1
ТЫ НЕ ПЛАКАЛ, КОГДА РОДИЛСЯ. Личико посинело, стало почти фиолетовым, и облегчение, которое я почувствовал, увидев тебя и поняв, что ты пришел в этот мир, мгновенно погасло, когда доктора и сестры столпились вокруг твоего тельца, загородив тебя. Твоя мать подняла голову, чтобы спросить, все ли в порядке. Голос был неестественно высоким, но выражение – странно спокойным, словно она предвидела такие осложнения. Доктор не ответил. Тапочка медсестры скрипнула на линолеуме. Тикали часы. Только тогда я осознал, что ты не отметил приход в этот мир такими же криками, как твои сестры до тебя.
Вот так ты стал частью жизни каждого из нас. Я затаил дыхание. Не шевелился. Я стоял между твоей матерью и доктором, который тебя осматривал, и не мог смотреть ни на нее, ни на доктора, я был не в состоянии делать что‐то, кроме как уставиться на свои беспомощно вытянутые вперед руки в перчатках – если ты не мог легко дышать, я тоже не мог.
Твоя мать считает чудом Господним, что скоро твои легкие очистились и ты начал глотать воздух и даже плакать. Я тоже поблагодарил Всевышнего, встал на колени и отдал саджда-шукр, земной поклон благодарности, как только сестры и доктора забрали тебя и оставили нас одних. Но когда мой лоб коснулся холодного пола, я вдруг спросил себя: что, если это знамение? Хотя я не сказал этого Лейле. Не сказал никому.
Теперь же из своего больничного окна, далеко-далеко от места, где я – клянусь – был как будто бы только что, я наблюдаю, как облака мчатся по небу. Туго натягиваю перчатки на руки, надеваю бумажный костюм и иду к Лейле, чтобы быть рядом. В той комнате я был молодым отцом – это я перерезал пуповину, соединявшую тебя, мое третье дитя, с моей женой. Ты – мальчик. Это было моей единственной мыслью в тот миг, до того момента, как врач унес тебя. Я – отец сына. Прошло около тридцати пяти лет, но мне кажется, что я едва успел моргнуть, как все изменилось. Будто я все еще сижу в той палате, на секунду закрыл глаза, а когда открыл, я уже здесь и настаиваю на том, что вполне способен сам все сделать, когда Хадия идет ко мне, чтобы снять фольгу с яблочного пюре.
– Брось, – говорю я, поднимая руку. – Это ничего не меняет.
Но ее не убедить. Она поднимает брови, как всегда, когда хочет сказать «ла-а-а-а-адно, папа», – эта дурная привычка растягивать слово «ладно». Но вместо того, чтобы сказать это вслух, она прикусывает язык, и хотя это знак того уважения, которого я всегда желал, теперь мне становится неловко. Ее пейджер жужжит. Она вздыхает, смотрит на него и говорит, что через минуту ей нужно уходить и скоро придет сестра, чтобы отвести меня на МРТ.
Я впервые вижу дочь за работой. Она профессионал. Говорит с персоналом командным голосом. Носит безупречно белый халат, который, кажется, ей слишком велик. Ее бирюзовый стетоскоп свернут и засунут в карман, на котором голубой ниткой вышита наша фамилия.
Последнее время меня стали одолевать слепящие головные боли, такие сильные, что более я не мог их игнорировать, и хотя сказал Хадие, что все хорошо, Лейла, должно быть, описала достаточно симптомов, чтобы встревожить ее: что я теряю ориентацию, когда встаю, что выжидаю, когда можно сделать шаг, боясь потерять равновесие. Хадия велела приехать в больницу, где она работала, чтобы ее коллеги приняли меня и взяли анализы. Пообещала, что я буду в хороших руках и что она доверяет тамошнему персоналу. Что невролог – один из лучших в штате. И если я соглашусь, то Лейла сможет жить у Хадии и помогать с внуками, а они будут меня навещать. Только тогда я уступил.
Обращаются со мной хорошо, что стало большим облегчением. Не столько из‐за тех удобств, которые мне великодушно обеспечили, но потому, что это позволило понять, как Хадия обращается с окружающими, как те относятся к ней, как ее уважают.
– Должно быть, вы отец Хадии, – говорят некоторые, подходя ко мне с пластиковыми чашками для воды и тонометрами. Они хвалят ее как профессионала или говорят, что я прекрасно ее воспитал.
– Ты привезешь их сегодня вечером? – спрашиваю я, когда она встает.
