Книга: Северный крест
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В Париже Миллер много работал — поднимался ранним утром, когда влажный серенький рассвет ещё только занимался, окрашивал коньки крыш и трубы в жидкий, слабо поблескивающий лаком колер; над домами вспухали дымы, и начинало вкусно пахнуть горелым углём и свежим хлебом. Генерал делал зарядку и усаживался за письменный стол.
В среде русской эмиграции в Париже он обрёл славу ловкого дипломата, который мог провести любые переговоры — по любому поводу, начиная с покупки нефти в Чили для нужд белогвардейских юнкеров, обучающихся в Аргентине и Болгарии, и кончая организацией знахарских курсов для медбратьев в Македонии и поставками вяленого бычьего мяса русским беженцам в Ливан. Миллер разбирался во всём. Он мог уговорить любого представителя власти, чтобы тот, как принято выражаться, наступил на горло собственной песне и совершил какой-нибудь непопулярный шаг, — генералу и это удавалось. Он мог уладить любой конфликт.
Летом двадцать первого года в Париж прибыл генерал от кавалерии Шатилов Павел Николаевич, непосредственный шеф Миллера, — начальник штаба врангелевской армии. Нужно было добиться от французских властей — а это мог решить только маршал Фош, — чтобы эти власти не препятствовали консолидации, объединению раздробленных белогвардейских частей на территориях, подведомственных Франции.
Шатилов — угрюмый, с нахмуренными бровями, из-под которых пытливо поглядывали выгоревшие, почти бесцветные глаза, — в Париже чувствовал себя неуютно, и поэтому Миллер сопровождал его буквально всюду, а на переговорах с генералом Вейганом, начальником штаба маршала Фоша, вообще не отходил от него ни на шаг, более того — иногда целиком «перетягивал одеяло» переговоров на себя. В результате все вопросы, с которыми генерал Шатилов приехал в Париж, были решены.
Вечера Миллер старался проводить в кругу семьи — в основном с Натальей Николаевной. Сын их Коля, общительный, со звонким смехом юноша, ставший самостоятельным, старался жить обособленно, в любую удобную минуту — ускользнуть из-под опеки родителей. Время супругам приходилось проводить за шарлоткой — вкусным яблочным пирогом — и чаем по-английски — с молоком. Иногда они играли в карты — в безобидного русского «дурака», а ещё Миллер выкраивал примерно полтора часа для того, чтобы посидеть над различными собственными бумагами.
Наталья Николаевна постарела, чуть подурнела, она старалась регулярно бывать у массажисток и поддерживать себя в форме — удавалось это ей, к сожалению, не всегда — эмиграция и годы брали своё. Миллер, с грустью глядя на увядающее лицо своей жены, вспоминал времена, когда молодость они считали вечной. Как глупы они были тогда...
Он подходил к жене, подносил к своим губам её пальцы:
   — Тата, Тата... Моя Таточка.
Что-то нежное, расслабленное возникало в нём, рождало внутри тепло, он вновь целовал пальцы жены и произносил шёпотом:
   — Ах, Тата, Тата, как много всего осталось позади.
   — Дай нам Бог, Эжен, пережить то, что ждёт нас впереди.
Иногда их разговоры принимали философский характер. Так и в этот раз.
   — Знаешь, порой мне очень хочется перемотать время, как катушку, назад, — сказал как-то Миллер Наталье Николаевне, — прожить всё снова и избежать тех ошибок, которые мы сделали.
   — Говорят, перед началом Великой войны в небе над Россией появились красные кресты. Небо предупреждало людей, просило не начинать войну, не заниматься убийствами...
   — Красные — значит огненные, дьявольские...
   — Да.
Миллер вздохнул.
   — Если бы мы не допустили двух-трёх крупных ошибок, ставших поворотными, жизнь у нас сейчас была бы другой.
Подоспело время ужина. Прислугу Наталья Николаевна отпустила в церковь. Тихая, болезненного вида женщина, которая вела их хозяйство, собралась исповедаться у батюшки и причаститься, поэтому Наталья Николаевна распоряжалась сама. Она поставила на стол глубокую хрустальную кюветку, накрытую крышечкой.
   — Страсбургский пирог. Свежий, час назад из лавки.
