавила она. – Куда-то в Нормандию, но вот куда точно – не скажу… – Она заметила, что Андре удивлен. – Это для малыша, врач сказал, пребывание на водах ему будет очень полезно.
– Когда они возвращаются?
– Вроде… Хозяйка говорила о двух неделях…
Андре в нерешительности потоптался на тротуаре. Ему все это весьма не нравилось, но он не видел другой возможности: через двадцать минут он уже был в редакции.
Жюль Гийото толстыми пальцами перебирал листы.
– Не поехала ли она в Берлин… по приказанию своего мужа?
– Не важно, будет у нас один обвиняемый или два. Если это правда, это пахнет предательством… Для Франции…
– Что это для Франции, плевать, – сказал Гийото, – но для газеты превосходно!
– Хорошо бы позвонить…
– Ну-ну-ну! Никому звонить не будем, мой юный друг, вы что, хотите спровоцировать утечку информации?
В такси каждый занялся своей работой. Андре писал хронику и горел желанием прокричать Гийото, что скоро такого рода сенсационные новости будут ускользать у того сквозь пальцы. Гийото, как обычно, погрузился в расчеты.
– Вы уверены? – спросил Витрель.
Этот очень худощавый человек, потомственный государственный служащий из семьи выпускников Высшей политехнической школы чуть ли не с эпохи Возрождения, был вхож к министру внутренних дел.
– Мой дорогой, – сказал Гийото, – да если бы мы были уверены в своих действиях, мы бы не сидели сейчас у вас в кабинете, а новость была бы уже опубликована на первой полосе «Суар»!
– Как резво! Нет-нет, я позвоню одному коллеге.
С этого момента информация начала распространяться, словно весенние потоки, сдержанные и многообещающие, они спустились от дирекции министерства до подземелий отдела борьбы со шпионажем.
– Ничего не публикуйте, Гийото. Взамен вы первым будете получать информацию.
– Это мне не особенно подходит…
Витрель ответил ему немым вопросом, как научился, работая в администрации.
– Я не хочу быть первым, я хочу быть единственным. Иначе я опубликую сейчас же!
– Ладно. Вы будете первым и единственным! Так вам подходит?
Он громко рассмеялся, даже слишком громко.
Вернувшись домой, Андре вновь принялся за статью, но мысли его были о другом.
Возможно, он владел по-настоящему скандальной информацией. И даже лучше: это могло стать его реваншем. Жубер пренебрег им, и теперь ему не терпелось пригвоздить его к позорному столбу.

 