– Посмотрим, папа. У Аббаса тренировка по футболу. Сначала давай сосредоточимся на том, чтобы сдать анализы.
Я снова опускаюсь на неудобную кровать.
«Кстати, вот, я вспомнила», – говорит она, вытаскивает из кармана сложенные листочки бумаги и отдает мне.
Я беру, но не смотрю, что там. Приберегу до того времени, когда останусь один. Я хочу спросить, можно ли вернуться домой после МРТ, но знаю, что она ответит: они мониторят мое повышенное кровяное давление и хотят понять причину дисбаланса, а пока мне хорошо бы побыть здесь и что я должен ей доверять. При этом она говорит со мной очень строго, но в то же время мягко. Такого голоса я у нее не слышал. Возможно, она пользуется преимуществами такой перемены ролей. Интересно, чувствовал бы я себя так же неловко, если бы видел, как стареют мои родители, сумел бы позаботиться о них и обнаружить, что это ничуть не стыдно – когда о тебе заботятся.
– Если я смогу найти окно между приемами, то вернусь с результатами МРТ.
Она улыбается мне. В последнее время меня так легко растрогать, что приходится крепиться при взгляде на нее. Вы бы поразились, увидев ее сейчас. Как она повзрослела, как уверенно держит себя, как целая прядь ее волос поседела и как это ей идет. Она целую минуту держит мою руку, прежде чем отпустить, и целует костяшку пальца – жест, который должен был выражать любовь, но я чувствую в ней не столько любовь, сколько нервозность, и гадаю, чего она боится. Когда она ушла, возвращаются больничные звуки: монитор, напоминающий о биении моего сердца, шорох грубого одеяла, трущегося о бумажный костюм, разговор медсестер в коридоре, скрип инвалидных колясок или шум шагов проходящих людей.
Только оставшись один, я снова думаю о тебе и разворачиваю открытку от Аббаса и Тахиры, которую приберег именно для этого момента. «Мы любим тебя, деда, выздоравливай скорее». Все это накорябано каракулями Аббаса, точно таким же почерком, за который я ругал тебя, когда ты был в его возрасте. Тахира нарисовала мне бабочек, окруживших дом на холме. Аббасу семь, Тахире только четыре. Они наполнили мою жизнь так, как я не мог ожидать и не могу полностью выразить. У меня нет обязанностей по отношению к ним, если не считать любви, и только поэтому мне отвечают любовью. Я так боюсь ранить их, даже в самых мелочах, что вместо этого балую. Хадия старается не оставлять меня с ними до ужина: мы трое хихикаем и отрицаем, что ели шоколад, даже если пальцы и зубы Тахиры нас выдают. Возможно, если мы встретимся сейчас, ты меня не узнаешь. Я стал спокойнее. Я реже сержусь.
Возможно, ты также спрашиваешь себя после долгих лет молчания и тех лет, в течение которых мы редко говорили, почему теперь я хочу говорить так много. Возможно, ты даже чувствуешь, что уже слишком поздно. И не важно, что именно я должен сказать, потому что это ничего уже не изменит – для тебя, для нас.
Но Амар, что, если бы я сказал тебе, что в последнее время часто веду машину по знакомым улицам, не вполне осознавая, сколько времени еду, пока не вспоминаю, что это те улицы, по которым я вез тебя в школу или в давно закрывшуюся парикмахерскую. Если я просыпаюсь один, в четыре утра, я встаю и иду, пока не оказываюсь на пороге твоей старой спальни. Я рассматриваю едва освещенные складки покрывала на твоей кровати, стены, сейчас такие голые, – в комнате почти не осталось твоих следов, все вещи сложены в ящики, заполнившие стенной шкаф. Они ждут, пока пройдет еще десять лет, прежде чем у нас хватит сил перебрать все это еще раз.
В такие моменты оказывается, что полотно моей жизни – иллюзия. Какое‐то время я воображал, что все в порядке, что все мы в порядке, что рана, которая образовалась от потери тебя, может зарубцеваться, что это зияние может скрыть что‐то живое, подобно тому как плющ обвивает препятствие на своем пути. Что я не нуждаюсь в том, чтобы увидеть тебя снова. Что реальность нашей теперешней жизни просто прекрасна, что лучшего мы не могли добиться и на лучшее не могли надеяться. Я пытался в это верить – до одного воскресенья. Тогда я припарковался у твоей старой начальной школы, глядел на пустые голубые садовые столы, а позже, когда никто не смотрел в мою сторону, я смял и бросил твой старый тест в мусорный бак только для того, чтобы позже достать его, разгладить, осторожно сложить и вернуть на дно ящика стола. В такие минуты никакие аргументы, которые я приводил, чтобы обмануть себя, не могли меня утешить. Может, ты не захочешь услышать меня. Может, не поймешь. Но пожалуйста, выслушай. В прошлом я много раз приказывал выслушать меня. Но никогда не просил.
