Книга: Трезориум
Назад: Бисерным почерком
Дальше: Два свистка

И каждый час уносит частичку бытия

— …И каждый час, который длится наша героическая оборона, отнимает у врага частицу отпущенного ему времени! — грохотал крайсляйтер Бозе, вздымая к потолку свою партийную фуражку.
Тоже еще Пушкин выискался, подумала Таня. «И каждый час уносит частичку бытия». Она подавила зевок. На собрании многие клевали носом. Некоторые даже дремали, прикрыв глаза рукой. После десятичасового дежурства еще сиди и слушай это камлание.
— …Потому что времени у Зверя остается мало. Теперь, когда издох Рузвельт, эта марионетка еврейского капитала, здоровые силы западного мира опомнятся и скажут себе: «Что мы творим? Мы уничтожаем Германию, которая всегда была форпостом европейской цивилизации против Азиатской Степи!» Да-да, они наконец поймут: воюя с Германией, они сами роют свою могилу. Два с половиной месяца, семьдесят с лишним дней наш город-крепость сковывает целую большевистскую армию! И благодаря нашей германской рачительности, несмотря на блокаду, мы не голодаем! Это русские в своем Ленинграде жрали человечину и дохли на улицах, а у нас на складах полно продовольствия! Работает ночной воздушный мост! Мне поручено сообщить вам, что в холодильниках Бреслау имеется 150 тысяч замороженных кроличьих тушек, 5 миллионов куриных яиц, 300 тысяч коробок порошкового молока…
Бозе, партийный секретарь района, в котором располагался госпиталь, был «альтер кэмпфер», то есть нацист с большим стажем. Раз в неделю всех сотрудников обязательно сгоняли на его «информации». Идиот обожал звук своего голоса, всегда балаболил минимум полчаса. Сегодня, правда, он пришел с каким-то губастым мужичонкой. Судя по коричневому кителю и повязке — из штаба гауляйтера Ханке. Сидел сбоку, на стуле, кивал, но уже начинал проявлять признаки нетерпения — посматривал на часы. Вся надежда была на этого коричневого. Может, поторопит зануду?
В актовом зале были одни женщины: врачихи, медсестры, санитарки. Мужчин мобилизовали во фронтовые лазареты. Все устали, всем хочется домой, но покорно сидят, слушают галиматью.
Загнанные клячи, каждая под грузом своего несчастья. С утра до вечера одно и то же нытье: кто-то овдовел, у кого-то муж пропал без вести, другие трясутся за детей.
Овцы! Только и умеют, что блеять. Ах, моего ягненочка забрал серый волк. Не нация господ, а нация овец. Стадо! Их гонят на убой, а они только ме-е-е, ме-е-е.
А ведь раньше, во времена Гетто, Таня была уверена, что овцы — это евреи, немцы — волки. Жила меж ними одинокой лисицей, которая обдурит и тех и других. Всех переживет и уцелеет.
От скуки стала вспоминать ту лихую пору. Любила думать про опасное, но привольное время, когда училась быть сильной. И научилась.

 

После первого удачного «экса» (слово из маминого русского лексикона) Таня выработала систему, по которой безбедно просуществовала и остаток зимы, и весну, и всё лето богатого на страшные события сорок первого года.
Где-то там, за Стеной, всё громыхало и рушилось. Мир корчился в конвульсиях, от его лихорадочных судорог жителей Гетто кидало то в жар, то в холод. 22 июня все наполнились надеждой, что Гитлер, подобно Наполеону, свернет себе в России шею. Потом, по мере сокрушительного немецкого наступления, воцарилось уныние: нет, силу этого Навуходоносора никто не сломит, надеяться не на что. Подумайте, они взяли Киев! Боже, они уже около Ленинграда!