Было решено, что Поль будет смотреть концерт из-за кулис. Помимо того, что ребенок с ограниченными физическими возможностями в инвалидной коляске не совсем соответствовал представлению главарей рейха об идеальном человечестве, а подобный дополнительный эпизод оказался бы лишним для и без того обещающего быть сложным вечера, Поль хотел быть рядом со своей подругой и с Влади. Та с энтузиазмом согласилась взяться за выполнение задания, важности которого на самом деле не осознавала.
Минут за двадцать до начала спектакля Соланж уже устраивалась на сцене: она с трудом поднялась на платформы и, пока костюмерши и визажистки суетились вокруг нее, больше не двигалась, стояла как мраморная статуя перед опущенным занавесом, словно в полузабытьи, из которого она выйдет лишь в самом конце, как если бы сам Господь Бог щелкнул пальцами, чтобы она спустилась на бренную землю. Рихард Штраус, попросивший разрешения поприветствовать ее, не был допущен на сцену.
В назначенный час зал был полон, за исключением лож, предназначенных для сановников рейха, которые заставляли себя ждать. Поль, чью коляску затолкали между полотнищами занавеса, следил за Влади, которая, как если бы именно она была звездой вечера, готовилась к своему выходу.
В зале послышался шум голосов, Поль рискнул выглянуть. Прибыл рейхсканцлер в сопровождении своих придворных: мужчин в форме и нескольких элегантных женщин, Поль поднял руку, и Влади решительно пошла вперед, без посторонней помощи неся лестницу, которая была в четыре раза выше ее самой и которую она поставила перед декорациями, представленными большими рамами с раскрашенным полотном.
Сдержанные окрики, вопли…
Поняв, что из-под их контроля что-то ускользает, на сцену бросились три помощника режиссера, но Влади уже развела в стороны ножки лестницы и поднялась на семь-восемь ступеней… Трое мужчин задрали головы и замерли. Наверху Влади уже ухватилась кончиками пальцев за край полотна и потянула его на себя, а оно отделялось и медленно падало на пол, скручиваясь там, словно кожура какого-то гигантского фрукта, открывая взорам то, что являлось подлинной декорацией. Помощники режиссера словно загипнотизированные, не двигаясь с места, следили за ее действиями. Что было или чего не было у нее под юбкой, чтобы трое мужчин вот так окаменели? Именно этот вопрос задавал себе Поль, и именно этот момент выбрала Влади, чтобы чуть повернуться в его сторону и лукаво подмигнуть, отчего он прыснул со смеху.
В считаные секунды Влади отклеила половину декорации. Она медленно спустилась, не пропустив ни одной ступени, передвинула лестницу и вновь поднялась по ней, чтобы отлепить вторую половину. Любопытно, что ни один из троицы и шагу не сделал, чтобы помешать ей. Они вновь заняли свои места у подножия лестницы, вперив взгляд в небеса, словно узрели врата рая.
Вторая часть декорации упала на пол, Влади опять спустилась и собрала лоскуты разорванного полотна.
Звонок, возвещавший о начале спектакля, подействовал на троих мужчин как электрошок, один из них схватил лестницу, и они исчезли за кулисами, так и не взглянув на новые декорации, которые неожиданно осветились, когда под гром аплодисментов открылся занавес.
Зал был погружен во тьму, а в центре резко освещенной сцены, утопая в тюле, тканях и лентах, восседала Соланж Галлинато, огромная и величественная.
Публика не успела отреагировать, а ввысь неслась уже первая нота, спетая а капелла, которую все хотели услышать, легендарная нота, предварявшая два облетевших весь мир простых слова:
Любовь моя…

Огромный зал Берлинской оперы подчинился магии дивы, голос которой – мощный, изменчивый, словно с надрывом – обращался к каждому сердцу, но одновременно слушатели силились понять смысл декораций, не имевших ничего общего с заявленными сельскохозяйственными и победоносными картинами, не пробуждающими воображения и не вызывающими интереса, выполненными в банальном желтом цвете, вселявшем уверенность, декорациями, которые вроде бы были согласованы:
И вот мы вновь на дворца руинах
Где в первый раз друг друга мы узрели…

И действительно, на полотне были изображены руины – огромная виолончель, на такой больше не сыграешь, пыльная, дряхлая, словно спасшаяся с чердака, у которой не хватало двух струн. Если присмотреться, можно было заметить, что инструмент похож и на гитару, поскольку у него имелась розетка-резонатор, которую полностью занимала открытая устрица.
Руины эти —
Вот и все, что после нас
Осталось?

Так молодой, двадцатидевятилетний испанский художник символически изобразил Соланж, которую в некотором смысле он удвоил, поскольку напротив представляющей ее виолончели, на другом конце холста, на публику, раскрыв хвост веером, как павлин, смотрела гигантская индюшка. Даже, скорей, обобщенный образ птицы из семейства куриных, в целом очень напоминавший индюка с неподвижным глазом и открытым клювом, но обладавший чем-то неизвестным прочим обитателям птичьего двора (в глубине декорации можно было заметить парочку совсем малюсеньких его представителей), а именно хвостом – огромным, разукрашенным, сияющим, чувственным.
Вы жизнь мою всю превратили в хаос,
Посмотрите…

