О, дайте мне топор чудесный!
Поднявшись наверх покурить и глотнуть свежего воздуха (одно как-то не мешало другому), Таня засмотрелась на сдвоенную звонницу Магдалининской церкви, что торчала над острыми крышами Ноймаркта. Гудел «Колокол Грешников» — огромный, знаменитый на всю Силезию. Звал на позднюю службу. Вечерняя бомбежка недавно закончилась, ночная начнется еще не скоро.
Небо было трехцветное, как старый германский флаг: черное сверху, желтое и красное внизу, где полыхали пожары. Нет, больше похоже на преисподнюю, подумала Таня, выпуская дым носом. А когда над площадью, хлопая крыльями, пронеслась большая черная птица (ворон, кто ж еще), сходство сделалось полным. Нормальный германский ад.
Курить она начала, потому что после тети остался запас сигарет. Не пропадать же добру. И табак здорово прочищал ноздри от дивных больничных запахов: гноя, крови, рвоты, мочи. А еще, пока куришь, можно о чем-нибудь размышлять. Надо же человеку, которому не с кем разговаривать, о чем-то размышлять. Иначе свихнешься.
О чем бы таком подумать? Какую из пакостей вспомнить? Больше-то в жизни все равно ничего не было.
И стала вспоминать все подряд, с самого начала.
Права была покойная тантхен. Я смертная грешница. Колокол звонит по мне. Вся моя жизнь — экскурсия в ад, с круга на круг, всё ниже. На скольких же кругах я побывала?
Принялась считать.
Первый, самый верхний круг назывался «Ожидание Беды».
Беду дома ждали всегда, сколько Таня себя помнила. Родители готовились к «черному дню», когда «грянет гроза». Теперь-то времена, когда гроза еще не грянула, а только сулилась, вспоминаются почти идиллически.
Отец тогда был еще плотный, с мясистыми, ароматными от бритвенного крема щеками, очень спокойный. Мать подвижная, ртутная, всегда или приподнято оживленная, или готовая расплакаться. Как они уживались, такие разные? Он золотистый и круглый, как апельсин; она черно-белая, угловатая, резкая, маленькая. Хотя что ж — противоположности притягиваются. Мать будоражила флегматичность отца, он пригашивал материнскую нервозность. Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень. Кстати, мама говорила, что, когда этот «немецкий поляк» сделал ей предложение, она больше всего пленилась его фамилией. Попала из теплой, живой, родной России на холодную, мертвую неметчину — и вдруг жених по фамилии Ленский. С душою прямо геттингенской.
Родись отец с матерью в другое время или живи в какой-нибудь Америке, наверняка провели бы свой век счастливо. Никогда не скучали бы — ссорились, мирились, мать колотила бы посуду, потом они вместе покупали бы другую, красивее прежней.
От отца Тане досталась только сдержанность, некая замороженность — не в чувствах, нет, а в их внешнем проявлении. От матери — музыкальный слух и длинные, гибкие пальцы, способные дотянуться от «до» к «соль» через октаву. До эмиграции, еще в Петрограде, мама занималась в консерватории, и дочь тоже была обречена учиться музыке.
Лицом Таня пошла в обоих. По матери было сразу видно, что еврейка; отец — по-славянски картошистый (так мама говорила). Дочь получилась голубоглазой блондинкой с чуть евреистым носом, даже аристократично.
Жили они сначала в Лигнице, в той части Силезии, что по плебисциту 1921 года отошла к Германии. Папа работал на шахте главным инженером. Сейчас, в сорок пятом, Тане было даже странно вспоминать ту уютно устроенную жизнь. А вот матери по сравнению с ее утраченным раем, «Питером», провинциальный Лигниц казался адом — у фрау Ленски был свой отсчет кругов преисподней.
Спокойных времен Таня не застала или же по малолетству не запомнила. Дома все время говорили про каких-то «коричневых», от кого добра не жди, и Таня с детства не любила этот цвет.
Гроза, которую всё ждали, грянула осенью тридцать восьмого, когда Тане было одиннадцать.