А Тане было на всё это плевать. Среди зайчишек, волков и медведей лисица жила припеваючи. Раз в неделю выходила на охоту, потом днями валялась на кровати, читала книжки. Сначала только Пушкина — не хотелось брать в руки книг ни на польском, ни на бр-р-р немецком. Но со временем оказалось, что в Гетто можно добыть и русские книжки. Среди евреев, депортированных из Украины и Белоруссии, было полно русскоязычных. И мама, потащившая с собой в дорогу домашнюю библиотеку, не исключение. Евреи же — народ Книги. На толкучках Толстой, Достоевский, Гоголь, Лесков валялись связками, отдавались почти даром. Так что днем скучать не приходилось. Гулять Таня выходила по ночам, во время комендантского часа. Чтобы не видеть людей. Ступала бесшумно, глаза сощурены, ушки на макушке — не идет ли патруль. Отличное было ощущение. Кровь пульсировала, жизнь звенела в каждой клеточке тела.
А кончатся запасы — отправлялась за поживой.
У нее выработались приемы, определились хорошие охотничьи тропы. Их было шесть: четыре торговые улицы и две толкучки. Чтобы не примелькаться, обрабатывала их поочередно. Со временем достигла настоящего мастерства. Брала трофей не вслепую, абы что, как в первый раз, а приглядывала заранее — чтоб некрупное, но ценное. Знаменитые музыкальные пальцы делали молниеносное движение. Цап-царап, и идет себе дальше как ни в чем не бывало скромная, интеллигентная девочка. Кто на такую подумает?
Кормильцами у нее были шесть сборщиков «Двенадцатки». Каждому она дала любовное прозвище. Няню весной прикончили свои же — он, оказывается, надувал собственное начальство, слишком много прикарманивал. Вместо него на участок поставили огненноволосого Орангутанга. Еще были вертлявый Вьюн, Сломанный Нос, Мечта Антисемита, Истерик, Кровосос и Сомнамбула. Этого последнего Таня особенно отличала, потому что, в соответствии с кличкой, он был снулый, неповоротливый. Обкрадывать его было легче легкого.
Но по злой иронии судьбы именно на Сомнамбуле Таня и запалилась.
Это произошло глубокой осенью, когда снова настали холода. Дни были темные, пасмурные, настроение в Гетто такое же. Со дня на день ждали, что немцы возьмут Москву. А Тане ранние сумерки и моросящий дождик были кстати — при хреновой видимости воровать проще.
Пристроилась она за Сомнамбулой, выжидала правильный момент. Сборщик вперевалочку шел от точки к точке. Подолгу застывал у газетных тумб. Здоровенный такой битюг, крест-накрест две холщовые сумы для мзды.
Наконец правильный момент настал. Сомнамбула получил свое со спекулянта Шубы, специалиста по контрабанде категории «люкс».
Когда увалень уставился на доску с объявлениями, Таня сунула руку в правую сумку, куда минуту назад опустилась коробочка французских духов, — и вдруг запястье перехватили железные пальцы. Было так больно, что Таня охнула.
— Попалась! Я тебя еще на прошлой неделе приметил, когда конверт с двумя тыщами пропал! Гляжу, опять крутится. Всё, сучка, кранты тебе.
Свободной левой рукой, в кармане, Таня раскрыла бритву. Всегда ее при себе носила. Пару раз во время ночных променадов отбилась-отмахалась от уличной шпаны. Выхватила и сейчас, полоснула лезвием по лапище. Сомнамбула заорал, но клешню свою не разжал. Как двинет дубинкой по голове. На время Таня отключилась. Пришла в себя от боли. Ее волокли по мостовой, за шиворот. Силища у Сомнамбулы была бычья.
Затащил ее в какой-то сарай, приподнял, швырнул об стену. В глазах от удара снова потемнело.
— Я тебя мордовать не стану, — сказал сборщик, заматывая платком руку. — Тут избить мало будет. Я пойду пану Гарберу скажу. Он лучше меня придумает, как тебя кончить. Чтоб другим наука. У «Двенадцатки» воровать, а?
Вышел, загремел снаружи засовом.
Оставшись одна, Таня, конечно, кинулась искать окошко, щель — что угодно.
Ничего. Свет проникал сверху, из-под крыши. Туда не залезешь.