Хаос назрел во время прелюдии к опере, которую Соланж никогда еще не пела так хорошо, как сегодня, и которую она никогда еще так сильно не проживала. Он ощущался в первых аплодисментах, они тоже были хаотичные, нерешительные, редкие, тревожные. Все взгляды были прикованы к ложе рейхсканцлера.
В соответствии с программой оркестр начал исполнять первые такты кантаты Баха «Mein Herze schwimmt im Blut», однако голос Соланж звучал сильнее. Дирижер, сбитый с толку, повернулся к ней и увидел ее правую руку, она держала ее ладонью наружу в направлении оркестровой ямы. Соланж властно говорила: «Bitte! Bitte!»
Музыканты в смятении отвлеклись от партитур. В течение нескольких секунд можно было подумать, что инструменты пытаются восстановить гармонию. Затем наступила тишина. Зал безмолвствовал. Соланж закрыла глаза и принялась петь, опять а капелла, «Meine Freiheit, meine Seele» («Моя свобода, моя душа») Лоренца Фрейдигера. Эта пьеса была скрыта где-то в программе, однако певица превратила ее в настоящую увертюру к своему концерту.
С закрытыми глазами Соланж пела «Ich wurde mit dir geboren» («Я родилась вместе с тобою»).
Прошла минута, потом канцлер встал, вслед за ним поднялись все, а Соланж все еще пела «Ich will mit dir sterben» («Я умру вместе с тобою»).
Взволнованный Поль плакал за кулисами, а сановники покидали ложи, и вскоре все двинулись к выходу.
Соланж еще пела «Morgen werden wir zusammen sterben» («Завтра вместе мы умрем»).
Зал опустел, музыканты встали, послышались нестройные звуки инструментов, голос Соланж перекрыли крики и свист…
В разных местах зала осталось лишь около тридцати человек. Никто так и не узнал, кто были эти люди. Они стояли и аплодировали. Затем театр погрузился в полную темноту и раздался громкий хохот – хохот Соланж Галлинато, хохот, который тоже был музыкой.

 