Погромыхивало, конечно, и раньше. С пятого класса все немки вступили в «Юнгмедельбунд», и сразу же между девочками, вчерашними подружками, будто выросла стена. Двадцать лицеисток носили черные галстуки, держались вместе, обсуждали общие интересные дела, а шесть, три польки и три еврейки, остались в стороне, каждая сама по себе, потому что объединяться в отщепенстве никому не хочется.
Раньше Tanja Lenski чувствовала себя в классе принцессой. Ее папа был Herr Chefingenieur, который иногда заезжал за дочерью на большом автомобиле, у нее были самые красивые беретки, гольфы, пеналы. И настоящая вечная ручка, которой все завидовали. Теперь Танин статус сильно упал, но все-таки она оставалась «первой из последних», «самой приличной» из полек. Про то, что мать у нее еврейка, в школе не знали — на родительские собрания всегда ходил отец. Директриса фрау Шульц, хваставшаяся, что умеет распознавать семита хоть в четвертом поколении, в Тане ничего еврейского не видела, но маму, конечно, сразу бы раскусила.
Только теперь Таня начала внимательно прислушиваться к вечным родительским разговорам: уезжать или не уезжать, а если уезжать, то куда. В Америке хорошо, но язык, но работа. В Польше таких проблем нет и есть шахты, но нет хорошей вакансии, а идти рядовым инженером обидно и маленькая зарплата. Да и антисемитизма в Польше тоже хватает.
И вот в ноябре тридцать восьмого бесконечные унылые разговоры закончились. Их оборвал раскат грома. Через неделю после «Хрустальной ночи», которой Таня не видела, только разбитые витрины и кривые надписи на еврейских магазинах, из ратуши пришла повестка. «Многоуважаемой фрау Ленски» предписывалось встать на учет согласно национальности и зарегистрировать дочь как «полукровку первого разряда».
Начался массовый отъезд тех, кому было куда уезжать. Снялась с места и семья Ленских. Перебралась недалеко, на ту сторону границы, в польский Катовице.
И Таня попала во второй круг ада. Наступило «Время Стыда».
Мир будто вывернулся наизнанку. Раньше это он был плохой, а Таня была хорошей, несправедливо обиженной. Теперь же плохой стала она. Превратилась в лживую поганку, в предательницу.
В Катовице тоже пришлось скрывать мамино еврейство, но по причине стыдной. В Германии считаться еврейкой было опасно, а здесь просто зазорно.
Однажды Таня шла с мамой по улице, и встретились две девочки из класса. Потом спрашивают: а что это за еврейка с тобой шла, нарядная такая? И Таня, покривившись, ответила: «Мачеха. Папа второй раз женился».
Тут еще дело в том, что ее отдали в самую лучшую школу, а школа была католическая, то есть совсем без евреев. Тане и так пришлось нелегко. У нее был не такой выговор, все предметы шли на польском, а она то и дело сбивалась на привычный немецкий и получила кличку Немка, бранное слово. Еще и возраст такой, когда дети выстраивают стаю и всегда кто-то оказывается наверху, а кто-то внизу.
Слава богу, почти сразу завелась подруга, очень хорошая девочка. Таня после математики, на переменке, осталась за партой. Давилась слезами, переживала, что вместо «osiem do kwadratu» ляпнула «Qadrat von acht» и все засмеялись.
Подошла маленькая девочка со скуластым, в коричневых веснушках, лицом. «Да ладно, — сказала. — Плюнь. Они не любят всех, кто на них не похож. Меня тоже не любят. Потому что я прямая и всегда говорю в глаза, что думаю. Я — Кася. Хочешь, будем дружить?»
В Германии подруг у Тани не было, потому что с польками и тем более с еврейками водиться она не хотела, а немку приводить домой боялась — еще увидит маму, догадается.
А оказалось, что дружить очень здорово.
Каси и правда чурались. Но не из-за того, что она прямая. Однажды Таня услышала, как подругу обзывают «палачкой». Та обернулась, быстро сказала: «Не верь!» Потом объяснила, что ее папа служит в тюрьме и какая-то гадина распустила слух, будто он «исполняет» — вешает приговоренных, а это брехня.
