***
Осенью, почти через полгода после схода лавины, Эггер оставил родные края и двинулся дальше вместе с фирмой. Впрочем, для тяжелой работы лесоруба он больше не годился.
– Ну и что нам с тобой делать? – спросил прокурист, когда Эггер беззвучно дохромал по ковру до его стола и остановился с опущенной головой. – Ты ведь теперь ни на что не годен.
Эггер кивнул, а прокурист тяжело вздохнул.
– Сожалею о том, что произошло с твоей невестой, – добавил он. – Только не вздумай связывать сход лавины с нашими подрывными работами! Последний раз взрывали за две недели до того.
– Да я так и не думаю, – ответил Эггер.
Наклонив голову, прокурист довольно долго смотрел в окно.
– Может, ты думаешь, что у гор есть память? – неожиданно спросил прокурист.
Эггер пожал плечами. Нагнувшись, прокурист откашлялся и сплюнул в жестяную миску, стоявшую у его ног.
– Ну ладно, – сказал он наконец. – Фирма «Биттерман и сыновья» построила уже семнадцать подвесных канатных дорог, и, поверь, на этом мы не остановимся. Люди просто помешались на своих лыжах, на этих досточках, только и мечтают о том, чтобы рассекать на них по горам!
Задвинув миску носком ботинка под стол, прокурист серьезно посмотрел на Эггера и продолжил:
– Только Господь Бог знает, почему оно так. Во всяком случае, канатные дороги требуют ремонта, надо проверять тросы, смазывать ходовые колеса, содержать в порядке кабинки и тому подобное. Тебе ведь не обязательно все время стоять на твердой почве?
– Думаю, не обязательно, – ответил Эггер.
– Вот и отлично, – подытожил прокурист.
Эггера включили в небольшую бригаду, теперь он работал среди бородатых мастеров с обожженными горным солнцем лицами, на которых не отражались никакие переживания. Сидя на корточках в кузовах крытых грузовиков, они ездили по горным дорогам – все чаще с гудронированным покрытием – от одной канатной дороги к другой и занимались техническим обслуживанием, которое не поручишь местным, – слишком уж сложно. Задача Эггера заключалась в том, чтобы, сидя в деревянной люльке, висящей на одной-единственной страховочной веревке и скользящей по стальным тросам при помощи роликового механизма с ручным тормозом, медленно перемещаться вниз по склону и очищать тросы и несущие шарниры от пыли, льда и засохшего птичьего помета, а потом смазывать маслом. На такую работу никто не рвался, поговаривали, что год-другой назад два опытных скалолаза сорвались и погибли, то ли из-за собственной невнимательности, то ли из-за дефекта канатного материала, то ли попросту из-за ветра, временами раскачивающего стальные тросы так, что они отклоняются на несколько метров в ту и другую сторону. Но Эггера такая работа не пугала. Он знал, что жизнь его висит на тонком канате, но, взбираясь на балку, прикреплялся к роликовому механизму, цеплял страховочные карабины и тут же ощущал, как по телу разливается спокойствие, а спутанные, полные отчаяния мысли, укутывающие сердце темной пеленой, постепенно рассеиваются под действием горного воздуха и ничего, кроме чистой печали, не остается.
Месяцами Эггер переезжал из долины в долину, ночами спал прямо в грузовике или в дешевых пансионах, а целыми днями висел между небом и землей. Он видел, как в горы пришла зима. Работал во время сильнейшего снегопада, соскабливая с каната лед проволочной щеткой, сбивал с несущих опор длинные сосульки, которые, падая в пропасть, разбивались с тихим звоном или беззвучно утопали в снегу. Часто слышал приглушенный рев лавины вдалеке. Иногда ему казалось, что рев приближается, и тогда он вглядывался в склон наверху, ожидая увидеть громадную белую волну, которая, протащив его немного вниз, наконец погребет под собой, а вместе с ним канат, стальные тросы и весь мир. Но каждый раз рев лавины прекращался, сменяясь звонкими криками галок.