В поезде на обратном пути Поль старался не спать из опасений, что все сотрется из памяти, словно сновидение, ему хотелось сохранить впечатление.
Свет в зале Берлинской оперы погас, вызвав единогласный протест нескольких присутствующих зрителей. Раздался смех Соланж, ужасный, безнадежный. Прошла пара минут. Поль из-за кулис слышал, как люди на ощупь искали дверь, чтобы выйти, затем прямо над Соланж зажгли прожектор. Она подняла голову, вертикальный и направленный вниз луч внезапно осветил безумие тюля и волос Соланж Галлинато.
Поль ухватился за колеса своего кресла. Появилась Влади, именно она нашла работника сцены и выключатель.
Вскоре они остались одни, втроем на этой огромной сцене, после концерта, который не продлился и двадцати минут, но наполнил их так, словно они прожили целую жизнь.
Влади встала на колени перед Соланж, а затем приблизился Поль. Они обнялись и долго не отпускали друг друга.
– Ну что ж, Пиноккио, пора пошевеливаться!
Но вместо того чтобы попытаться подняться, Соланж обхватила руками лицо Влади:
– Какая же у тебя прекрасная душа…
Она нагнулась и тихонечко, почти беззвучно запела первые ноты арии Манон: «Ах, какой бриллиант прекрасный…», а затем поцеловала ее. И вздохнула:
– Вот и гвоздь представления: Соланж Галлинато сейчас встанет на ноги…
Именно это она и сделала.
Вот трое наших героев на пустой сцене Берлинской оперы. Справа Владислава Амброзевич, или Влади. Она достаточно пережила на своем веку, но ничто и никогда не смогло победить ее веру в существование, ее желание жить и наслаждаться. Она отметала мнения, которые могли сложиться о ней у окружающих, она любила мужчин, секс, внезапные объятия, разрушительные оргазмы, ей почти тридцать лет, она крепкого телосложения, с жадным ртом, трепетным сердцем, и в этот вечер что-то для нее закончилось, но она еще не знает, что же это на самом деле.
Слева прикованный к креслу Поль Перикур. И в его жизни тоже произошло немало событий, особенно с тех пор, как мы увидели его прыгающим из окна прямо на катафалк деда. Мы знавали его немым, кататоником, при смерти, а потом кричащим в одну из декабрьских ночей 1929 года при воспоминании о гнуснейших сценах, которые когда-либо могут произойти в жизни ребенка. Мы видели, как он кутается в музыку, словно в мантию, влюбленный в звезду, голос которой пронзил его жизнь.
И вот между ними, тяжело передвигаясь, по трости в каждой руке, Соланж Галлинато уже спускается со сцены после самого памятного за всю ее карьеру концерта.
Три души, готовые разорваться на части.
Этот вечер изменит их жизнь.
Из-за кулис появляется тень, это дирижер оркестра, который за весь концерт не сыграл и четырех тактов.
Что он-то здесь еще делает?
– Спасибо, – говорит он, растроганный до слез.
– Да ну что вы, – отвечает Соланж, – за что спасибо?
Но она знает за что.
Там, за ее спиной, на сцене, три человека молят Небо, чтобы их завтра не вызвали на допрос. Они рвут декорации испанского художника и засовывают в большие мешки обрывки произведения, которое больше никто никогда не увидит.
– Можно дать хоть немного света? – просит Соланж. Обычно в ее гримерке многолюдно: поклонники, критики, – она горделиво выступает, изображая ложную скромность. Сегодня – ничего и никого. Однако Соланж счастлива, это самый прекрасный вечер в ее жизни. Она часто бывала довольна собой по самым незначительным причинам, но нынче вечером она собой гордится, это другое. – Ты видел, Пиноккио?
Она снимает макияж, Влади передает ей вату и лосьон.
Именно эти картины вновь воскрешает в памяти Поль, пока поезд катится в сторону Парижа. Ему бы так хотелось, чтобы его мать тоже была с ними…
– Пойдем, – говорит он Влади, – ты, должно быть, голодна.
– Oczywiście!
А поезд продолжает мчаться по направлению к Парижу.
Поль наконец засыпает. Он немного посапывает, Влади обожает это посапывание.
Для нее это признак беззаботного сна, не то что молодой контролер Франсуа, как его там, да не важно… Кесслер! Вот-вот.
В коридоре они разговаривают по-немецки. Он объясняет ей, что подменяет коллегу, он улыбается. Чего он не говорит, так это того, что сам предложил подменить его, чтобы вновь встретиться с Влади, потому что он не узнал ее адреса, не спросил даже фамилии, он ничего не знал, только запомнил дату ее возвращения в Париж.

 