Но однажды пришла зареванная, взяла страшную клятву молчать и рассказала, что папа действительно «исполняет». Накануне она случайно подслушала родительский разговор — что без этого за хорошую школу платить было бы не по карману. «Я палачка, я дочь палача! — рыдала Кася. — Он трогает, гладит меня по голове, а я думаю: этой самой рукой…»
Такая она была несчастная, безутешная, что Таня тоже призналась ей в своей страшной тайне: что ее мама — никакая не мачеха. Рассказала еще и потому, что дочерью палача быть намного хуже, чем дочерью еврейки. Они обнялись, хорошо поплакали.
Дружить с тем, кто несчастнее тебя, легко. Кася в этом смысле была просто идеальной подругой. Она мучилась из-за веснушек, которые никак не могла вывести, переживала, что у нее только два платья, и оба старые. А еще их очень объединяла ложь, только Касино вранье про папу было много хуже.
В начале следующего учебного года произошла короткая война, в польскую Силезию как-то очень быстро вошли немцы, присоединили ее к Рейху, и город Катовице превратился в Каттовиц, административный центр области «Гау Обершлезиен».
Тогда Таня провалилась в третий круг ада. Он назывался «Время Страха», с «Временем Стыда» даже не сравнивай. Стыд — это роскошь. Его могут позволить себе те, кто не трясется от ужаса.
Новая власть сразу дала себя почувствовать. Все улицы переименовали на немецкий лад, польский язык в общественных местах запретили, поляков стали выгонять из Силезии.
С евреями обошлись еще круче. Заставили всех явиться на места сбора, погрузили в поезда и куда-то увезли.
Смешанные семьи, правда, пока не тронули, но маме выдали белую повязку с шестиконечной звездой и надписью Jude. Без нее появляться на улице запрещалось, поэтому мать почти перестала выходить из дома. Даже в аптеку.
А в аптеку приходилось наведываться часто. Заболел отец. Сох, желтел, скрипел зубами от боли. Он уже не был похож на золотистый апельсин, скорее на засохший лимон. Однажды ночью Таня подслушала, как он плачет и говорит: «Мне нельзя умирать, нельзя. Тебя депортируют, Танечку заберут в детский дом».
Она знала, о чем речь. С вдовы нееврея снимаются ограничения на депортацию. А с полукровками поступают так: если внешность семитская — тоже увозят; если арийская — отправляют в интернат, на перевоспитание. И то и другое было страшно. Еще страшнее, чем мысль, что отца не станет.
Папа держался изо всех сил, не умирал. Но Таня старалась проводить дома как можно меньше времени. Там пахло лекарствами, смертью и страхом.
Так продолжалось до 20 января 1941 года. Этот день — отдельный круг ада. Короткий, но кромешный. Название ему «Черный Омут». Если бы Таня умела забывать — вообще вычеркнула бы его из памяти.
В тот день Тане исполнилось четырнадцать. Отца месяц как не стало, но, как ни странно, из-за этого жизнь сделалась чуть менее страшной. Все-таки ужасно было, просыпаясь ночью, слушать, как он скрипит зубами, чтоб никого не разбудить. Лучше бы стонал. Маму — она вечно цитировала какие-то русские стихи — будто заело. Все время, с утра до вечера, бормотала одно и то же стихотворение Бальмонта, где герой сорвался в пропасть и не может оттуда выбраться.
О, дайте мне хоть знак оттуда,
Где есть улыбки и цветы,
Я в преисподней жажду чуда,
Я верю в благость высоты.
Но кто поймет? И кто услышит?
Я в темной пропасти забыт.
Там где-то конь мой тяжко дышит,
Там где-то звонок стук копыт.
Но это враг мой, враг веселый,
Несется на моем коне.
И мед ему готовят пчелы,
И хлеб ему в моем зерне.
А я, как сдавленный тисками,
Прикован к каменному дну
И с перебитыми руками
В оцепенении тону…
И снова. И снова. Это было невыносимо!
Но жизнь все равно была прекрасна. В ней происходило небывалое, невероятное, по сравнению с чем остальное не имело значения.
При оккупации школа стала совместной, потому что сокращали число польских учебных заведений и закрыли лицей для мальчиков.
И всё изменилось.