Весной маршрут, по которому следовала бригада, привел Эггера обратно в родную долину, где он задержался на некоторое время, чтобы очистить просеку Синей Лизль от коряг и заделать небольшие трещины в фундаменте несущих конструкций. Поселился он опять-таки в «Золотой серне», в той самой комнате, где провел столько дней, лежа с переломами ног. Каждый вечер он спускался с горы в смертельной усталости, доедал, сидя на краю кровати, остатки суточного пайка и проваливался в тяжелый сон без сновидений в тот же миг, когда голова его касалась подушки. Как-то раз он проснулся посреди ночи от странного чувства, взглянул на пыльное окошко под потолком и увидел, что все оно покрыто бесчисленным множеством ночных мотыльков. Мерцая в лунном свете, их крылья били по стеклу с едва слышным шорохом, похожим на шелест бумаги. В ту минуту Эггер решил, что появились они не просто так, но так и не понял, что предвещает это знамение, поэтому, закрыв глаза, постарался снова заснуть.
«Это всего лишь мотыльки, – думал он, – глупые маленькие ночные мотыльки».
А когда проснулся рано утром, мотыльки уже исчезли.
Несколько недель Эггер провел в деревне, которая, насколько это возможно, оправилась от последствий лавины, а потом двинулся дальше. Он старался не смотреть в сторону своего участка, не ходить на кладбище и даже не сидеть на той маленькой скамейке из березы. Он отправился в путь, опять висел целыми днями в люльке среди гор, а времена года в долинах под ним сменяли друг друга, как цветные картинки, ни о чем не напоминая, не имея к нему никакого отношения. Позже о годах после лавины Эггер вспоминал как о времени пустом и безмолвном, которое очень медленно, едва заметно, вновь наполнялось жизнью.
Однажды ясным осенним днем Эггер выронил из рук рулон наждачной бумаги, тот поскакал вниз по склону, как озорной козленок, а внизу слетел со скалистого выступа и исчез где-то в долине, и тогда Эггер, впервые за долгое время, остановился и оглянулся по сторонам. Солнце висело низко над горизонтом, отчетливо просматривались даже далекие вершины, словно только что нарисованные кем-то на небе. Совсем рядом стоял одинокий ярко-желтый клен, за ним паслись коровы, отбрасывая длинные тонкие тени, и они шаг за шагом передвигались вместе с коровами по лугу. Под навесом небольшого загона для телят сидела группа туристов. Эггер слышал, как они разговаривают и смеются, голоса их хоть и казались чуждыми в этой местности, но были приятны. Вот у Мари был голос, как приятно звучал! Эггер попытался вспомнить его интонацию и звучание, но ничего не вышло.
– Хоть бы ее голос мне остался! – сказал он вслух самому себе.
А потом медленно покатил к следующей стальной балке, слез и отправился искать рулон наждачной бумаги.
Три дня спустя Эггер, проведя весь день под холодным дождем, счищая щеткой ржавчину с заклепок на верхней станции канатной дороги, вечером спрыгнул с платформы грузовика и направился в маленький пансион, где жил вместе с другими рабочими. В свою комнату он проходил через хозяйскую гостиную, пахнувшую маринованными огурчиками. Пожилая хозяйка сидела в одиночестве, поставив локти на стол, а голову пряча за руками. Перед нею стоял большой радиоприемник, откуда в такое время обычно либо звучал концерт медных духовых инструментов, либо извергались речи разгневанного Адольфа Гитлера. На этот раз приемник молчал, и Эггер слышал, как старушка вздыхает, прикрывая лицо ладонями.
– Вам нехорошо? – спросил Эггер.
Подняв голову, хозяйка взглянула на него. На лице ее виднелись отметины от пальцев, побелевшие полоски, которые стали медленно розоветь, наполняясь кровью.
– Началась война, – ответила хозяйка.
– Кто сказал? – удивился он.
– Вот, по радио передают… – сказала старушка, бросив враждебный взгляд на приемник.
Буквально двумя движениями она распустила пучок на затылке. Длинные, желтые, как льняное волокно, волосы упали на плечи. Старушка отрывисто дернулась, словно вот-вот зарыдает. Но она встала, прошла мимо Эггера, а потом по коридору вышла на улицу, где к ней бросилась грязная кошка и довольно долго терлась у ног, пока они вместе не скрылись за углом.
На следующее утро Эггер отправился домой, чтобы заявить о желании заступить на военную службу. Это решение он не обдумывал. Оно просто само появилось в голове, словно неведомый зов издалека, и Эггер понял: надо ему последовать. В семнадцать лет его вызвали на медицинский осмотр, но тогда Кранцштокер успешно выразил протест, заявив, что если у него отнимают любимого приемного сына, который, к слову, является еще и самым ценным работником в семье, притом отнимают, мол, чтобы погубить в бою против макаронников или, что еще хуже, лягушатников, то могут с таким же успехом сжечь к чертям все его хозяйство, господи прости! Тогда Эггер втайне испытал чувство благодарности. Пусть ему и нечего было терять в жизни, но все же предстояло еще кое-что обрести. А теперь – совсем другое дело.