Огляделась. У «Двенадцатки» тут, похоже, был склад для всяких габаритных вещей. Посверкивала лаком мебель, бликовала искорками рама большущей картины, чуть покачивалась на сквозняке, звякала радужными подвесками хрустальная люстра на подставке. В углу — целая шеренга музыкальных инструментов: рояли, виолончели с контрабасами и, генералом над этим нарядным войском, золотистая арфа.
Таню охватило давно забытое чувство — панический страх.
Будут мучить. Потом убьют. И кинут крысам…
Но выручила злость. Она была горячее, острее, сильнее страха.
Я лисица, сказала себе Таня. Меня так просто не возьмешь. Я что-нибудь придумаю. А не придумаю — перед смертью передушу у них в курятнике всех кур.
И стала прикидывать: люстру — вдребезги, картину разодрать, мебель красного дерева перецарапать, вот и гвоздь валяется подходящий. Будете помнить Таню Ленскую, гады.
Но остановилась над «Блютнером», откинула черную крышку, погладила клавиши. Точь-в-точь как дома, в Лигнице. В Катовице пианино не повезли, так оно и осталось в прежней, детской жизни.
Как они с мамой в четыре руки разучивали прокофьевскую музыкальную сказку «Петя и волк»… Мама где-то раздобыла партитуру. Говорила: «Послушай, какая прелесть! Жива русская музыка, жива!» Переложила для фортепиано — получилось отлично. Какая это была легкая, светлая мелодия! Зазвучит — и жизнь кажется веселой игрой, шуткой, серый волк нестрашен, и всё хорошо закончится.
Таня не удержалась — наклонилась, тронула клавиши. С непривычки пальцы были немножко деревянные, но скоро ожили, сами всё вспомнили. Прикрыв глаза, Таня закачалась на волнах радостного, смешливого счастья. «На свете нет ничего, чего стоило бы бояться. Всё образуется, всё устроится!» — уверяла Таню музыка. Таня мысленно отвечала: «Само, конечно, не устроится, но я что-нибудь придумаю. А бояться я не буду. Еще минуту поиграю — и обязательно придумаю».
Уже и нáчало что-то вырисовываться, само собой. Если на пианино поставить вон то ампирное кресло, а сверху что-нибудь еще, стул или ящик, не получится ли дотянуться до светового оконца?
Она думала, что Сомнамбула приведет своего поганого Гарбера еще не скоро — до улицы Лешно, где штаб «Двенадцатки», ходу минимум четверть часа и обратно столько же.
Акустика в сарае была отменная, не хуже, чем в концертном зале. Музыка заполнила собою всё пространство, и Таня не услышала, а почувствовала — спиной, шеей, что она не одна.
Обернулась.
Перед распахнутой дверью стояли двое: Сомнамбула и человек-груша, заслонивший собою весь проем.
Груша оказалась с руками — противоестественно длинными. Они неторопливо выпростались из карманов, несколько раз хлопнули в ладоши. Звук был гулкий, сочный. Таня церемонно поклонилась, прикидывая: если дунуть со всех ног, да сделать зигзаг, не получится ли проскочить к двери?
— Постой-ка у входа, — сказал человек хрипловатым голосом.
Сам подошел ближе.
Рожа у него была жуткая — прямо Квазимодо. Нос кривой, уши какие-то сплющенные, надбровные дуги, как у питекантропа. Таня изо всех сил попробовала его не испугаться.
«Пан Гарбер», правда, ничего страшного пока не делал, только с любопытством ее разглядывал.
— Дурак ты, — сказал он Сомнамбуле. — Не хватало еще, чтоб кому-то пришло в голову, будто у «Двенадцатки» можно воровать. И сборщика бритвой полосовать. Да еще девчонке. Сразу другие лихачи найдутся. Тут отчаянных много… Тебя как звать, пианистка? — обратился он уже к Тане.
Она молчала. Сомнамбула квелый. В принципе можно попытаться проскочить. Что ей терять? Но потом ведь все равно поймают. От них в Гетто не спрячешься.
Не дождавшись ответа, Гарбер чему-то усмехнулся.