Таня давно уже перестала быть паршивой овцой. Прозвище Немка за ней сохранилось, но теперь оно звучало совсем иначе, и Танин идеальный немецкий стал серьезным плюсом. Главное же — она научилась правильно себя вести. Могла бы быть первой ученицей, но предпочитала числиться второй, потому что главную отличницу всегда недолюбливают, а Таня хотела, чтобы ее любили. Поэтому она ни с кем не ссорилась. Старалась не слишком разряжаться, хотя мама все время пыталась переделать для нее какие-то свои платья, без пользы висевшие в шкафу. Таню охотно приглашали на дни рождения, потому что она всегда делала хорошие подарки.
А перед рождеством в классе появился новый мальчик, Збигнев Красовский. Именно Збигнев, называть себя Збышеком он не разрешал.
Тонкий, высокий, белокожий, не по-мальчишески сдержанный, подтянутый, с военной выправкой. Раньше он был кадет, сын полковника. Красовского-старшего еще осенью тридцать девятого, во время «Intelligenzaktion», операции по истреблению польской элиты, расстреляли немцы. Тане казалось, что на Збигневе лежит тень благородного трагизма. Он был похож на Андрея Болконского.
Девчонки влюбились в него чуть не поголовно. Мальчишки, понятное дело, возненавидели. Но Красовский, казалось, ничего этого не замечал. Он был сам по себе и внутри себя. Наверное, это больше всего к нему и притягивало.
Таня решила, что у нее есть преимущество перед остальными. Она ведь тоже потеряла отца, причем только что. Стала ходить в школу с траурной повязкой, а оказавшись рядом со Збигневом, придавала лицу скорбное выражение. Пусть видит, что у них родство душ.
Но нет, не помогало.
И вдруг, незадолго перед днем рождения, всё чудесно переменилось.
Они с Касей шли после уроков и увидели, как в подворотне Збигнев дерется с классным хулиганом Лапой и его приспешником Пинчуком. Драка была странная. Збигнев просто держал Лапу двумя руками за горло и не отпускал, а тот колошматил его кулаками по ребрам, Пинчук сзади пинал ногами.
Таня обмерла от ужаса, завизжала. Кася же без колебаний, с криком, ринулась вперед, отпихнула Пинчука, вцепилась в волосы Лапе — и те отстали, ушли.
Когда всё кончилось, Таня подошла с платком в руке, протянула Збигневу. Он посмотрел на нее своими волшебными зелеными глазами, улыбнулся окровавленным ртом:
— Спасибо.
А Касе, которая вся дрожала, ощупывала ему плечи, с раздражением бросил:
— Да пусти ты!
Потом, оставшись вдвоем с разревевшейся Касей, счастливая Таня объясняла подруге:
— Как ты не понимаешь? Он гордый. Ему неприятно, что его спасла девчонка. А ты молодец. Не то что я, трусиха.
— Я видела, как он на тебя смотрел! — всхлипывала Кася. — Если бы он так посмотрел на меня…
Несказанно изумившись, Таня спросила:
— Ты что, тоже в него…
Ей и в голову не приходило, что нескладная, некрасивая, конопатая Кася всерьез может думать, будто Збигнев обратит на нее внимание в этом смысле.
— А что я, не человек?! — вспыхнула Кася.
20 января Таня шла в школу в приподнятом настроении. У нее составился смелый план. Мать испекла свой миндальный пирог — по старинному петербургскому рецепту, с изюмом и корицей. Продала ради этого серебряный браслет какой-то особенной «морозовской» работы. Денег у них тогда уже почти не было, но после смерти мужа мама стала относиться к Тане с болезненной, почти истерической нежностью. Таню это только раздражало — как почти всё, исходившее от матери.
Пирог был разрезан на 32 одинаковых куска, чтобы угостить всех в классе. На один Таня положила шоколадное сердечко, давно припасенное. Подошла к Красовскому и показала: «Это тебе». Он, когда брал, чуть задержал ее руку в своей и тайком погладил снизу ладонь пальцем. Это было счастье, настоящее счастье.
Но Кася стояла близко, увидела. Ее лицо чуть дернулось, потом брезгливо скривилось. Чуть откусив от пирога, подруга выплюнула крошки.