Миллер довольно кивнул. Страсбургский пирог — это паштет из гусиной печени, а уж по части паштетов французам нет равных. Может быть, только англичане, но английскую кухню Миллер не любил, она казалась ему пресной, неизысканной, даже немного грубой. У англичан нет ни «фуа-гра» — паштета, сотворённого из печени гусей, больных циррозом, ни крепинетов — голубей и перепёлок, зажаренных на решётках над углями, ни бараньих котлет «помпадур», ни соуса «бешамель», изобретённого взбалмошным маркизом-гурманом, ну а сами названия были будто придуманы для английских блюд, в которые случайно попал песок.
Ужинали вдвоём. Сын Миллеров Николай сидел в это время с друзьями в дешёвой французской забегаловке и литрами дул белое кислое вино, заедал кислятину свежим овечьим сыром и обсуждал мировые проблемы. Впрочем, Коля Миллер и пальцем о палец не ударит, чтобы решить хотя бы одну из этих проблем — не тот характер...
   — Какие новости, Эжен? — спросила Наталья Николаевна, намазывая нежный паштет на воздушную слойку — ужин она решила сделать «бутербродным ».
   — Пришло письмо из Белграда, от Петра Николаевича Врангеля.
   — Что пишет Верховный? — машинально поинтересовалась Наталья Николаевна.
   — Верховный сделал мне неожиданное предложение — заменить генерала Шатилова на его посту начальника штаба.
   — Вот как? — Наталья Николаевна подняла на мужа удивлённые глаза. — Чем же не угодил Шатилов Петру Николаевичу?
   — Честно говоря, не знаю, — ушёл от ответа Миллер, последовал примеру жены — также намазал на булочку толстый слой паштета, сверху полил «бутерброд» майонезом.
Письмо Верховного Миллер перечитал несколько раз. Врангель был недоволен неуклюжими медвежьими действиями Шатилова, который иногда вёл себя, будто забрался в муравьиную кучу, был груб, неповоротлив, не умел в споре найти точное слово и нужный аргумент. Врангель писал о Шатилове, что тот — «умный, отличный работник и горячо преданный нашему делу, но лишён качеств, необходимых для общественно-политической деятельности — тех самых качеств, которыми в полной мере обладаешь ты». Вот такое признание Врангель сделал Миллеру. Миллеру это было приятно.
   — И что же, Эжен, ты дал согласие Петру Николаевичу? — спросила у Миллера жена.
   — Пока нет... Ещё нет.
   — Дай согласие.
Миллер молча наклонил голову, всем своим видом показывая, что завтра же напишет ответное письмо Врангелю.
   — Тебя что-то мучает? — Наталья Николаевна пристально вгляделась в Миллера.
   — Да, мучает, — признался Миллер, — ситуация в Болгарии. Она очень непростая.
   — А что там, собственно, происходит? — наморщив лоб и разом постарев на десяток лет, спросила Наталья Николаевна.
   — Местные власти пытаются уничтожить русскую армию. Идёт разнузданная кампания в печати — это раз, и два — все наши соединения ныне распылены на группы по двадцать-тридцать человек и раскиданы по всей Болгарии. Одни здесь, другие там... Но это ещё не всё. Наших людей арестовывают без всякого повода. Были уже случаи, когда убивали.
Совершено несколько массовых увольнений офицеров на заводах и копях.
   — Вот тебе и братья-славяне! — не выдержав, воскликнула Наталья Николаевна.
   — Болгары выполняют заказ большевиков по уничтожению нашей армии. Это видно невооружённым глазом, Тата. Что же касается любезного предложения Петра Николаевича Врангеля, то у него есть один недостаток.
   — Какой?
   — Штаб русской армии находится в Сербии, в Сремских Карловцах, и Врангель, естественно, потребует, чтобы я переехал туда.
   — В Париже остаться не удастся?
   — Думаю, что нет.
   — Это плохо, Эжен. Париж бросать нельзя.
   — Я тоже так думаю, но иного выхода нет.
   — За Париж стоит побороться, Эжен.
Миллер был прав — очень скоро Врангель потребовал от него, чтобы он переехал в Сербию. Но генерал не сделал этого, и Врангель, впав в крайность, пришёл к однозначному выводу, что Миллер — плохой работник.
Трудяга Миллер, узнав об этом, сильно огорчился, причём так сильно, что у него даже поплыла и пропала речь, лицо его скривилось, он тихо развёл руки в стороны и стремительно скрылся в своём кабинете — не хотел никого видеть.
Через двадцать минут речь восстановилась.