Я прошу – сейчас.
Первые две ночи после твоего рождения тебя держали в блоке для новорожденных. Нам сказали, что с тобой все в порядке. Но после того, как ты всех напугал во время родов, доктора решили понаблюдать за тобой. Помочь тебе дышать. Я ждал, пока заснет твоя мать, и шел по коридорам, чтобы добраться до твоего этажа, находившегося как раз над тем, где лежала она. Я смотрел на тебя и других малышей в прозрачных колыбельках. Жужжанье приборов. Тишина ночи. Некоторые лампы были потушены, потому что было уже три или четыре утра. Я останавливался на одном и том же месте напротив большого стеклянного окна, ровно посредине. Сжатую в кулак руку я держал в кармане. Я неотрывно смотрел на маленького младенца. На тебя. Твоя рука лежала у щеки, пальчики были согнуты. В такой позе ты засыпал все последующие годы, но тогда я этого не знал. Я ничего не знал. Ноги начинали болеть, и я переминался на месте. Стоял так часами. В основном молился. Это были те отчаянные молитвы, в которых я почти не имел опыта, такие молитвы не могли ждать, пока я встану на колени, я напрямую обращался к Богу. Молил: все что угодно – если он проживет еще несколько дней. Все что угодно за это.
Мы назвали тебя Амаром. Стоя у стеклянного окна, я думал о твоем имени, пока оно не стало привычным для меня. Если я не говорил с Богом, значит, говорил с тобой.
– С тобой все будет хорошо, Амар. Скоро мы заберем тебя домой.
Лейла хотела назвать каждого из детей в честь святых людей.
– В конце концов, – сказала она, – почему бы нам не дать детям лучшие имена?
Но у меня появилась забавная мысль, которую я в то время посчитал благородной. Возможно, это другие могут называть детей в честь пророка и его родных. Но мог ли я себе такое позволить, не зная, какими вырастут мои дети, понимая, что они могут согрешить и опозорить не только себя, но и свое святое имя. Теперь я спрашиваю себя, не было ли это ошибкой. Назови я тебя Али, или Мохаммед, или Хусейн, это могло стать постоянным и неизбежным напоминанием о том, что нужно соответствовать их достойному примеру.
В те ночи дежурила медсестра по имени Дон. Помню, как ее имя напомнило мне стихотворение, прочитанное в колледже, через несколько лет после смерти родителей. Это стихотворение утешило меня тогда. У Дон были короткие рыжие волосы, маленькие веснушки по всему лицу и светлые ресницы. И она была добра ко мне. Рассказала, на каком этаже стоят автоматы с напитками и где раздобыть бейгл, когда настанет утро. В отличие от меня она любила поболтать, но, возможно, из‐за позднего часа и странного состояния разума, в котором я находился, разговаривать с ней мне было легко.
– Это мой, – пояснил я, коснувшись пальцем стекла.
– Красавец! – похвалила она. – Ваш первенец?
У нее был мягкий, успокаивающий голос, тем более что говорила она шепотом.
– Первый сын. У меня уже две девочки.
– Счастливчик! И с вашим сыном все будет прекрасно.
В ее голосе звучала такая уверенность, словно он исходил от кого‐то еще, словно ее привели сюда только для того, чтобы сказать мне это. Я был так перепуган, что едва не заплакал, когда она сказала это.
– И что покажет МРТ? – оглянувшись, спросил я медбрата, который вез меня по коридору.
В общем и целом я знаю, но хочу слышать, что он скажет. Хочу понять, не скрывает ли Хадия чего‐то от меня. Я побоялся спросить ее.
– Изображение вашего мозга.
– Не знаете, что именно ищет доктор?
Я верчу на запястье свободный пластиковый браслет и, затаив дыхание, жду его ответа.
– Нет, сэр. Я не говорил с доктором. Но МРТ безболезненна. Меня ввезли в светлую тихую комнату. Дали беруши. Здесь слишком белые стены. В центре – купол и кровать, должно быть, это и есть аппарат. Лаборант просит меня лечь на спину и не двигаться.