— Господи, они даже в миндальный пирог свой чеснок добавляют!
— Кто они? — спросил кто-то.
— Евреи. У нее ведь мать — жидовка. Никакая она не мачеха. Ленская всё вам врет, она полужидовка.
Стало очень тихо. Таня, замерев, смотрела на Збигнева. А он тоже сплюнул, швырнул пирог на парту. Шоколадное сердечко отлетело, переломилось пополам.
Больше Таня ничего не видела — мир заволокло слезами.
Задыхающаяся, полуослепшая, она бросилась прочь из класса, зная, что больше сюда не вернется. После этого — никогда.
Добежала до дома, принялась судорожно жать на звонок.
Мать открыла бледная, какая-то непривычно тихая, будто погасшая.
— Мама, я в школу ходить не буду! С этим кончено!
— Уже знаешь? Откуда? — вяло удивилась мать.
В руке у нее был бланк с типографским текстом и отдельными словами, вписанными от руки. Таня взяла, прочитала.
ПРИГЛАШЕНИЕ
Семье Ленских
31 января 1941 года в 8.30 утра вам надлежит явиться на Центральный вокзал ко 2 подъезду.
При себе иметь:
• По две фотокарточки.
• Удостоверения личности.
• Документы, касающиеся гражданского состояния.
• По пять рейхсмарок.
• А также личный багаж не более двух мест на человека, причем в обязательном порядке:
— теплое пальто и обувь;
— комплект рабочей одежды;
— рабочую обувь;
— одеяло;
— по два полотенца;
— по два комплекта нижнего белья;
— туалетные принадлежности;
— металлическую посуду: миску, кружку и ложку;
— сухой паек на одну неделю, расфасованный в семь емкостей.
Внизу — штамп и подпись.
— Что это? Мы уезжаем?
— Это то, чего я боялась. Повестка на депортацию, — глухо сказала мать. — Господи, я одна… Мы одни. И посоветоваться не с кем…
Таня молчала. Новость ее не испугала. Подумалось: куда угодно, только не снова в школу.
— Что нам делать, Танечка?
— У нас есть выбор? — грубо ответила она. — Только не реви, а?
— Конечно есть… — Беспомощные карие глаза наполнились слезами. — Мы много раз говорили об этом с Фадеем (так, на русский лад, она называла отца, хотя он был Тадеуш). Что нужно бы отвести тебя в детскую приемную комиссию. Разлучаться ужасно, и про интернат рассказывают страшное, но лучше уж туда, чем…
Заплакала.
Вряд ли интернат хуже католической школы, мрачно сказала себе Таня. По крайней мере не придется врать и страшиться разоблачения.
— …Но туда берут до четырнадцати лет, а тебе сегодня как раз…
Мать опять не договорила, сорвался голос.
— У Фаддея в Бреслау старшая сестра Беата, но я ее совсем не знаю. Никогда не видела. Она монахиня или что-то такое… Написать ей? Но она испугается. Это же укрывательство… С этой повязкой на рукаве, с этим проклятым лицом, — мать ударила себя по щеке, — я даже не могу тебя отвезти туда, посмотреть на эту Беату, поговорить с ней… А одна ты никогда никуда не ездила… Да и как? С документами полукровки? Господи, что делать?
Таня молчала. Она вспоминала, с каким отвращением посмотрел на нее Збигнев, и не хотелось жить. Пусть будет что будет, плевать.
— Не поедешь? — жадно спросила мать. — И правильно! Лучше быть вместе, а там как получится. Да? Да?
Четырнадцатилетняя дурочка пожала плечами. И переместилась в следующий круг ада. Имя ему «Нет Прощения».
Продолжался он восемь дней.
Что это принципиально иной уровень преисподней, не сравнимый по своей жестокости с прежними, стало ясно сразу, прямо на вокзале.