Погода установилась относительно спокойная, поэтому Эггер отправился в путь пешком. Он шагал весь день, провел ночь в старом овине и двинулся дальше еще до восхода солнца. Прислушивался к равномерному жужжанию телефонных проводов, которые с недавних пор тянулись вдоль дорог от одного тонкого столба к другому, наблюдал, как горы вырастают из ночной мглы с первыми лучами солнца. Эту картину он видел тысячу раз, но в то утро она необыкновенно растрогала его. Эггер не припоминал, чтобы видел в жизни что-либо столь же прекрасное, но одновременно внушающее такой страх.
В деревне он пробыл недолго.
– Староваты вы. Да еще и хромаете, – рассудил офицер, сидевший в «Золотой серне» за столом, покрытым белой скатертью и украшенным флажками со свастикой, вместе с бургомистром и пожилой машинисткой составляя военно-призывную комиссию.
– Я хочу на фронт, – заявил Эггер.
– Думаете, вы пригодны для службы в вермахте? – спросил офицер. – За кого вы нас принимаете?
– Не делай глупостей, Андреас, и возвращайся к работе, – велел бургомистр, это и стало решающим словом. Машинистка поставила печать на единственном листке протокола, и Эггер вернулся к своим канатным дорогам.
Не прошло и четырех лет, как в ноябре 1942 года Эггер предстал перед той же комиссией, на этот раз не в качестве добровольца, а в качестве призывника. Он понятия не имел, зачем вермахту вдруг мог понадобиться такой, как он, но стало ясно: времена изменились.
– Что вы умеете? – спросил офицер.
– Я хорошо ориентируюсь в горах, – ответил Эггер. – Умею чистить наждачной бумагой стальные тросы и выдалбливать в скалах дыры.
– Пойдет, – сказал офицер. – Вы когда-нибудь слышали про Кавказ?
– Нет, – ответил Эггер.
– Ну что ж, не страшно, – заявил офицер. – Андреас Эггер, объявляю вас годным к военной службе. Перед вами стоит почетная задача – освобождение Востока!
Эггер выглянул в окно. На улице начался дождь, крупные капли били по стеклу, в помещении трактира стало темно. Краем глаза он заметил, как бургомистр, наклонившись, уперся взглядом в стол.
В общей сложности Андреас Эггер провел в России более восьми лет, из которых на фронте не был и двух месяцев, а все остальное время сидел в лагере для военнопленных, расположенном в степных просторах близ северного побережья Черного моря. Поначалу задание казалось ему довольно ясным: помимо освобождения Востока им поручили обеспечивать сохранность нефтяного месторождения, защиту и техническое обслуживание запланированных нефтяных вышек, но вот прошло несколько дней, и Эггер уже не мог с уверенностью ответить, для чего он здесь и ради чего или против кого сражается. В непроглядной тьме кавказских зимних ночей, когда за вершинами гор на горизонте сияют вспышки артиллерийского огня, похожие на раскрывающиеся бутоны, а отблеск их ложится на исполненные страха и отчаяния или безразличия лица солдат, всякая мысль о смысле или бессмыслице происходящего, наверное, погибает еще в зародыше. Эггер ни о чем не задумывался. Он выполнял приказы – вот и все. Считал, что мог оказаться в несравнимо худшем положении. Так Эггер провел в горах несколько недель, пока однажды два молчаливых сослуживца, которые хорошо ориентировались на местности, не отвели его к узкому скалистому плато, располагавшемуся на высоте около четырех тысяч метров. Старший по званию объяснил, что ему следует находиться там, пока не прикажут вернуться, сделать отверстия для взрывчатки, охранять передовую позицию и при необходимости удерживать ее. Эггер понятия не имел, о какой передовой позиции речь и что вообще военные понимают под «позицией», но недовольства из-за такого поручения не испытывал. Товарищи оставили Эггера одного с