 

* * *

 

В Париже оказались и подопечные Миллера по Северной армии — прапорщик с детским лицом Митя Глотов и чистенькая, с большими ясными глазами сестра милосердия Анна Бойченко.
Митя, который умел довольно сносно водить автомобиль, устроился работать таксистом — больше года гонял дребезжащую французскую машинку по набережным Сены, доставлял пассажиров в ресторации, в театры и просто домой, иногда возил в Булонский лес влюблённые парочки, но потом попал в аварию и, поскольку не имел денег на починку авто, вынужден был занятие это оставить.
Устроился Глотов к Миллеру в канцелярию военным делопроизводителем и вновь надел на китель погоны с одной звёздочкой. Погоны Митя любил.
Бойченко попыталась устроиться на работу в госпиталь, но попытка была неудачной — в госпитале оказалась большая конкуренция, требовались документы об окончании французских курсов, которых у Ани не было, и она также пристряла к штабу Миллера.
Глотов давно приметил её, ещё на ледоколе, перед швартовкой в Тромсё — Аня блистала свежестью, какой-то особой ухоженностью — это всегда бывает, когда женщина следит за собой. Потом он несколько раз столкнулся с ней в Тронхейме, когда Аня безостановочно, будто пулемёт, шпарила по-английски, объясняясь с самыми разными людьми — и членами правительственной комиссии, приехавшими проверять русскую колонию, и с купцами из Голландии, и с союзниками-англичанами... Аня Бойченко со всеми умела находить общий язык.
   — У вас очень лёгкая рука, Аня, — сказал ей Митя Глотов и добавил загадочно: — И лёгкая поступь.
Аня в ответ улыбнулась, и Митя почувствовал, как внутри у него шевельнулось что-то щемящее, сладкое. В следующий миг Анино лицо замкнулось, сделалось строгим, неприступным, и Митя Глотов, словно бы обжёгшись, поспешно отступил от девушки.
Как-то, получив зарплату из рук самого генерала Миллера, Митя, краснея, будто школьник, подошёл к Ане.
   — Анечка, простите меня...
Та вопросительно выгнула одну бровь.
   — Да.
   — Сегодня мне выдали жалованье... Я хочу пригласить вас в ресторан Корнилова.
Аня не смогла сдержать себя, лицо её сделалось озабоченным.
   — Это же самый дорогой ресторан в Париже.
В Париже не так давно объявился известный петербургский повар Корнилов — большой специалист по кулинарной части. И хотя французов было трудно чем-либо удивить, Корнилов сумел это сделать, и парижане повалили в его ресторан толпами, наперебой заказывали драгомировский форшмак, блины с чёрной и красной икрой и курники. Сам ресторан был роскошно оформлен — под старый боярский терем. У входа стоял здоровенный мужик в кафтане, богато отделанном золотом, в красных сапогах, сшитых из чистого сафьяна.
Ещё больше, чем парижане, этот ресторан полюбили иностранцы: у Корнилова уже дважды побывал сам Альфонс Тринадцатый, испанский король, частенько наезжавший в Париж, — ему очень по вкусу пришлись блины с икрой и форшмак...
   — Ну и что с того, что самый дорогой ресторан? — Митя неожиданно усмехнулся с высокомерным видом. — Что же, в него в таком разе, Анечка, и ходить нельзя?
Аня всё поняла и произнесла усталым голосом:
   — Хорошо, пойдёмте к Корнилову на расстегаи. Это тоже очень вкусно.
После этого похода к Корнилову она стала смотреть на прапорщика более снисходительно.
В это утро Митя пришёл на службу печальный.
   — Анечка, вы знаете, старик Михеев застрелился.
   — Генерал?
   — Он самый.
   — Господи... — Аня прижала пальцы к щекам. — Как это произошло?
   — Очень просто, как это часто бывает с людьми, оказавшимися в эмиграции... Всему виною — бедность. Сегодня не хватило денег на молоко, завтра — на хлеб, и жена генерала решила, что если она втихую возьмёт пару калачей в русской булочной, то никто этого не заметит. К сожалению, не заметили, и это сошло ей с рук. Дальше она стала воровать в больших магазинах и в автобусах, и делала это систематически. В результате муж её, старый заслуженный генерал, узнав об этом, приставил пистолет к виску...
Аня не удержалась, всхлипнула.
   — Так от эмиграции ничего не останется... Рожки да ножки.
   — Вот именно, рожки да ножки, Анечка.
Генерал Врангель, находясь в Сербии, продолжал работать над большим проектом — он хотел объединить всех русских офицеров и солдат, находящихся за рубежом, в одну организацию. И назвать её общевоинским союзом.
Восьмого февраля 1924 года Врангель издал обширный приказ, в котором сказал о Миллере самые лестные слова и одновременно освободил его от обязанностей начальника штаба, поручив ему руководство офицерскими союзами и обществами в Западной Европе.
В ту же пору Врангель сказал Шатилову следующее:
   — Миллер умеет работать, но не умеет отстаивать наши позиции (хотя совсем недавно Врангель придерживался совсем иной точки зрения) — ни перед французским военным руководством, ни перед великим князем Николаем Николаевичем... Я не знаю, как быть. Отстранить Евгения Карловича от работы — значит дать громадный козырь врагам, они не упустят этой возможности и обязательно воспользуются ею, не отстранять — мне обеспечено воспаление печени, после чего я сам буду вынужден отстраниться от работы и выбыть из строя. Что делать, Павел Николаевич, а?
Вот такая интересная коллизия сложилась в руководстве русского воинства, оказавшегося за рубежом.
Параллельно с работой у Миллера прапорщик Глотов начал сотрудничать с русской газетой «Возрождение». Её решили издавать — но ещё не выпустили ни одного номера — академик Струве, философ, экономист, историк и вообще очень образованный человек, и Гукасов — богатый нефтяник, отчаянный консерватор. Надо заметить, что эмигрантские газеты в Париже в ту пору возникали очень часто, но ещё чаще исчезали, лишённые средств, они ныряли на дно и никогда больше не всплывали.
Через полгода, кстати, самыми приметными сделались три газеты — «Возрождение», «Последние новости», выпускавшиеся несколько лет, издателем которых был Милюков и, соответственно, партия кадетов, а также «Дни» Керенского и стоящих за ним эсеров.