Там на перроне лежала большая куча вещей, которые не входили в установленную норму. У матери отобрали чемодан, куда она напихала свои любимые русские книжки. (Потом, в дороге, выяснится, что кроме книг она ничего толком и не собрала.) Мать плакала, умоляла, в конце концов сунула за пазуху томик Пушкина. При этом не заметила, как выронила сверток с купленным на все деньги изюмом, идиотка. Овчарка, специально натасканная распаляться на страх, рванулась с поводка, зашлась бешеным лаем. Мать шарахнулась, упала. Полицейские засмеялись. Всё это было ужасно.
Потом, в товарном вагоне, где, судя по грязи и запаху, раньше перевозили свиней, Таня сама пришивала шестиконечную звезду. Старший сказал, что иначе накажут. Мать не смогла попасть ниткой в иголку, у нее тряслись руки.
Тронулись нескоро и ехали очень медленно, подолгу стояли, пропуская другие поезда. Наружу никого не выпускали, только дежурных за водой. Один угол завесили тряпкой, сделали уборную. Куда везут, никто не знал. Куда-то на север.
Мать, всегда подвижная, нервная, сидела всё время в одной позе, ничего не ела, смотрела перед собой широко открытыми глазами. В первый день всё повторяла:
— Что я натворила… Что я натворила… Я утащила тебя в могилу… Я твое несчастье. Если бы не я, если бы меня не было…
Потом замолчала, о чем-то сосредоточенно думая, но Тане было не до нее. Она думала: да, да, ты утащила меня с собой, из эгоизма, из страха остаться одной.
На четвертый день поезд грохотал по длинному мосту через широкую реку. Дверь вагона, несмотря на холод, была открыта, потому что без этого задохнешься.
Мать сказала:
— На.
Вынула из-под пальто томик, отдала. Стала подниматься. Таня подумала, ей надо в уборную.
— Прости, — сказала мать. — Прости меня.
И с неожиданной легкостью разбежалась, прыгнула в освещенный прямоугольник.
Таня закричала. Другие тоже.
— Остановите! Человек упал! Остановите!
Но поезд, конечно, не остановился.
Высунулась наружу — никого. Будто матери и не было.
Все последующие годы Таня мысленно разговаривала с ней, просила прощения и не получала. Разве что станет читать Пушкина и вдруг услышит мамин голос. Но он звучал редко.
Однако и это было еще не самое дно. Дна Таня достигла, когда состав прибыл в Гетто.
На сортировке, где решали кого куда, из-за одинокой девочки-подростка возник короткий спор. Ее судьбу решали двое усталых людей с сине-белыми жетонами на груди (там по-немецки и по-польски: «Ordnungsdienst. Służba porzadkowa»).
Один сказал:
— Куда ее? Четырнадцать лет, ни то ни сё. В приюте даже для маленьких места нет.
Второй на секунду оторвался от списка, глянул.
— Какой приют? Погляди на нее — сиськи торчат. В «девишник».
Первый вздохнул.
— У тебя тут есть какие-нибудь родные, знакомые?
Она помотала головой.
Опять вздохнул.
— Ну, хоть будет крыша над головой. И с голоду не умрешь.
Дал бумажку с печатью, объяснил, куда идти.
Улица была очень грязная, заполненная серыми, чужими людьми, но после тесного, смрадного вагона, откуда не выйдешь, Тане казалось, что она на свободе. Что худший кошмар остался позади.
Это потом она узнала, что в «девишнике», казарме для одиноких девушек, основной контингент составляют несовершеннолетние преступницы из тюрем и колоний.
Отыскала номер дома, вошла в длинное помещение, где вдоль стены тянулись нары. Было наполовину темно, со света мало что разглядишь, еще и густо накурено.
У длинного стола сидели какие-то нечесаные, страшные, полураздетые, дымили самокрутками. Словно черти в аду, подумала Таня, остановившись на пороге.
— У меня направление… — сказала она.
Стали оборачиваться.
— Гляди, новенькая. С воли, неощипанная.
Обступили, выдернули из руки саквояж, стали вертеть, толкать. Таня только вскрикивала. Стянули пальто, сразу несколько рук вцепились в юбку.
— Чур, корки мои! — крикнул кто-то снизу и вцепился в щиколотку. — Сымай! Я тебе свои галоши дам!
Завопив от ужаса, Таня дернулась, вырвалась, кинулась к двери — без пальто, без берета, чуть не потеряв наполовину сдернутый бот. И еще долго потом бежала не разбирая дороги.