Потом я остаюсь один. Лаборант находится по другую сторону стены. Где‐то в этом здании – Хадия. Утешает пациента или просматривает свои записи, прежде чем идти к другому. Я понимаю, как мне повезло: если возникнет хоть тень сомнений, она может разобраться в анализах, легко что‐то уточнить или приказать другим это сделать. Она может что‐то придумать. Моя кушетка начинает медленно двигаться назад, в тоннель. Я закрываю глаза. Громкий хаотический шум слышен даже в берушах. Я словно окаменел. Когда я снова открываю глаза, я вижу, как полоса света бежит по изгибу тоннеля, и я думаю о том, как неестественно сохранять себе жизнь таким способом. Я понимаю, что хочу жить, но удивляюсь другой своей мысли, гораздо более мрачной, мысли, которая приходит позже: я хочу также, чтобы у меня обнаружили болезнь. И чтобы эта болезнь была серьезной. И тут же гадаю, накажет ли меня Бог за это. Потом аппарат перестает пищать, и я жду разрешения пошевелиться.
До того как ты родился, я думал, что знаю, как быть отцом. Хадие было четыре года, когда мы привезли тебя домой. Худе – только три. Было легко вызвать у них улыбку. Смешить их было просто. Лейла говорила, что они наблюдают, как темнеет небо, прислушиваются, не повернется ли ключ в замке, не скрипнет ли дверь, и всегда готовы забыть про раскраски или недоеденный ужин, чтобы броситься ко мне. Каждая обхватывала мою ногу, так что я едва мог идти, а когда мне это удавалось, они смеялись и вцеплялись в меня еще крепче.
Если они плохо вели себя, мне достаточно было строго взглянуть на них. Иногда приходилось повышать голос, шлепать их по губам или дернуть за ухо. И этого было достаточно, чтобы заставить их слушаться. Выплакавшись после наказания, они не становились отчужденными, но старались вести себя лучше. Хадия наклоняла голову и говорила тоном одновременно взрослым и невинным, ожидая знака моего одобрения и прощения. Худа терлась головой о мою руку, как кошка, пока я не обнимал ее. И в течение этих лет я принимал как должное еще одно – их способность забывать о наказании, словно ничего не случилось.
Ты был совершенно другим. Не давал матери спать. Ты знаешь это? Хадия и Худа тоже плакали. Тоже просыпались в самые неподходящие часы. Но твои крики были вызваны чем‐то еще – не голодом или дискомфортом. Я думал об этом, когда пытался успокоить тебя. И эта мысль меня расстраивала. Меня изводили твои крики, а может, и моя неспособность утешить тебя. И поэтому я отдавал тебя Лейле. Она уносила тебя из нашей спальни, чтобы я мог поспать, говорила с тобой на урду, называя тебя именем, которое недавно придумала:
– Что с тобой, Ами, что случилось?
Материнство было к лицу Лейле. Она была так молода, когда родилась Хадия. Она уделяла все время и внимание дочерям, словно у нее был выбор и она могла оставить что‐то свое – себе. Она играла свою роль, была сильной и доброй и с легкостью повелевала своим маленьким мирком. Хадия и Худа прибегали к ней каждый раз, когда нуждались в матери, а остальное время играли одни или друг с другом. Но с твоим рождением материнство стало для нее всепоглощающим занятием. По мере того как ты рос, ее все больше одолевали стресс и беспокойство. Пока ты спал, она изучала твои синяки.
– Посмотри, – говорила она, показывая на фиолетовое пятно на твоем бедре. – Интересно, каким образом он умудрился удариться этим местом?
Теперь я задаюсь вопросом, неужели она постигла внутренним чутьем то, чего я не смог или отказался постичь: когда речь пойдет о тебе, все будет не так легко. Хотя ты не знал этого, но оказалось, что ты внес раздор в наш дом. Если Хадия и Худа были на одной стороне, ты был на другой, и Лейла защищала тебя. Твои сестры были неунывающими: небольшие отказы, потери и наставления не меняли течения их дня. Ты же упорствовал, если тебя что‐то расстраивало. Ты погружался в печаль и отказывался из нее выходить. А я, вместо того чтобы смягчиться, только становился с тобой более жестоким.
Очень часто по утрам мне было поручено отвезти в школу Хадию и Хаду. Перед уходом я оглядывался на тебя, лежащего на животе с раскраской. Ты беззаботно болтал ногами, а я гадал, что ты и твоя мать делали весь день, пока нас не было. Дочери всегда требовали от меня большего. Еще одну историю, папа. Еще две минуты, папа. Они вставали на цыпочки и подставляли щеки для поцелуя. В парке просили покачать на качелях или взбирались на меня, как обезьянки. Ты ничего подобного не просил. Я не знал, что удерживает тебя на расстоянии: безразличие или желание независимости.