Первое задание, которое Глотов получил для будущего издания, — взять интервью у великого Шаляпина. Глотов видел его в театре Елисейских Полей — точнее, слышал, но Шаляпин — это было нечто гораздо большее, его нельзя просто слышать, нельзя просто видеть, его надо воспринимать всем естеством, целиком, всей натурой, вот ведь как, — Митя был потрясён... Как величественно умирал на этой сцене царь Борис! Глотов несколько дней ходил после спектакля ошарашенный и очень жалел, что с ним в театре не было Анечки Бойченко — Миллер отправил её в командировку в Сербию.
И вот он у Шаляпина в квартире. Квартира у великого певца — огромная, очень богатая, на стенах много картин. Помимо работ старых мастеров, около десятка портретов самого Шаляпина — кисти Коровина, Серова, Кустодиева, на полу расстелен роскошный персидский ковёр гигантского размера, в углах кабинета стоят огромные фарфоровые вазы.
Глотов хлопал глазами и не верил тому, что видел, ему даже хотелось ущипнуть себя — действительно ли он находится в. квартире Шаляпина или нет.
Шаляпин уселся в глубокое кресло и теперь угрюмо посматривал на посетителя. Лицо певца было тяжёлым, кожа на щеках имела нездоровый серый вид.
— Ну, молодой человек, спрашивайте, — предложил он, — что вы от меня хотите?
Прапорщик молчал — он не мог пересилить робость, появившуюся в нём. Глотов слышал в штабе, что Шаляпин в Париже здорово пьёт — делает это втихую, скрытно от жены и дочерей, а жена, говорят, раз в три-четыре дня целиком «шерстит» квартиру, проверяет — не спрятана ли где бутылка? Возможно, поэтому лицо у Шаляпина было таким болезненным.
На стене в кабинете висели величественные часы, больше похожие на буфет с посудой, чем на хрупкий механизм, показывающий время. Ход у них был гулким, бой — рокочущим, басовитые часы эти были похожи на самого Шаляпина.
Шаляпин молча побарабанил пальцами по поверхности большого письменного стола, отвёл усталые глаза в сторону, посмотрел на настенные часы, потом взял со стола большую золотую луковицу, щёлкнул крышкой, посмотрел, сколько времени показывают стрелки на луковице.
   — Молодой человек, вы играете в беллот? — неожиданно спросил он у Глотова.
   — Нет.
   — Жаль, — Шаляпин вздохнул, — очень нужная игра.
Именно так и сказал — «нужная игра». Беллот был сродни русскому «дураку», игрой такой же непритязательной, плоской, хотя и занятной, назвать её «нужной» можно было лишь с большой натяжкой. На Митином лбу собрались вопросительные морщины; поинтересоваться же у великого человека, в чём нужность простой карточной игры, он не смел, всё понял и, усмехнувшись, печально пояснил:
   — Отвлекает от мыслей о России. Тоски бывает меньше.
Шаляпин был болен той же болезнью, что и многие эмигранты, — тосковал по Родине, только вот бороться с этой болезнью ему было гораздо труднее, чем другим.
Несмотря на барские замашки и высокомерный вид, этот человек не был ни барином, ни спесивым зазнайкой — он был обычным русским мужиком со всеми присущими русскому мужику слабостями и сильными сторонами, с болью, маятой и очень нежной душой и никак не мог справиться с ностальгией.
   — Россию, Фёдор Иванович, вспоминаете часто? — спросил Митя.
   — Каждый день, каждый час, каждую минуту, — признался Шаляпин, крупное лицо его дрогнуло, и он тяжело вздохнул. Глотов понял: вот потому-то, что Россия не отпускала его, Шаляпин и пил. — Спросите меня, молодой человек, счастлив ли я на чужбине? — Шаляпин вновь вздохнул, задержал взгляд на настенных часах и ответил, не дожидаясь, когда гость подаст голос: — Нет, нет и ещё раз нет.
   — Почему? — осмелился спросить Митя.
   — У меня нет ни зрителей, ни слушателей, — горьким тоном произнёс певец.
   — Почему? — потрясённо спросил Митя. — Почему, Фёдор Иванович? Вас же в Париже на руках носят...
   — Ну и что? — холодно, очень отчуждённо сказал Шаляпин. — Что из того, что носят на руках? Носят многих... Но я не понимаю одной вещи — почему я, русский человек, должен петь, как, собственно, и жить должен здесь на чужбине, а? Хоть и тонкими ценителями искусства считаются французы, но они не понимают и никогда не понимали меня... И никогда не поймут. Да и в России меня по-настоящему понимала лишь галёрка. Вот это была публика, так публика! С большой буквы. Для этой публики я и пел. А здесь галёрки нет... Запишите эти слова, молодой человек, в блокнот и, если можно, опубликуйте их в газете...
Шаляпин умолк, на несколько минут погрузился в себя, в какую-то трудную думу, а Митя торопливо застрочил карандашом по страницам блокнота — надо было записать всё, что сказал этот великий человек, ничего не упустить — всё до последней строчки, до последнего слова.
Ушёл Митя от Шаляпина с тяжёлым сердцем — ему показалось, что Фёдора Ивановича скоро не станет, его изношенное сердце остановится, а глаза навсегда застынут в некоей отчаянной печали, в скорбном сожалении о том, что этому большому человеку никогда уже не удастся увидеть Россию...
Проводив гостя, Шаляпин подошёл к настенным часам, оглядел их любовно и достал из кармана шёлкового халата небольшой латунный ключик. Открыл корпус часов.
За перегородкой, прямо в самих часах, стояло несколько бутылок с водкой. Шаляпин открыл одну из них, налил немного водки в стакан и выпил. Закусывать не стал, обошёлся рукавом халата — понюхал его, затем вытер губы и снова запер на ключ часовой корпус.
Проговорил горько, тихо, ни к кому не обращаясь:
   — Эх, Россия, Россия!
Митя рассказал о визите к Шаляпину Ане Бойченко.
   — То же самое происходит и с Рахманиновым. — Лицо Анино сделалось расстроенным. — Рахманинов недавно признался, что, уехав из России, он потерял самого себя. Что же касается музыки, то он вообще потерял всякое желание сочинять.
   — Шаляпин произвёл на меня впечатление очень усталого человека.
   — Рахманинов, как мне рассказывали, когда приезжает в Европу на гастроли, тоже выглядит очень усталым, жалуется на здоровье...
   — У них общая болезнь — оторванные от России люди начинают плохо себя чувствовать. То же самое, говорят, происходит с Буниным — он здорово хворает...