Из вещей уцелела только книжка. Таня держала ее под свитером. На груди, как мать.
Так она осталась в Гетто без крова, без еды. И оказалась в нижнем, по счету шестом, круге, хуже которого уже нет. Это был «Ад Слабости».
Днем было минус пять, а ночью и минус десять. Но холод не самое страшное. Пока не начался комендантский час, можно зайти в какое-нибудь учреждение или заведение, греться, пока не выгонят. Для ночевки тоже нашлось место: под теплой стеной котельной. Если тесно прижаться, а сверху накрыться картоном, не околеешь.
Но куда спрячешься от голода? Все мысли, все заботы теперь были только о еде.
В первый день Таня на толкучке обменяла часики на каравай хлеба и по глупости весь его съела.
Потом был ужасный день, День Яблочного Огрызка, подобранного на земле. Больше ничего не досталось.
Третий день — День Картофелины, неплохой. Таня сидела на тротуаре, совсем обессилевшая, грелась паром, поднимавшимся из решетки коллектора, и задремала. Открыла глаза — на коленях лежит печеная картофелина. Будто напоминание о том, что не всё в мире зло. Но от этого маленького чуда Таня стала еще слабей. Разнюнилась, заплакала. Кто ты, добрый человек? Вернись! А никого нет.
Потом был День Пустоты, когда Таня окончательно поняла, что не бывает ничего хуже слабости. Вот философы веками спорят о Добре и Зле, а всё очень просто. Добро — это сила, Зло — слабость. Хорошо всё, что делает тебя сильнее. Плохо всё, от чего ты слабеешь. Превращаешься из человека в червяка.
Дна Таня достигла на пятый день голодовки. Ничего съедобного до самой темноты не добыла. А вечером, в пустом переулке, встретила старуху. Идет, прижимает к груди кастрюльку — и пахнуло супом.
Ни о чем не думая, Таня шагнула, ухватилась за теплый металл. Старая ведьма взвизгнула, не отдает. Так, пыхтя, и тянули каждая в свою сторону. Обе полудохлые, заторможенные. Но и здесь Таня сплоховала. Даже старуха была сильнее. Толкнула так, что Таня бухнулась наземь.
Шарканье ног — и никого. Но немного супа расплескалось. Таня увидела на асфальте кусочек вареной моркови. Всегда, с детства ее ненавидела, а тут схватила — и в рот.
И будто очнулась. Посмотрела на себя откуда-то сверху — с крыши, или с неба.
Сидит на грязной земле грязная оборванка, переставшая быть человеком. Зачем всё это? Ради чего? Вот мама была дура, а поступила умно. Главное — даже не нужно делать никаких усилий, разбегаться, прыгать. Все равно и сил таких нет. Достаточно просто отползти в закоулок и свернуться калачиком. Сначала будет холодно, но потом задубеешь, уснешь, не проснешься. Мало она по утрам видела замерзших покойников?
Так бы Таня и поступила. Уже и хороший тупичок нашелся, глухой, куда ночью не забредет какой-нибудь доброхот. Но выглянула луна, осветила каменный угол, и оказалось, что место занято. Там, обхватив себя руками, в позе зародыша лежит мертвая женщина. А на голове у нее деловито возятся две коричневые крысы.
В этот миг ноги и коснулись дна. А дно — оно твердое. Дальше скатываться уже некуда. Об дно можно разбиться — или можно от него оттолкнуться. Как от точки опоры.
Это был не ужас. Ужас парализует. Это было лютое отвращение, которое заставляет отпрянуть. И ненависть, побуждающая к действию. Ненависть к слабости, к смерти.
Таня сама ощерилась, как крыса. Нет, она не умрет! Она не мать! Всё преодолеет, всех переживет! Коричневые твари не будут грызть ее труп!
И вспомнились строки из проклятого бальмонтовского стихотворения. Мать всегда их пропускала, а они там были.
О, дайте мне топор чудесный!
Я в камне вырублю ступень
И по стене скалы отвесной
Взойду туда, где светит день!