инструментами, палаткой, ящиком продуктов и обещанием, что будут возвращаться раз в неделю, чтобы пополнить запасы, и он принялся обустраивать стоянку, насколько это возможно. Дни напролет он высверливал в скалах десятки дыр, предварительно очищая их от толстого слоя льда, а ночами, лежа в своей палатке, пытался уснуть, несмотря на лютый мороз. Из снаряжения у него имелся спальный мешок, два одеяла, зимние сапоги на меху да толстая стеганая куртка, часть обмундирования горнострелковых войск. Кроме того, палатку он наполовину укрыл под промерзшим снежным карнизом, который хотя бы чуточку защищал ее от ветра, завывавшего порой невероятно громко, заглушая рев бомбардировщиков и глухие залпы зенитных орудий. Но всего этого не хватало, чтобы согреться. Казалось, мороз пробирается через каждый шовчик в палатку, под одежду, даже под кожу, впивается в каждую клетку тела. Разведи он огонь – заработал бы смертную казнь, но будь это даже разрешено, плато находится куда выше границы лесов, и кругом не найти ни единой веточки, которую Эггер мог бы подпалить. Иногда он разжигал маленький примус и разогревал на нем консервы. Но крохотный огонек словно издевался над ним. Обжигая кончики пальцев, он создавал ощущение, будто все тело замерзает еще сильнее. Эггер страшился ночей. Он лежал, завернувшись в спальный мешок, от холода из глаз текли слезы. Иногда он видел сны. Сны, наполненные болью, искаженными лицами преследователей, которые появлялись из вечной пурги, что кружила в его сознании. Раз он вдруг резко пробудился от такого сна, вообразив, будто нечто мягкое и подвижное забралось в палатку и уставилось на него.
– Боже… – прошептал Эггер едва слышно, а потом сердце его стало понемногу успокаиваться.
Стянув спальный мешок, он выбрался из палатки. Небо было беззвездное, черное как смоль. Вся округа погрузилась во мрак и совершенную тишь. Присев на камень, Эггер вглядывался в темноту. Он вновь услышал биение своего сердца и тут же понял: он не один. Сказать, откуда появилось это ощущение, он не мог, ведь видел только черноту ночи и слышал только, как бьется его собственное сердце, но он чувствовал, что где-то поблизости находится еще одно живое существо. Эггер не знал, как долго просидел на камне у палатки, вслушиваясь в темноту, но еще до того, как над горными вершинами показались первые полосы бледного света, понял, где находится тот, другой.
На той стороне ущелья, ограничивающего плато с западного края, метрах в тридцати по прямой, в скале виднелся выступ, совсем узкий, там и козочка не уместилась бы. Именно на этом выступе стоял русский солдат – чем ярче начинало светить солнце, тем четче виднелся его силуэт. Он просто стоял на месте и смотрел на Эггера, который не понимал, отчего тот стоит так неподвижно, однако и сам, все еще сидя на камне, не решался двигаться. Солдат был молод, кожа молочного цвета выдавала в нем городского жителя. Лоб гладкий и белоснежный, глаза необычные, раскосые. Оружие – винтовка Мосина без штыка – висела на ремне через плечо, рукой он спокойно придерживал ствол. Русский солдат разглядывал Эггера, Эггер разглядывал русского солдата, а кругом, в абсолютном безмолвии и свете зимнего утра, высились Кавказские горы. Позже Эггер не мог припомнить, кто же первым пошевелился, помнил лишь, как солдат дернулся всем телом и как сам он встал. Убрав руку с винтовки, солдат вытер рукавом лоб. А потом развернулся и быстро, ловко, ни разу не оглянувшись, вскарабкался чуть выше и исчез среди скал.
Еще минуту Эггер стоял на месте, размышляя. Он понимал, что встретился лицом к лицу с заклятым врагом, но все же, когда солдат ушел, он почувствовал себя одиноким как никогда.