 

* * *

 

Первого сентября 1924 года генерал Врангель, находясь в Сремских Карловцах, подписал приказ о создании Русского общевоинского союза и пяти его отделений. В первое отделение вошли военные, пребывающие в Англии, Франции, Бельгии, Италии, Чехословакии, Дании и Финляндии; во второе — те, кто находился в Германии и королевстве Венгерском; в третье — проживающие на территории Польши, Данцига, Литвы, Эстонии и Латвии; в четвёртое — воинские части, расположенные в Королевстве СХС — Королевстве сербов, хорватов и словенцев, иначе говоря, в Югославии; и пятое, последнее, отделение вобрало в себя тех, кто находился в Болгарии и Турции.
Миллер стал руководителем третьего отделения, что также было отмечено в приказе Врангеля.
Через две недели в Париже состоялась конференция, на которой Миллер сделал пространный доклад.
   — Что же представляет Русская армия теперь? — такой непростой вопрос задал он участникам конференции. — Существует ли она ещё? Без оружия, без территории, без возможности осуществления главнокомандующим и всеми начальниками своей власти по военному закону, распылённая, живущая в разных странах в несчётном количестве городов всего мира, озабоченная добыванием себе средств к существованию тяжёлым, подчас непосильным трудом, — разве это армия, разве это полки, разве это воины, разве на эти десятки тысяч людей ещё можно смотреть как на сильных и крепких защитников своей Родины?
Миллер выдержал долгую паузу, оглядел зал, выделил из собравшихся несколько знакомых лиц и продолжил:
   — На все эти вопросы, иногда недоумённые, иногда тревожные, я могу дать ясный и определённый ответ: да, армия жива, несмотря на разбросанность офицеров и солдат, полки ещё существуют, и десятки тысяч воинов, помимо забот о хлебе насущном, живут, проникнутые глубокой верой в святое призвание армии помочь спасти Россию и восстановить в ней законность и порядок.
Миллер говорил долго, речь его была суха, но, тем не менее, вызвала много аплодисментов, особенно в тех местах, где он говорил о том, что армия жива и будет жить, что, несмотря на разбросанность, она являет собою единый механизм. Что касается последнего утверждения, здесь Миллер выдавал желаемое за действительное: не могли, никак не могли солдаты, попавшие в Уругвай или в Аргентину, жить одной жизнью и дышать одним воздухом с теми, кто находился в Париже или в Галлиполи. Говорил генерал также и о попытках ошельмовать белых офицеров в Болгарии, сделавшейся неожиданно враждебной к русским, касался и многих других важных тем.
В Болгарии находилась большая часть Галлиполийского отряда — примерно восемь с половиной тысяч человек плюс четыре тысячи донских казаков. Русские люди вкалывали, загибались на самых тяжёлых работах, в рудниках и на виноградниках, на фабриках и в ремонтных мастерских, на строительстве дорог, на заводах в труднейших условиях, зарабатывали от сорока до ста левов в сутки — эта сумма была очень небольшой, годной лишь на то, чтобы сводить концы с концами.
Были солдаты разбиты на группы, в каждой группе имелся свой командир. Всего из галлиполийцев было образовано шестьдесят групп. Казаки также были разбиты на группы.
Жили в казармах, где могли найти приют и стол — за небольшую плату — все, кто был одет в рубаху русского солдата.
В таких непростых условиях умудрялись работать даже военные училища; две тысячи юнкеров за три года, прошедшие после эвакуации, сумели получить среднее образование, причём упор, кроме военных дисциплин, делался на дисциплины сугубо гражданские, а именно, как отметил Миллер, — топографию, механику, химию, строительное дело и так далее. Молодым людям, знакомым с этими науками, легче было найти себе работу.
В Сербии, где осел сам Врангель, обстановка была лучше — часть солдат ушла служить в сербскую пограничную стражу, остальные, сохраняя воинскую структуру — взводами, эскадронами, сотнями и даже целыми полками, — вкалывали. Так вкалывали, что, кажется, даже небо от напряжения делалось тёмным. Всего русских солдат там насчитывалось четыре тысячи, располагались эти люди в двадцати пяти пунктах, жили в бараках и землянках, построенных ими самими же (и жильё это было неплохое), частью стояли на квартирах.
Небольшая группа конников служила ещё в финансовой страже, они зарабатывали лучше всех и часть денег сдавали в казну главного командования, чтобы можно было поддержать неимущих.
В Бизерте — нынешнем «самостийном» Тунисе, а в ту пору — французской колонии — стоял русский флот, уведённый из Крыма. Флот хотя и был законсервирован на долгое пребывание у причалов, но Андреевские флаги, тем не менее, не были спущены с кораблей — полотнища бодро реяли над эскадрой, команды, живущие на воде, получали от французского правительства паек, топливо, электроэнергию.
Часть моряков сошла на берег, устроилась на работу в Тунисе, часть — уехала во Францию. Там для них также нашлась работа на судах. Пожалуй, самая значительная часть отбыла в Америку.
В Бизерте функционировало и учебное заведение — Морской корпус, который выпустил двести пятьдесят воспитанников с так называемым «окончательным морским образованием», а также сто человек — с образованием средним. Ещё пятьсот человек продолжали учиться по программе среднего образования, и французское правительство эту программу финансировало.
Хуже всех жили те солдаты, которые находились в Болгарии, на угольных копях в Пернике. Там иногда даже питьевой воды не было, не говоря уже о воде для мытья. Жили эти люди в полуразрушенных грязных бараках, плотно набитых клопами и вшами.
Часть этих людей под командой подполковника Дядюрма переехала во Францию, на юг, в Деказвильские копи, где была приятно поражена условиями работы и быта: чистая койка, обильная пища, беспристрастность обращения местных властей — как и со всеми прочими иностранцами, внимательное отношение заводской администрации, быстро оценившей добросовестную работу офицера русской армии, возможность иметь сверх квартиры и еды ежедневно ещё 6 — 8 франков на личные расходы... Об этом писал и Миллер в своём докладе.
Началось массовое переселение галлиполийцев из Болгарии во Францию и Бельгию. Если у кого-то не хватало денег на переезд — пускали шапку по кругу, скидывались... Если этих денег не хватало в Болгарии, то сбрасывались офицеры, живущие во Франции. Люди, сами бедствующие, стремились помочь другим. Это было по-русски...
   — Господа, можете ли вы указать среди беженцев, сплочённых в бытовые и профессиональные организации, много примеров такой солидарности, такой спайки не на словах, не в блестящих речах за стаканом вина или с кафедры под гром аплодисментов, а на деле, в кругу своих, без шума, скромно? — спросил Миллер у сидевших в зале, вгляделся в лица.
Зал взорвался аплодисментами.
Во Францию начали переселяться беженцы, живущие в Германии и в Польше.
Свою речь Миллер завершил следующим теоретическим пассажем:
   — Русская армия стоит на трёх китах: первое — абсолютная непримиримость с советской властью, второе — безграничная жертвенность всех чинов её ради спасения Родины, третье — горячая вера в высокое призвание армии, верность национальному знамени, полное доверие своему главнокомандующему и радостное нетерпение следовать по указанному им пути за великим князем Николаем Николаевичем!