Не то чтоб после этого Таня выбралась из ада, нет. Но перестала его бояться, а себя считать жертвой. Если мир таков, если в нем Зло — сила, она будет сильной. Если мир — дремучая чаща, она будет волчицей.
Всё, что казалось нерешаемым, упростилось. Непреодолимые преграды потрескались. Оказалось, что жить можно и в аду. Во всяком случае выжить.
Еда в Гетто была, и много. На рынках, в лавках, на лотках уличных торговцев. У спекулянтов — вообще всё, что угодно. Но украсть товар было невозможно, даже наглые беспризорники этим не промышляли. Не из-за еврейской полиции, а из-за «Двенадцатки», которая следила за куплей-продажей и собирала с торговцев мзду. Кто-то из этой непонятной, вездесущей организации обязательно дежурил в каждом бойком месте. Назывались такие люди «сборщики». Таня уже знала: под их бдительным надзором с прилавка ничего не утащишь. Догонят, поймают и забьют до смерти. Пару раз она подобные сцены видела, причем колотили даже не за кражу, а за какую-то мелкую провинность.
Но пробудившаяся внутри сила подсказала другой путь. Безумно наглый, но менее опасный. Когда кто-то за чем-то приглядывает, на самого себя у него внимательности не хватает. Опять же человек, слишком уверенный в себе, теряет бдительность.
Ограбить грабителя — вот что нужно.
Целый день, мучимая голодом, она приглядывалась, примечала, выбирала жертву. Остановила выбор на сборщике по кличке Няня. Его прозвали так, потому что несколько раз в день он обходил подконтрольные точки, толкая перед собой детскую коляску, — складывал в нее добычу. Никто не перечил, все знали правила. Должников Няня охаживал резиновой дубинкой. Те только вжимали голову в плечи, прикрывали лицо от ударов. Окружающие отворачивались. Таня заметила, что, когда Няня совершает свой обход, на него вообще стараются не смотреть. На это и был ее расчет.
Перед вечером, когда уже смеркалось, Таня пристроилась за сборщиком, выжидая удобный момент. Бояться совсем не боялась. Страх, в той или иной форме мучивший ее с детства, закончился. Навсегда. Его выдавили отвращение и ненависть.
Вот Няня прицепился к торговцу нитками, чего-то от него требовал. Тот жалобно тряс головой. Сборщик схватил бедолагу за грудки, принялся колотить затылком о стену.
Вокруг сразу стало пусто. Куда ни посмотришь — одни спины.
Таня танцующей походкой прошла мимо. Одной рукой хвать из коляски банку консервов, другой какой-то пакет. Не торопясь проследовала дальше. И никто ничего!
Воровать у вора оказалось так легко, что она даже рассмеялась. Притом ведь он ни черта не заметит, у него в коляске всякого добра навалом, без счета.
В банке был зеленый горошек, в пакете килограмм риса.
Первой своей добычей Таня распорядилась рачительно. За рис на три дня сняла комнату в подпольной гостинице (их в Гетто было много). А горошинки съела медленно, по одной, смакуя каждую. На это ушло часа два, и потом накатила невероятная блаженная сытость. Таня где-то читала, что лисица после удачной охоты наедается на несколько дней вперед. Лежит, не может встать. Вот и она так себя чувствовала. Впервые за бог знает сколько времени валялась на настоящей кровати, в тепле, смывшая всю накопившуюся грязь. Размышляла. Это естественный отбор, как у матушки-природы. Слабые подыхают, и их жрут крысы. А я буду сильной, никто и никогда меня не сожрет. Придет время — снова пойду охотиться.
Наверное, это тоже был круг ада, седьмой: «Круг Ненависти и Силы». Очень возможно, что Таня перестала бояться чертей, поскольку сама превратилась в черта. Но ей так нравилось больше. Как мир с ней, так и она с ним.
— Эй, Хильдегард Фукс! Долго будешь прохлаждаться? А кто понесет бинты на стерилизацию?
Это из двери бункера высунулась старшая сестра, жирная стерва.
— Иду, фрау Решке, — сладким голосом отозвалась Таня.
Затянулась еще разок, бросила сигарету, пошла. Вечер воспоминаний закончился.