Поначалу товарищи Эггера, как и договаривались, приходили раз в неделю, пополняли запас продовольствия, приносили, если надо, пару шерстяных носков или новое сверло и рассказывали последние новости с фронта: были и победы и поражения, перевес сил то на одной стороне, то на другой, а толком никто ничего не знал. Спустя несколько недель они перестали приходить, а к концу декабря, сразу после Рождества – Эггер считал дни, царапая отметки сверлом на льду, – он стал подозревать, что больше и вовсе никто не объявится. Выждав в одиночестве еще неделю, 1 января 1943 года Эггер побрел сквозь сильную вьюгу обратно в лагерь. Он шел тем же путем, каким поднимался на плато почти два месяца назад, и испытал облегчение, увидев вдалеке знакомый проблеск красного флага со свастикой. Однако не прошло и двух секунд, как Эггер вдруг осознал: границы лагеря перед ним отмечали не флаги со свастикой, а знамена Советского Союза. В тот миг он оказался обязан жизнью лишь тому хладнокровию, с каким сорвал с плеча винтовку и отшвырнул ее от себя столь далеко, сколь только смог. Он отметил, как та с глухим шелестом утонула в снегу, а потом и глазом моргнуть не успел, как закричали, спеша к нему навстречу, солдаты караула. Вскинув вверх руки, Эггер рухнул на колени и опустил голову. Он почувствовал удар в затылок и упал лицом вперед, а потом услышал кругом низкие голоса русских солдат, казавшиеся неясным шумом из какого-то другого мира.
Два дня Эггер, скрючившись, просидел вместе с другими двумя пленными в наспех сколоченном и обитом изнутри войлоком деревянном ящике шириной полтора на полтора метра, а высотой едва ли в половину человеческого роста. Большую часть времени он, глядя наружу сквозь щель, пытался по движениям русских солдат уловить хоть какой-то намек на свое будущее. На третий день солдаты с жутким треском вытащили гвозди из досок, одна стенка упала, и зимний свет так сильно ударил в глаза, что Эггер испугался: а сможет ли он вообще когда-нибудь их открыть? Он смог, но острое воспоминание об ослепляющем ярком свете, который отныне сиял для него даже ночами, долго жило в нем и вслед за освобождением из плена, а померкло лишь спустя много лет после того, как он возвратился домой.
Шесть дней длился этап до лагеря под Ворошиловградом, все это время Эггер сидел с другими пленными в тесноте на открытой площадке грузовика. Чудовищная была поездка. Холодными днями и морозными ночами они ехали под темным небом, растерзанным артиллерийским огнем, по широким снежным полям, мимо торчащих из земли окоченевших останков людей и лошадей. Сидя сзади, на самом краю погрузочной площадки, Эггер замечал бесчисленные деревянные кресты по обочинам дороги. Он вспоминал ту книгу, откуда Мари часто читала ему вслух отрывки. Как мало общего имеет описанный там зимний пейзаж с этим промерзшим искалеченным миром!
Один из пленных, маленький и коренастый, пытавшийся согреться, пряча голову под дранной конской попоной, как-то сказал Эггеру: он, мол, не видит в крестах ничего печального – они лишь указывают путь на небо. Звали его Хельмут Мойдашль, и рассмешить его могло что угодно. Он смеялся над снегом, бьющим прямо в лицо, над черствыми, каменными краюшками хлеба, которые им вываливали из мешка прямо в кузов.
– Из такого хлеба можно приличный дом построить! – заявлял он и заливался смехом, таким заразительным, что смеяться начинали даже русские солдаты, ехавшие с ними.
Иногда он махал рукой старухам, осматривающим припорошенные снегом трупы в поисках сносной одежды или еды.
– Если путь лежит прямо в ад, почему бы не помахать чертям? – пояснял он. – Мне это ничего не стоит, а путь становится повеселее.
Хельмут Мойдашль стал первым в длинном ряду людей, умерших в Ворошиловграде на глазах Эггера. В первую же ночь после прибытия у него началась сильная лихорадка, в бараке часами слышались его приглушенные крики: Мойдашль закусывал край одеяла. А наутро его нашли мертвым: он лежал в углу, схватившись руками за голову, полуголый и съежившийся.
Прошло несколько недель, и Эггер перестал считал мертвецов, которых хоронили в березовой рощице за лагерем. Смерть приходит в нашу жизнь так же, как плесень появляется на куске хлеба. Смерть – это лихорадка. Голод. Щель в стене барака, сквозь которую со свистом задувает внутрь зимний ветер.
Эггера определили в рабочий отряд численностью в сто человек. Они работали то в лесу, то в степи, рубили деревья, сооружали низенькие стены из булыжника, собирали картошку и хоронили тех, кто умер прошлой ночью. Зимой он ночевал в бараке, который делил с двумя сотнями других пленных. Но как только погода позволяла, он ложился спать снаружи на куче соломы. Так случилось, что однажды теплой ночью кто-то по незнанию включил электрическое освещение в бараке, и с потолка тут же посыпались тысячи клопов – с тех пор Эггер куда охотнее спал под открытым небом.