 

* * *

 

Прошло совсем немного времени, и РОВС организовал первую террористическую акцию на территории Советской России — в Ленинграде был взорван центральный партийный клуб. Операцию провели три боевика — опытный бомбист Виктор Ларионов и два молодых его сподвижника Дима (Дмитрий Мономахов) и Сергей (Сергей Соловьёв). В результате один человек был убит, двое тяжело ранены, кроме того, двадцать три человека получили различные ранения. (Ларионов, кстати, оставил любопытные воспоминания о приключениях «боевой тройки» в Ленинграде).
Факт этот вызвал обеспокоенность в Москве на Лубянке. В ЧК хорошо понимали, что за первым террористическим актом наверняка последуют второй, а потом и третий и что именно в такой деятельности и заключается «новая форма бытия русской армии», о которой так много говорил в своём докладе Миллер.
В Москву тем временем поступили сведения о том, что генерал Кутепов настаивает на усилении террористической деятельности в СССР: взрыв в партийном клубе — это, дескать, жалкие цветочки, а должны быть ягодки. Ягод давай! Причём такие, чтобы большевики потели от страха даже во сне.
Однако большевики спокойно, совершенно не потея, приступили к разработке знаменитой операции «Трест», которая впоследствии, как известно, нанесла планам и Кутепова, и Миллера непоправимый урон.
Тем временем совершенно неожиданно в возрасте сорока девяти лет скончался председатель Русского общевоинского союза барон Врангель. Как известно, «свято место пусто не бывает» — его кресло занял Александр Павлович Кутепов, любитель побряцать шашкой и пострелять из маузера.
В годы Первой мировой войны Кутепов был командиром батальона, его наградили Георгиевским оружием и орденом Святого Георгия четвёртой степени, с декабря семнадцатого года он служил в Добровольческой армии.
В марте восемнадцатого года Кутепов получил звание генерал-майора, через год стал генерал-лейтенантом, а в эвакуации, в Галлиполи, был произведён в полные генералы — стал генералом от инфантерии.
Назначение Кутепова на должность обеспокоило Москву ещё больше. Ведь именно этот человек был сторонником терроризма и призывал бороться с большевиками не словами, как это делала значительная часть эмиграции, а оружием.
Но противник у Кутепова был более могущественный, чем он сам, в результате двадцать шестого января 1930 года генерал Кутепов был похищен агентами НКВД в Париже. Доподлинно известно, что вскоре его не стало.
Есть три версии его смерти. По одной версии, он умер от разрыва сердца во время похищения; по второй — скончался на борту судна, идущего в Советский Союз, — умер уже практически в наших водах, когда до Новороссийска оставалось всего сто миль; по третьей — убит во время задержания, когда стал оказывать сопротивление — его ударил ножом в спину французский коммунист Онель, помогавший чекистам. Похоронен же Кутепов был, по этой версии, в пригороде Парижа, во дворе дома одного из агентов советской разведки (об этом, кстати, писал в своей книге один из руководителей наших разведорганов Павел Судоплатов, а уж он-то, как никто, знал это совершенно достоверно).
В общем, как бы там ни было, Кутепова не стало.
Кресло председателя Русского общевоинского союза занял Миллер.
Противостояние московских чекистов, имевших хорошую агентуру в среде белогвардейцев, и боевиков РОВСа усилилось. Кровь полилась, как во время военных действий.
В частности, погибла Мария Захарченко-Шульц, по прозвищу «Племянница» — она действительно была племянницей генерала Кутепова (урождённая Лысова) и одновременно очень удачливой, отчаянной террористкой. В одиннадцатом окончила Смольный институт, в пятнадцатом добровольно ушла на фронт, была награждена двумя Георгиевскими крестами, с 1920 года находилась в эмиграции. Несколько раз благополучно пересекала границу и совершала в стране Советов террористические акты.
Десятого июня 1927 года она вместе с двумя боевиками Эдуардом Опперпутом-Стауницем и Юрием Петерсом попыталась поджечь в Москве общежитие чекистов, попытка не удалась — вполне возможно, потому, что Опперпут уже несколько лет был агентом чекистов (первый раз он был арестован, кстати, довольно давно, в двадцать первом году, в двадцать втором стал секретным сотрудником ОГПУ). Пришлось бежать...
Через десять дней Племянницу обнаружили в Смоленской области — она готовилась перейти границу. Понимая, что выхода нет, она обложена очень плотно, женщина поднесла пистолет к виску...
По одним данным Опперпут погиб вместе с ней (есть версия, что Племянница, заподозрив в спутнике предателя, сама застрелила его), по другим — остался жив и продолжал работать на НКВД, в частности, принимал участие в разгроме троцкистско-зиновьевской оппозиции, проявив себя незаурядным провокатором. Опперпут сыграл роль врангелевского офицера, наделённого высокими полномочиями, который помогал оппозиционерам организовывать подпольные типографии, — позже все, с кем он вошёл в контакт, были арестованы чекистами.
Троцкистам же, в свою очередь, в сентябре двадцать седьмого года были предъявлены обвинения в контакте с врангелевцами.
Миллер был противником таких боевых действий, он вообще довольно брезгливо относился к террору и всем иным подобным методам борьбы предпочитал борьбу политическую. Что, кстати, впоследствии сыграло в его судьбе не самую лучшую роль.