— Что же мне с тобой делать, интересная пианистка? Всяких зверушек я повидал, но такую… В общем, гляди. Выбор следующий. Или мы тебя по-тихому прикончим и в Вислу кинем. Или отведу тебя в одно место, где будешь сыта и с крышей над головой.
— В бордель? — быстро спросила Таня. Она слышала, что у «Двенадцатки» есть и публичный дом. Конечно, лучше туда, чем в Вислу. По крайней мере можно удрать.
Квазимодо рассмеялся:
— Нет, в детский сад. Воспитательницей. Там как раз вакансия. Покажу тебя пану Директору. Думаю, он оценит.
Таня решила, что бандюга шутит. А оказалось — правда.

 

Так она попала в трезориум, будто вырвалась из преисподней на каникулы. И больше полугода прожила на том зачарованном острове, словно отделенном от остального мира океанскими просторами.
Однако каникулы потому и каникулы, что однажды они заканчиваются. Приходится возвращаться обратно.
Закончилась и жизнь в трезориуме. Это произошло в июле сорок второго. Неожиданно.
Тане сказали, чтобы заглянула к пану Директору. Ничего такого не подозревая, она вошла — и едва его узнала. Всегда энергичный, говорливый, он сидел за своим аккуратным столом обмякший, словно куль. Красивые белые руки лежали на зеленом сукне. Обычно они находились в движении — потирали одна другую, пощелкивали пальцами. А тут будто сцепились и застыли. Как у покойника на груди.
Он оцепенело пялился на толстую замшевую тетрадку. Кажется, не услышал, что Таня вошла. Очень это было странно. И тревожно.
Она кашлянула.
Пан Директор вскинулся.
— А, ты…
И сразу, безо всяких предисловий, сказал — вяло, безжизненно:
— Всё кончено. Больше ничего не будет.
У Тани екнуло в груди. Умом она понимала, что этот блаженный оазис вечно существовать не может, но очень уж привыкла к здешней выдуманной жизни.
— Трезориум закрывают?
— Всё Гетто закрывают. Начинают ликвидацию. — Голос у пана Директора был тусклый, взгляд тоже. — Завтра появится приказ генерал-губернатора. Будут увозить поездами, по шесть тысяч человек в день. Оставят только некоторое количество молодых и физически крепких. Для работ. А детей увезут.
— Куда?
— Туда, откуда не возвращаются.
Таня на миг зажмурилась. Конечно, она знала, что однажды закончится этим. Все знали. Но обманывали себя. То разносился слух, что американские евреи собрали для выкупа единоплеменников сто миллионов долларов, то вдруг начинали говорить, что население Гетто перевезут на остров Мадагаскар, и все кидались листать энциклопедии. Даже воспитанники знали, что всех ждет. Таня слышала, как светловолосая Рута, разозлившись, кричит: «Вас всех убьют! По вам видно, что вы евреи! А я светленькая, меня отдадут в арийскую семью, на воспитание!»
Таня не овца и не ребенок. Она-то не сомневалась, что в конце концов все попадут в Треблинку. Туда, куда составы отправляются полными, а возвращаются пустыми. Что там происходит, никто толком не знал. Но никто из депортированных никогда не давал о себе вестей, даже самым близким.
Пан Директор дернулся, стал что-то сбивчиво говорить — про важные записи, про какой-то жетон, но оглушенная новостью Таня не слушала.
Мысли метались.
Нет, овцой на убой я не отправлюсь, не дождетесь. Спекулянты как-то проникают на ту сторону — значит, есть лазы через Стену. Но что делать в Городе, если даже выберешься? Ни знакомых, ни документов, ни крыши над головой. Все равно. Лучше сдохнуть под открытым небом, чем овечья судьба. Лисица нигде не пропадет.
Пан Директор протягивал ей что-то.
— Держи, что же ты?
На ладони у него был жестяной кругляш с номером.
— Что это?