Андреас Эггер узнал об окончании войны, когда сидел в общей уборной над дыркой в полу, а вокруг него с жужжанием роились блестящие зеленые мухи, – дверь вдруг распахнулась, в щель просунулся русский надзиратель и прокричал:
– Гитлер капут! Гитлер капут!
Эггер продолжал сидеть, ничего не отвечая, поэтому русский надзиратель захлопнул дверь и со смехом пошел прочь. Секунду-другую слышался его затихающий смех, а потом завыла сирена, призывая пленных к построению.
И трех недель не прошло, как Эггер позабыл об эйфории надзирателя и о своих вспыхнувших в ту минуту надеждах. Война, бесспорно, закончилась, но ощутимого влияния на лагерную жизнь этот факт не оказал. Работали они как раньше, пшенная похлебка стала еще жиже, а мухи так и кружили, совершенно не впечатлившись новостью об окончании войны. К тому же многие пленники считали, что война прекратилась лишь временно. Гитлер, мол, действительно мертв, но за каждым безумцем стоит еще один, с куда более сумасшедшими идеями, в конечном счете это лишь вопрос времени, и все однажды начнется заново.
Однажды, необыкновенно мягкой зимней ночью, Эггер сидел у барака, завернувшись в одеяло, и писал письмо своей погибшей жене Мари. Расчищая от завалов сгоревшие дотла дома в деревне поблизости, он нашел почти не поврежденный листок бумаги и огрызок карандаша, которым теперь медленно и неуверенно выводил крупные буквы:
Моя дорогая Мари!
Я пишу тебе из России. Тут не так уж плохо. Есть работа и кое-какая еда, нет гор, поэтому небо такое широкое, что не охватить взглядом. Только холода не такие, как у нас дома. Если бы только у меня был хоть один мешочек с тряпьем, пропитанным керосином, как тогда, было бы уже хорошо. Но я не жалуюсь. Некоторые, окоченев, лежат в снегу, а я все еще могу смотреть на звезды. Может, и ты видишь звезды. К сожалению, пора заканчивать письмо. Я пишу медленно, а солнце за холмами уже встает.
Твой Эггер
Сложив письмо несколько раз, он зарыл его в землю под ногами. А затем, взяв одеяло, пошел обратно в барак. Эггер провел в России еще около шести лет. Ничто не предвещало освобождения, но однажды летом 1951 года, с утра пораньше, пленных собрали на площадке перед бараками, где велели им раздеться догола, а одежду бросить в большую, вонючую кучу. Всю ее полили бензином и подожгли. В лицах наблюдавших за пламенем людей читался страх, что их вот-вот расстреляют или еще что похуже. Но русские смеялись, громко переговаривались друг с другом, а когда один из надзирателей схватил какого-то пленного за руку и стал танцевать вокруг костра с этим голым, истощенным привидением шуточный парный танец, тогда все поняли, что наступившее утро – доброе.
Получив по новому костюму и горбушке хлеба, пленные покинули лагерь в тот же час и пешком, организованной колонной, направились к ближайшей железнодорожной станции. Эггер оказался в одном из последних рядов. Прямо перед ним шел юноша с большими, всегда как будто испуганными глазами, который начал жадно вгрызаться в свою горбушку хлеба, едва сделав несколько шагов. Проглотив последний кусочек, он оглянулся на лагерь, оставшийся в километре позади их колоны и едва различимый в мерцающем свете солнца. С ухмылкой он открыл было рот, желая что-то сказать, но издал лишь сдавленный стон, а потом заплакал. Он рыдал, всхлипывал, слезы и сопли ручьями стекали по грязным щекам. Высокий человек преклонных лет, с копной седых волос и расцарапанным лицом, подошел к нему, положил руку на трясущееся от рыданий плечо и сказал, дескать, будь добр, прекращай реветь, от слез никакой пользы, только воротник рубашки намочишь, да и к тому же плач заразен, как лихорадка и бубонная чума, а желания пройти несколько тысяч километров до дома среди хныкающих девок у него нет. А еще, дескать, разумнее приберечь слезы для дома, там уж точно будет достаточно причин расплакаться. Юноша прекратил рыдать, но Эггер, находясь в двух шагах позади него, еще долго слышал всхлипы, с которыми тот глотал слезы и оставшиеся крохи хлеба.