Но перед тем, как тебе исполнилось пять лет, каждые несколько месяцев мы проводили с тобой вдвоем целый день. Я приходил домой и обнаруживал, что твоя мать снова решила тебя постричь. Твой вид с неровно обрезанными волосами неизменно меня раздражал. Может, для вас это было нечто вроде игры. Мать сажала тебя на стойку в ванной и завязывала на шее полотенце, чтобы обрезки волос падали туда.
– Лейла, – повторял я, пытаясь сдержать раздражение, – почему ты всегда делаешь это? Ничего, что вид у него дурацкий?
В следующее воскресенье мы оба шли стричься. Когда я наблюдаю, как Хадия и Тарик общаются с детьми, мне кажется странным, что только в такие дни мы с тобой были вдвоем. Хадия и Тарик – совершенно другие родители. В некоторых случаях они очень меня расстраивают, позволяя Аббасу выходить из дому одному и не зная точно, с кем он собрался играть. Но иногда поступают так, как нам даже в голову не приходило. Берут детей на «свидания». Например, Хадия берет Аббаса, а Тарик – Тахиру. Или же наоборот.
– У нас такая семья. Для них это важно, а для нас приятно: видеть, какими мы можем быть, оставаясь с ними один на один, – как‐то пояснила Хадия, когда я спросил ее, зачем это нужно.
Ты всегда и повсюду ходил вместе с матерью. Когда она поднималась, чтобы идти за продуктами, ты тут же вскакивал, чтобы сопровождать ее. Если ее не было рядом, ты становился тенью Хадии. Если я вставал, чтобы идти по делам, а Хадия или Худа не предлагали пойти со мной, я шел один. Я беспокоился из‐за того, что ты растешь в доме, полном женщин, и видишь в них пример для себя. Боялся, что ты не будешь знать, как себя вести, а я не делаю ничего, чтобы научить тебя.
– Пойдем, – говорил я, – приведем в порядок твои волосы.
От меня не ускользал твой взгляд, брошенный на мать. Еще хуже был ее ответный кивок: она словно разрешала тебе идти, довериться мне. Я поднимал тебя на руки, к чему так до конца и не привык. Да, я часто держал на руках детей, когда они были маленькими и когда руки Лейлы были заняты или она нуждалась в отдыхе, и тогда я старался развлечь себя самым простым способом – уводил во двор и показывал небо: «Взгляни – луна. Взгляни – звезды». Но когда я держал тебя и мы шли к машине, я помню, как ты клал голову мне на плечо, словно устал. Как ты пытался сорвать нитку с верхней пуговицы моего пиджака, пока мы не добирались до машины. И помню, как я гадал, держал ли меня на руках мой отец. Теперь, оглядываясь назад, думаю, что вряд ли.
Я рисковал, пристегивая тебя на переднем сиденье. Я хотел, чтобы ты думал, что происходит нечто особенное. Хотел, чтобы ты смотрел в окно и чувствовал, как тебе навстречу летит мир. Я ехал медленно. Искал глазами полицейские машины. Время от времени посматривал на тебя: спина прямая, рука сжимает желтовато-коричневый ремень безопасности, лицо повернуто к окну. Я пытался заговорить с тобой. Мне всегда казалось немного странным заговаривать с кем‐то, а беседуя с ребенком, я нервничал не меньше. Я говорил с тобой, как со взрослым.
– Как прошла твоя неделя? – спрашивал я.
Мы скользили по улице, моей любимой в нашем городе: длинная, изгибавшаяся вместе с холмами вверх и вниз. По обеим ее сторонам высажены раскидистые деревья. Единственная улица, заставлявшая меня почувствовать осень в Калифорнии. Проезжая мимо стоявших в ряд деревьев, я видел, как листья меняют цвет. Ты коротко отвечал. Застенчиво, словно я был чужим. Неужели между нами все было потеряно даже в твоем столь раннем возрасте? Тебе было три с половиной года. Ты был таким тихим. Я пытался не испытывать разочарования. Мысленно искал, о чем бы поговорить.
– Это почта, – сказал я, когда мы проезжали здание, – знаешь, что делают на почте? – Ты повел плечом, словно я тебе надоел.