— Ты меня не слушала? Это жетон агента Гестапо. По нему тебя выпустят из Гетто. Если потом на улице остановит польский патруль, покажешь — сразу отстанут. Если патруль немецкий — скажешь: «Я иду в Гестапо к гауптштурмфюреру Телеки». Повтори.
Она повторила.
— Я ему позвонил. Он тебя ждет. Передашь тетрадь. А он сделает тебе документы. Понадобится только фотография. Возьми эту. Она слишком большая, но Телеки сказал, что у них там есть какая-то хитрая копирующая машина с уменьшением.
По-прежнему ничего не понимая, Таня механически взяла снимок. Эта была карточка с доски, где висели портреты всех сотрудников и воспитанников. Перед выпускным праздником, в июне, приходил фотограф и всех по отдельности запечатлел. Таню заставил картинно подпереть подбородок и таращиться в объектив. Еще и челку на лоб свесил. Получилось по-дурацки.
— Уясни главное. Надо во что бы то ни стало спасти мои записи. — Пан Директор положил руку на тетрадку. — Там собран материал огромной важности. Если он сохранится, значит, всё было не зря. Всё это: трезориум, дети, мы. Понимаешь?
Таня помотала головой.
— Господи, просто отдай доктору Телеки тетрадь. Он-то всё понимает. И сделает, что нужно.
— А почему вы сами ему не отдадите? — спросила Таня. — Почему посылаете меня? Если здесь есть что-то ценное, так это вы.
Хотела добавить: я-то и без вашего Гестапо сбегу, но промолчала. С документами, да еще настоящими, конечно, будет совсем другая жизнь.
У пана Директора забегали глаза, на щеках выступили красные пятна. Таким растерянным его она тоже никогда не видела. И не предполагала, что этот уверенный человек способен теряться.
— Я думал, что смогу, но… я не смогу, — пробормотал пан Директор. — Глупо, но… Я лучше останусь.
— Так пошлите кого-нибудь из педагогов, кто хорошо изучил ваш метод, — сказала Таня. Эти слова дались ей нелегко.
— Ты единственная, у кого нееврейская внешность. А кроме того ты единственная, кто… сможет. У тебя железная воля к жизни. Если будет хоть малейший шанс, ты в него вцепишься мертвой хваткой и выживешь.
Она отлично поняла, чтó он имеет в виду. «Ты единственная из нас, кто сможет бросить детей».
Что ж. Пан Директор был прав. Если выбор: погибнуть вместе со всеми или выжить, колебаться нечего.
Таня ни с кем не попрощалась. Сунула то, что поместилось в сумку: смену одежды, немного еды и маминого Пушкина.
Шла прочь — не думала ни о чем таком, что могло бы ее ослабить. Глядела только вперед и вверх, на полосу синего неба между крышами, выше лиц встречных пешеходов. Меж нею и ними пролегла невидимая, но непреодолимая пропасть. Она выживет, они — нет.
Снова и снова шептала короткое пушкинское стихотворение «Пора, мой друг, пора». Про то, как усталый раб замыслил побег в обитель дальную трудов и чистых нег.
Чистых нег…

 

Гауптштурмфюрер доктор Телеки был похож на крысу. Остроносый, с пакостными усишками, колючие глазки через пенсне. Ее прямо затрясло от отвращения. Хотя, может быть, дело в черном мундире. Таню при виде черепа на фуражке и зигзагов на петлице всегда начинало мутить.
Он сам вышел к ней на проходную, вежливо поздоровался, повел длинным коридором мимо кожаных дверей. На табличках не названия, а обозначения: «А1», «А2», «А3», «А4». Потом пошла буква «В». Это, значит, и было Гестапо, самое страшное место в Городе. Наверно, Ад, если он есть, на самом деле такой же, думала Таня. Пыльная, скучная канцелярия и одинаковые двери с табличками. Каждая буква с цифрой — обозначение муки для определенного сорта грешников. И ничего личного.
Телеки завел ее в дверь с табличкой «B4». Кабинет как кабинет. Шкаф с папками, картотечный ящик, казенная мебель. Если б не портрет Главной Крысы на стене, не на чем остановиться глазу.