 

* * *

 

Митя увлёкся работой в газете — она нравилась ему больше, чем работа в штабе у Миллера. Газета — это новые люди, новые знакомства, участие в событиях, о которых потом будет говорить парижская элита... И хотя «Возрождение» была газетой маленькой, эмигрантской, не имела в Париже ни веса, ни популярности, Митя Глотов сумел обзавестись «куп-филем» — специальным журналистским пропуском, этаким «вездеходом», который открывал ему во французской столице едва ли не все двери. Это была очень удобная штука — «куп-филь».
Шестого мая 1932 года ему позвонил знакомый из полицейской префектуры и сообщил новость пренеприятнейшую: только что на открытии книжной выставки выстрелом в упор убит президент Франции Поль Думер.
Стрелял в Думера иностранец. У Глотова нехорошо сжало сердце: неужели русский? Он спросил у знакомого:
   — Это был русский?
   — Не знаю, — ответит тот, — Думер погиб, а кто произвёл роковой выстрел, уже не имеет никакого значения.
   — Где сейчас находится убийца?
Знакомый назвал адрес полицейского участка. Глотов помчался туда. Помог «куп-филь». Если бы не эта бумага, Митя вряд ли бы сумел пробиться через заслоны полицейских.
Стрелял действительно русский — Павел Горгулов, кубанский станичник, выучившийся на врача, правда, медицинский диплом его во Франции не был признан, и поэтому Горгулов практиковал подпольно — лечил у офицеров застарелые венерические болезни.
Круглое лицо задержанного убийцы представляло из себя сплошной кровоподтёк, глаза заплыли — в двух узких щёлочках поблескивало что-то влажное, вызывающее жалость и недоумение, — Горгулова здорово избили, кулаков и дубинок охрана президента не пожалела.
Рядом с ним уже находились два следователя, раскручивали преступление по горячим следам. Один следователь был толстый, другой тонкий, как у Чехова: следователи пытались безуспешно узнать, зачем Горгулову понадобилось убивать президента? Следователь — тот, который был тонок и гибок, как речная хвощинка, склонившаяся над водой, — неплохо говорил по-русски. Судя по его речи, по беглым фразам и правильному произношению слов, он некоторое время провёл в России. Тонкий дознаватель был терпелив, настырен, а вот его толстый напарник этими качествами не отличался, он потел, сопел, глаза его яростно вращались, и вообще он производил впечатление клоуна, преисполненного патриотических чувств и вместе с ними — ненависти к Горгулову.
Горгулов ещё не успел отойти от прилива дурной, очень горячей крови, подмявшей его, на плохом французском языке выкрикивал, словно силой выбивал из себя отрывистые фразы.
   — У меня не было личной вражды к Полю Думеру! — кричал он сипло, истерично, изо рта вместе со словами выбрызгивали капельки крови. — Мне он никогда не переходил дорогу. А вот те, кто способствует сближению Франции и Советской России, — очень даже перешли, здорово перешли! Зачем они это делают? Россию не спасти, если заигрывать с большевиками! Думер это тоже делал, за что и поплатился. Я стрелял во имя России, которую надо спасти... Вам это понятно? Я стрелял, чтобы спасти Россию!
К дергавшемуся, приподнимавшемуся на старом венском стуле, здорово окривевшем от времени, Горгулову поспешно подскакивал один и тот же полицейский в тесном мундире и осаживал его своими огромными лапами.
   — Тихо, тихо, — предупреждающе произносил он.
   — Своим поступком я хотел разбудить совесть мира, — вновь возобновлял свои выкрики Горгулов, — хотел, чтобы все поняли: никаких контактов с большевиками быть не должно. Никакой поддержки нынешней России. — В узеньких, сплющенных болью калмыцких глазах Горгулова, во влажной страшной глуби, неожиданно возникало и тут же пропадало что-то гордое.
Глотов не выдержал, прижал руки к щекам: гордиться таким подлым выстрелом — это ужасно!
Вечером русская эмиграция затихла — по Парижу пронёсся слух, что эмигрантов будут бить, метелить почём зря. Рестораны и магазины мигом закрылись, прознав откуда-то, что все заведения, имевшие русские вывески, будут разгромлены, преданы огню, дубине с ломом. Женщины, работавшие в конторе у Миллера, дрожали от страха.
Обстановка в «Возрождении» была не лучше. Издатель Гукасов — бывший нефтяник, сумевший вывезти свои пропахшие керосином миллионы за рубеж, сидел набычившийся, молчаливый, словно медведь, в тяжёлой думе решавший, ложиться ему на зимовку в берлогу или нет. Главный редактор Семенов мандражировал, много говорил и всё попусту, его сорочий, словно бы припорошённый стеклянной пылью голос лез в уши и вызывал раздражение.