У парикмахерской я отпирал дверь машины, и ты выпрыгивал. Нашего парикмахера звали Джим. Хороший человек. Он знал нас, своих преданных клиентов. Бросив взгляд на наши кошмарные прически, он говорил: снова? Мы с ним дружно смеялись. Между нами это было нечто вроде шутки. Я поднимал тебя на высокое сиденье, которое все же было поменьше остальных в зале, Джим обертывал вокруг твоей шеи черную ткань, и все твое тело исчезало под ней. Когда он подходил к тебе с ножницами, ты оглядывался на меня в зеркало. Я никогда не отступал. Гадал, считает ли Джим, что мы с тобой близки, что часто проводим время вместе, или чувствует, как настороженно мы относимся друг к другу.
Мы выходили, держа каждый по арбузному или клубничному леденцу. В миске, которая стояла в парикмахерской, было несколько сортов, к которым ты тянулся, я брал один и засовывал в карман, чтобы отдать тебе позже. Я хотел, чтобы наш день длился дольше, и потому спрашивал, хочешь ли ты мороженого, когда мы проходили мимо магазина. Твои глаза загорались, как у Хадии и Худы, когда я соглашался прочитать им историю. Когда мы входили, дверь издавала звук «му-у-у», я поднимал тебя к прилавку, и ты прижимался лицом к стеклу, чтобы рассмотреть все сорта. На стекле оставались туманные кружки от твоего дыхания. Я воздерживался от того, чтобы напомнить тебе, что на стекле могут быть микробы. Не сегодня, говорил я себе. Однажды, когда я был мальчишкой, отец повел меня в кафе-мороженое. Дело было еще в Хайдарабаде. Там никто не предлагал попробовать мороженое, как здесь, когда ты показывал на один сорт за другим, и девушка за прилавком протягивала тебе маленькие фиолетовые ложечки с лакомством. Она говорила мне, какой ты умница и красавец, широко улыбалась, что часто бывало, когда мы с тобой куда‐нибудь ходили. Иногда, даже сейчас, я гадаю, понимал ли ты, что мир любил тебя, будто бы смягчался в твоем присутствии.
Пока я ждал тебя, я просил у девушки порцию фисташкового мороженого с миндалем, вкус которого напоминал о мороженом, которое мы ели дома. После этого ты просил то же самое. Так происходило каждый раз. Ты пробовал не менее четырех сортов, после чего брал мое, хотя даже не знал его вкуса. Глупо, но я гордился тем, как ты подражаешь мне. Она протягивала тебе твой рожок, я брал чашку и давал ей щедрые чаевые, отчасти потому, что она была так добра с тобой.
– Поедим здесь? – спрашивал я. К тому времени ты расслаблялся в моем присутствии. Когда ты волновался, ты болтал недостающими до пола ногами, а еще ерзал на сиденье, яростно жестикулируя. Ты задавал мне вопросы, а я старался как можно лучше на них ответить.
– Почему «навсегда» рифмуется с «никогда»? – спросил ты как‐то меня.
В другой раз ты спросил, что такое цунами. Когда я ответил, ты спросил, почему мы никогда не ходим на берег океана, и тут же, без перерыва, осведомился, словно этот вопрос вытекал из предыдущего:
– Почему белки убегают, когда я к ним подхожу?
Я знал, что, когда ты переставал задавать вопросы и поворачивался к окну, наше время вдвоем подходило к концу. Ты хотел вернуться домой, к матери. Я собирал наш мусор, выбрасывал, мочил бумажную салфетку и вытирал тебе рот и пальцы, а заодно тер пятно на твоей рубашке, чтобы Хадия и Худа не увидели его и не расстроились.
Хадия появилась снова, но не одна. С ней доктор, очень высокий, особенно рядом с Хадией, темнокожий, с блестящими глазами, которые блестят еще ярче, когда он улыбается. Я доверился ему еще до того, как он протянул руку, чтобы пожать мою. Моя рука, когда я поднимаю ее, кажется слабой: так бывает довольно часто, и это не может не тревожить, но Хадие я ничего не говорю. Его зовут доктор Эдвардс. Говорит, что он нейрохирург и хороший друг Хадии. Когда Хадия была очень молодой, я часто и очень серьезно напоминал ей, что у нее нет друзей-мужчин, только коллеги и знакомые. Но когда она стала старше, мое напоминание сначала стало для нее шуткой, а потом она стала дразнить меня, и это продолжалось так долго, что стало шуткой для нас обоих. Когда я смотрю на Хадию, сидящую на краю кровати, она лукаво улыбается, словно прочитала мои мысли.
В поведении доктора Эдвардса ничто не выдает дурные новости, поэтому я облокачиваюсь на приподнятое изголовье кровати и складываю руки на коленях.