Сели друг напротив друга. Вблизи стало видно, что глаза у доктора не колючие, а расстроенные.
— Я ему предлагал, — сказал Телеки со вздохом. — Уговаривал. Взывал к разуму. А он мне: «Не могу. Как в романе Стивенсона, останусь скелетом, который стережет зарытое сокровище. Карта к нему — мой дневник. Сберегите ее, дорогой эсквайр. И после войны возвращайтесь с экспедицией». Эх, какая потеря для человечества…
И пригорюнился.
Таня ничего из этого бреда не поняла. Стивенсона она не читала, это для мальчишек. И вообще она всегда читала только русские книги.
— Где дневник? — спросил гауптштурмфюрер, повздыхав.
Взял тетрадь. Расстроился:
— По-русски? Почему по-русски? — Но сам себе сказал, задумчиво: — А может быть, это и лучше. С учетом послевоенной ситуации. — Полистал. — Отлично. Почерк разборчивый. Закончится война — мне это переведут.
Отложил тетрадь.
— Теперь займемся вами, фройляйн. Я обещал моему Ливси. Фотокарточку принесли?
— Только вот такую.
— Ничего, я ее уменьшу до стандартного размера на фототелеграфическом аппарате. Сам сделаю. Никому из сотрудников такое не поручишь. Посидите…
Ушел и отсутствовал целый час. Все это время Таня читала дневник пана Директора.
Многое было для нее внове. О чем-то она вообще не догадывалась. Общее впечатление было такое: умный человек, а ничего про жизнь и людей не понимает. Выдумал схему и собрался подогнать под нее мир, превратить заросший диким бурьяном пустырь в аккуратный газон с цветочками. Понятно — он ведь, оказывается, немец. Гёте бы своего послушался, что ли. «Grau, teurer Freund, ist alle Theorie und grün des Lebens goldner Baum». «Серы теории, любезнейший дружок, но зелена ветвь жизни золотая». Золотая — но зелена. И смысла тут не ищи, не то свихнешься.
Таня уже начала беспокоиться, чтó это крыса так надолго пропала. Но тут Телеки наконец вернулся. С полным набором готовых документов.
— Итак, фройляйн. Теперь вас зовут Хильдегард Фукс. Удостоверение, талоны, пропуск на переезд в Рейх, билет до Бреслау. Герр Директор говорил, у вас там родственница?
— Тетка, — кивнула Таня, пораженная тем, что пан Директор это запомнил. Когда-то давно она ему про себя рассказывала, но по его рассеянному лицу была уверена: пропускает мимо ушей. Он всегда витал мыслями где-то в облаках, если разговор был не о педагогике.
— Вот и отправляйтесь туда. Немецкий у вас натуральный, внешность не вызывающая подозрений…
Он держал документы в руке, но не отдавал, хоть Таня к ним уже потянулась. Глазки задумчиво щурились.
— Но взамен мне от вас кое-что понадобится. Он говорил, вы русская?
— Да, — ответила Таня, насторожившись.
— Берите листок бумаги и пишите свидетельство, что я помогал евреям Гетто. По-русски.
— Зачем?! — поразилась она.
— Войну Германия и ее союзники проиграют. Это стало ясно еще в декабре. Мы хотели взять Москву и не взяли. Японцы рассчитывали напугать жирную Америку, а она не испугалась. Дальнейшее — вопрос времени. Думаю, через год американцы с англичанами высадятся в Европе. Потом еще годик мы кое-как продержимся — и всё. Мой прогноз, что в сорок четвертом война закончится. Мировое еврейство, то есть союз крупного капитала с большевизмом, победят и возьмут реванш. Хозяевами мира так или иначе станут евреи. И свидетельства о том, что я им помогал, мне очень пригодятся.
— Да кто я такая? Никто!
— Вы — ассистентка великого Данцигера, имя которого после войны будет знать весь мир. У меня уже целая подборка таких письменных подтверждений, и все — люди неслучайные. Эти свидетельства спасут меня. В общем пишите… Нет, лучше не на листке, а на обороте вашей фотокарточки. С живым лицом будет достоверней.