Соланж Галлинато едет в Амстердам. Через Ганновер – ей не оставили выбора. Вечером немецкие солдаты заполонили ее спальню, девушки в форме собрали ее чемоданы, назовем это так. Но вели себя корректно, – должно быть, у них имелись инструкции, главное, чтобы она немедленно покинула Берлин, так что Амстердам – туда отправлялся ближайший поезд. Ну и ладно, Соланж сказала себе, что вернется в Милан в конце недели, она ведь нигде не задерживается, и особенно здесь. Ей немного жаль того испанского художника, но он только посмеется над этим, как-то раз она его видела, милый мальчик, хохотун, идущий против традиций.
Что касается Штрауса, он не пришел с ней попрощаться, не написал ни слова, он очень сердит, его можно понять.
Соланж думает о Пиноккио. И о польке, что влезла на лестницу, ну и характер у девицы.
Соланж устала.
Она не подготовилась к отъезду, так что почитать было нечего, она засыпает. Представьте себе сцену. Вагон первого класса, ночной поезд, целое купе в распоряжении этой легендарной женщины, такой огромной, что она не способна встать, потому что рядом никого, кто мог бы помочь. Обычно она окружена людьми, ее обхаживают, ведут с ней беседы, но нынче ночью она одна, изгнанная из города. Из того самого Берлина, где она в свое время знавала такой успех, настоящий триумф, сам Рихард Штраус никого, кроме нее, не любил, он утверждал это в своих письмах. Служащий железной дороги тихонько постучал – да? Он приоткрыл дверь: билетный контроль – и был потрясен, он захлопнул дверь, Соланж страшна: это какое-то громадное переплетение морщин, распластанное на диванчике и задыхающееся, как выброшенный на берег кит.
На самом деле это маленькая девочка.
Ей семь лет, как Полю, когда он выпрыгнул из окна. Ее отец наконец вернулся домой, от него пахнет вином, в кухне падают стулья, она встает, она уже привыкла, мать лежит на столе, отец на ней, но это не мешает ему бить ее. Малышка подбегает, пытается оттащить отца, но он сильный, жилистый, как виноградная лоза, он работает на открытом воздухе, железные мускулы. Она с усилием поднимает над его головой единственное, что ей удалось отыскать, – какую-то сковородку, тяжеленную, как наковальня, и обрушивает на отцовский затылок. Таким ударом можно свалить быка. Отец откатывается в сторону, повсюду кровь, мать идет спать с детьми, а его оставляют истекать кровью, да пусть он сдохнет, вечно так, он как зверь в клетке, ее папаша. Каждый день приносит свою долю жестокости, страха, дети все в синяках, в школе никто ничего не говорит, это же деревня, если пересчитывать всех, у кого синяки…
Который час, где мы? Ей тяжело вспомнить, но она по-прежнему чувствует ту давнюю, изначальную боль, видит образы, вызванные шумом поезда, который катится где-то внутри ее. Она в Амстердаме с Морисом Гранде, красивым как бог, почти женственным, именно там он сочинил «Gloria Mundi», всю неделю над городом идет дождь. Они живут в гостинице с окнами на канал, можно было бы провести всю неделю в постели, занимаясь любовью, но Морис пишет. Соланж склоняется над ним, вдыхает его запах, не разжимая губ, напевает постоянно возникающие под его пером ноты, много разорванных страниц, Соланж терпеливо ждет, Морис наконец ложится, валится на нее, иссякший, она втягивает его в себя, они спят. Но когда она пробуждается, он уже сидит за работой перед этим крошечным столиком, лицом к окну, выходящему на канал. Когда он заканчивает, они проводят целый день в гостиной отеля, Морис сидит за старым пианино, Соланж с нотами в руке поет, клиенты в конце концов требуют тишины, но потом все смеются, просят автограф. Как-то в Мельбурне к ней подошел незнакомый человек и показал меню ресторана той гостиницы, на котором она тогда оставила свой автограф, там была и подпись Мориса, Соланж разрыдалась.
Другое окно с видом на море – это Лазурный Берег. Морис так красив, все еще так красив, она купила ему «роллс-ройс», безумие, заявляются жандармы, звонят, она еще в неглиже, они отворачиваются, чтобы она успела накинуть пеньюар, и просто говорят, что Морис мертв.
Своим талантом она полностью обязана страданию, скорби, потому что этим она отмечена с рождения, она дитя боли, от начала до конца, и вот конец.
Два часа ночи, поезд бубнит свою монотонную песню, она успокаивает, от нее хочется спать и видеть сны, Соланж спит и видит сны, скоро Центральный вокзал Амстердама, молодой контролер стучит компостером в стекло купе, мы в первом классе, он с почтением относится к пассажирам. Простите? Через несколько минут прибываем.

 

А Соланж все еще в Берлине, «Bitte, bitte!» – кричит она, она не думала, что способна на такое, на ярость, на отвагу. Она счастлива, что организовала концерт и выступила перед людьми, которых ненавидит всей душой. Конечно, это было бесполезно, но она это сделала.
Она поет. Затем она напевает, она шепчет:
Morgen werden wir…

Поезд прибывает на амстердамский вокзал.
…zusammen sterben.

Соланж Галлинато, урожденная Бернадетта (см. выше) Травье, появившаяся на свет в Доле (Юра), только что умерла.
Назад: 35
Дальше: 37