– Все хорошо, папа, не стоит волноваться, – говорит она на урду и кивает доктору Эдвардсу.
Тот объясняет, что они увидели на МРТ.
– В моем мозгу? – спрашиваю я, когда он произносит слово «опухоль».
– Скорее всего, доброкачественная, – отвечает он. – Менингиома, в ткани между черепом и мозгом, но она выросла настолько, что отрицательно воздействует на мозг.
Мой мозг. Во рту у меня пересохло. Я смотрю на браслет на запястье и крошечные циферки, обозначающие меня как пациента, на мое имя, обозначающее меня как личность, и на голубые вены под кожей, которые свидетельствуют о том, что я жив. Он говорит мне, что, судя по расположению и размеру опухоли, ее можно удалить без особых усилий, а затем взять биопсию. Хадия касается моей ноги и говорит на урду, что это означает – никаких проблем. Можно подумать, я не понимаю по‐английски, не знаю, что такое доброкачественная опухоль или «без особых усилий». Я вглядываюсь в лицо дочери. Она подозрительно спокойна. Мне повезло, и, может, когда я открыл глаза и увидел двигавшийся поперек купола свет, то пожелал себе несчастья, чего‐то достаточно серьезного, лишь чтобы найти причину для твоего возвращения.
– Папа, нам придется сделать операцию, чтобы удалить опухоль. Она начала влиять на мозг так сильно, что больше нельзя игнорировать симптомы. Отсюда и головные боли. Доктор Эдвардс был так добр, что внес тебя в расписание на конец недели.
Доктор Эдвардс спрашивает, есть ли у меня вопросы. Я говорю, что вопросов нет. Я говорю «спасибо». Я говорю, как рад, что у Хадии такой хороший друг. При этих словах я смотрю на дочь, которая была спокойна и говорила докторским голосом, но теперь быстро отвела глаза и смотрит в больничное окно.
На тумбочке рядом со мной два букета цветов. Один роскошный, из магазина, присланный бывшими коллегами, и второй, собранный для меня Лейлой. Ее руку видно сразу: я мгновенно различаю букет, который делала она. Цветы срезаны в саду Хадии. Их обрамляет гигантский лист. Лейла могла стать художником, думаю я, когда она переворачивает страницу книги с молитвами и водит пальцем по следующей странице. Недавно она увлеклась выращиванием цветов и составлением букетов, и теперь ими украшены все комнаты в нашем доме, а если кто‐то из друзей семьи что‐то отмечает, мы идем к ним с ее работами.
Когда ты был очень маленьким, возможно четырехлетним, она вернулась домой с пакетом помидоров и сказала, что попытается их посадить. Скоро кроме томатов у нас появился чеснок. Потом она прочитала, что нельзя дважды сажать одинаковые овощи в одну и ту же землю, и, должно быть, заинтересовалась делом всерьез, поэтому купила тетрадь, где нарисовала наш задний двор и разделила его на квадраты, чтобы знать, что куда сажать и в какой сезон. Она писала на деревянных палочках от леденцов, что посадила, и втыкала их в землю. Это был ее любимый ритуал. Я приходил домой и видел, как она аккуратно пишет: мята, зеленый перец, баклажан, цветная капуста, базилик.
В год после свадьбы Хадии она не заходила в сад и ничего не сажала. Хадия вместе с Тариком переехала в Чикаго. Она была так занята на работе, а кроме того, привыкала к новой жизни и скоро – к беременности, что почти не приезжала. Худа работала учителем в четвертом классе, в школе, находившейся в нескольких часах езды от нашего города. Они звонили нам и рассказывали новости: Хадия впервые помогала принять роды, Худа смогла подружиться с очень трудным учеником. Мы так гордились обеими. Но когда разговор заканчивался, чувствовали себя совсем одинокими. Каждый из вас покинул дом, и каждый по‐своему. Я предсказывал, что Лейла еще больше увлечется садоводством, чтобы скоротать время, но вместо этого она заваривала чай и шла к кухонному окну, где сидела и смотрела на задний двор, обхватив ладонями кружку, от которой поднимался пар. Я выходил из кухни и вскоре слышал плеск чая, выливаемого в раковину.