Он отдал назад снимок, продиктовал:
— «Я, такая-то такая-то, свидетельствую и подтверждаю, что доктор Герхард Телеки, рискуя своей карьерой, свободой и даже жизнью, помог мне бежать из Гетто». Число, подпись.
Таня сама не понимала, почему ее так взбесила эта предусмотрительность. Спастись он хочет! Еще, поди, собственный трезориум откроет, будет детей воспитывать по методу пана Директора. Если же Рейх станет побеждать — Телеки выкинет все эти бумажки и преспокойно продолжит истреблять «мировое еврейство». Шиш тебе, крыса. Тони вместе с кораблем.
Прикусив губу, чтоб не ухмыльнуться, она написала по-русски первое пришедшее в голову — строку из стихотворения, которое нашептывала по дороге, не глядя в лица встречных.
Представила себе картинку — как герр гауптштурмфюрер торжественно вручает «свидетельство» советскому солдату. И лицо солдата.
— Вот, прошу.
Он взял, похлопал глазами.
— А число и подпись?
Она подписала. Телеки с довольным видом спрятал карточку под переплет замшевой тетради.
— Пусть хранится здесь. Дневник — тоже свидетельство. Что ж, сейчас выпишу пропуск на выход и отправляйтесь в Бреслау. Постарайтесь уцелеть. Вы мне после войны пригодитесь.
Сунул руку — пришлось пожать.
На улице Таня первым делом выбросила в урну Пушкина. В сумке Хильдегард Фукс ему не место — не дай бог какой-нибудь обыск в поезде, а у немецкой медхен русская книга.
Опять выжила!
Всё, что могло этому помешать, оставлено позади. Но не забыто. Никогда не будет забыто.
Она подставила лицо июльскому солнышку и вдохнула теплый, пыльный, бензиновый воздух жизни.

 

Так же, подняв лицо к потолку, закрыв глаза и блаженно улыбаясь, сидела она сейчас. Встрепенулась, когда вокруг все захлопали.
Это закончил свою речь крайсляйтер. Вместо него перед залом встал губастый.
— А теперь, после вдохновенной речи товарища Бозе, который исчерпывающе обрисовал ситуацию в мире, на фронтах и в городе-крепости, позвольте прочитать вам приказ господина гауляйтера. Не сомневаюсь, что вы как патриотки Германии и настоящие арийки встретите эту новость с энтузиазмом.
Преамбула не сулила ничего хорошего. На лицах присутствующих появилось одинаковое настороженное выражение. Приготовилась к какой-нибудь очередной пакости и Таня.
Но такого она не ожидала.
Приказом от сегодняшнего числа, 16 апреля 1945 года, гауляйтер Ханке объявлял мобилизацию в Вермахт всех женщин в возрасте от 16 до 35 лет. Они должны заменить военнослужащих мужчин, которые работают в штабах, канцеляриях и прочих тыловых учреждениях — те поголовно отправятся на передовую.
Для «помощниц Вермахта» обязательны ношение воен ной формы и соблюдение устава. Они пройдут ускоренный курс строевой и боевой подготовки, примут присягу. Когда понадобится — сами возьмут в руки оружие.
Зал потрясенно молчал.
— Исполнение приказа с завтрашнего дня, — сказал коричневый, отложив бумагу. — Вы как работницы госпиталя останетесь на своих рабочих местах, но придется переодеться, подтянуться, перейти на казарменное положение. Добро пожаловать в строй защитников Отечества, дорогие подруги! Да здравствует Гитлер! Да здравствует победа!
Все заскрипели стульями, встали, вяло вскинули руки. Таня тоже — но левой сложила за спиной кукиш.
Уйду нынче же.
Новый план был до конца еще не проработан, риск велик, но Таня знала, что крысиную форму не наденет и в казарме жить не станет.

 

Когда взойдет солнце, Таня будет уже у своих. Или день наступит без нее.
Назад: Бисерным почерком
Дальше: Два свистка