Но как‐то, года три назад, я вернулся домой, увидел маленькие белые пакетики, разложенные рядами на кухонном столе, понял, что это семена, и облегченно вздохнул. Я всегда боялся, что она наказывает себя. На этот раз это были семена цветов. В углу стола маленькая стопка книг: «Цветы Калифорнии», «Растения Запада». Лейла ничего не объясняла, а я не спрашивал. Она месяцами изучала, какой и когда цветок сажать. В первую же весну цветение было просто невероятным. Помню наш сад – такой красивый, такой необыкновенный. Сначала ее букеты были неряшливыми, стебли гнулись в стеклянных вазах, но вскоре что‐то будто щелкнуло, и она стала тщательно подбирать дополнявшие друг друга цветы, а если находила где‐то перо, то и его могла воткнуть в букет. Я поражался тому, что даже обычная корявая ветка оказывалась прекрасной деталью для цветочной композиции Лейлы.
Когда Хадия впервые поступала в колледж, я не мог представить, что позволю ей уехать. Мы хотели, чтобы она обручилась. Хотели, чтобы у нее была спокойная, безопасная жизнь с человеком, главным делом которого было бы заботиться о ней, обеспечивать ее – как заботился и обеспечивал семью я. Но когда она вбежала в дом и объявила, что ее приняли на медицинский факультет, я почувствовал, как в душе поднялись страх и беспокойство. Не такую дорогу я желал для нее, я хотел другого. Но как я мог встать у нее на пути? Моя дочь собиралась в плавание по миру, где можно было достичь чего‐то достойного своими умом и волей. В тот вечер, когда мы все узнали, пришлось уговаривать Лейлу. Она не волновалась за безопасность Хадии так сильно, как я, но ей не нравилось, что дочь пренебрегла нашими желаниями относительно собственного будущего, и нам было очевидно, что ее все устраивает и так.
– Если она останется дома, если примет одно из прекрасных предложений, которые ей прислали, я буду знать, как помочь ей, – сказала мне Лейла, когда мы лежали в постели, не в силах заснуть. – Если она пойдет своим путем, то я… я не буду знать.
И я тоже не знал, что ответить. Я старался справиться со своей тревогой молча. В тот день, когда я отвез Хадию в общежитие, она проспала всю дорогу, а я ехал в темноте, наблюдая, как небо медленно светлеет. Я остановился выпить кофе, который обычно не пью. Каждый час пути думал: еще один час приближает меня к нашей разлуке, к тому моменту, когда я поеду назад – без нее. Я все время на нее поглядывал. На ней были часы моего отца и блузка на пуговицах.
«Я хочу выглядеть как профессионал», – взволнованно объявила она прошлой ночью, когда решала, что надеть.
Пока я ехал, мои страхи множились. Сможет ли она учиться? Что, если она наберет слишком много предметов сразу? Появятся ли у нее друзья – как ни странно, я одновременно беспокоился, что у нее будут друзья и не будет друзей. Знает ли она, что делать, если на пути появится человек, который может склонить ее к греху? Но только когда я проговорил свои страхи в компании друзей, я смог посмотреть им в лицо и нашел утешение. Люди расспрашивали меня: как ты позволил дочери уехать так далеко? Слишком много независимости – не то, что нужно женщине. Мне пришлось защищать ее от всеобщего осуждения, но только после того, как я снова и снова вслух оправдал ее, я понял, что верю себе и своим словам.
– С Хадией все будет хорошо. Моя дочь – храбрая и способная девочка. Она будет знать, что делать. Я ей доверяю.
Теперь обе мои дочери работают, и дело не только в том, что я уступил им и смирился, но и в том, что это стало важным поводом для моей гордости. Они показали мне, что ценить следует то, чем раньше я не дорожил вовсе. Когда Худа звонит мне и говорит, что не сможет приехать, потому что работает, я горжусь, что она чем‐то занимается в жизни, приносит пользу другим. Что она учит детей и, судя по рассказам, которые мы слышали, прекрасно справляется. И что Хадию уважают как профессионала не меньше, чем Тарика, а ведь от ее работы зависят человеческие жизни! Она близко знакома с тем, чего не видят и не понимают другие: знает, почему я теряю равновесие и едва не падаю, что могут означать мои мучительные головные боли. Задав несколько вопросов и просмотрев результаты анализов, она может устранить проблему – так ястреб набрасывается на добычу, чтобы ее одолеть. Выйди они замуж за тех, кого мы предназначали им в мужья, мы были бы счастливы, но если, не дай Бог, мужья не смогли бы содержать семью или судьба сдала им плохую карту и их браки распались бы, я бы сидел сегодня здесь за несколько дней до операции и не знал бы покоя. Если меня не станет, я знаю, что с моими дочерьми все будет хорошо, что о них не только позаботятся, но и они прекрасно смогут позаботиться о себе, обеспечить себя, Лейлу и моих внуков.