Наконец Гукасов прервал молчание и произнёс, ни к кому не обращаясь:
   — У нас один выход — доказать, что этот дурак Горгулов — большевик.
Семенов от этих слов даже подпрыгнул, в воздухе ногами сделал балетное па.
   — А ведь это блестящий ход! Великолепная мысль! Браво! — он зааплодировал.
Не знал Семенов, что эта же мысль пришла в тот день и другим людям, находившимся на совершенно иной социальной и жизненной ступени. В правительстве Франции состоялось совещание, в котором приняли участие премьер-министр Андрэ Тардье, министр юстиции Поль Рейно, префект полиции Кьяп и другие, вопрос стоял один: что делать с Горгуловым?
Высокое совещание пришло к выводу, который отменял все запланированные погромы: Горгулов в связи с русскими эмигрантскими кругами не состоит, он является агентом Коминтерна.
Семенов, узнав об этом, невольно порадовался за проницательного Гукасова, сумевшего разгадать мысли французских министров.
Более того — в Елисейском дворце появился бывший президент Франции Мильеран, он приехал, чтобы отдать дань погибшему Думеру, и дал интервью сразу нескольким журналистам, в котором заявил, что знает точно: Горгулов — агент Коминтерна.
Это утверждение Мильерана растиражировали все французские газеты. Однако особое ликование оно вызвало в редакции «Возрождения» — в костёр травли большевиков, которую вела эта газета, была подброшена не жиденькая охапка хвороста, а целое бревно.
Гукасов оживился, потёр руки.
— В последнее время газета наша приносила мне одни убытки, — сказал он, — надеюсь, что историю с Горгуловым мы раскрутим так, что газета будет приносить не убытки, а доход. — Призывно вскинув одну лохматую бровь, он скомандовал Семенову: — Срочно пошлите на квартиру к Мильерану корреспондента. Пусть он выведает всё, что знает этот старик.
Поехать к Мильерану пришлось Мите Глотову.
Поднимаясь на лифте к бывшему президенту, Глотов неожиданно вспомнил фразу, которую произнёс после ожесточённого спора с Семеновым поэт Ходасевич: «Логика у этого человека железная, а точка отправления — дурацкая».
Большевиков Мильеран не любил, наверное, так же, как и шефы Мити Глотова Миллер, Гукасов и Семенов, выступал в печати с разными заявлениями — но и не больше. Доводить свои заявления до ума, чтобы планы воплотить в жизнь, у Мильерана не хватало пороха... Частично из-за тактических соображений, частично, как понимал Глотов, из-за лени.
Мильеран оказался много старее, чем он выглядел на снимках, широко публикуемых в печати: сгорбленный, хотя ещё довольно крепкий, с жёсткими белыми волосами, торчащими на голове подобно большой щётке, с живым взглядом. Экс-президент встретил Митю в кабинете, куда того пригласил лакей, и первым задал гостю вопрос, ответ на который Митя и сам хотел услышать от хозяина:
   — Скажите, а кто он такой, этот Горгулов?
Митя смущённо пожал плечами, объяснил, что Горгулов происходит из простой казачьей семьи, родился на Кубани, в столице Лабанской. Вот, собственно, и всё, что он о Горгулове знает. Пишет стихи. В эмигрантской среде никаким авторитетом не пользуется... Что ещё? В Праге окончил медицинский факультет, но как иностранец разрешения на практику не получил. Состоял в переписке с писателем Куприным. Создал крохотную Всероссийскую народную крестьянскую партию. Эмблема партии — две косы, сосна и череп. Себя Горгулов выспренно именовал «одиноким одичавшим скифом». Больше Мите о Горгулове не было известно, о чём он искренне сказал Мильерану.
   — Родился, говорите, на Купани?
   — Да, на Кубани.
   — Купань, Купань, — пошевелил губами Мильеран, запоминая это слово. — А какое отношение Горгулов имеет к Коминтерну? — неожиданно спросил он.
   — Этот вопрос редакция хотела бы задать вам, господин сенатор (Мильеран был сенатором, поэтому Митя его так и назвал), вы сказали, что Горгулов — агент Коминтерна, и мы хотели бы узнать об этом подробнее.
Мильеран густо, очень смачно захохотал. Видимо, этот сатанинский смех входил в набор атрибутов, которыми он пользовался в своей политической деятельности.
   — Я просто повторил то, что было сообщено Министерством внутренних дел, и только, — отхохотавшись и откашлявшись в надушенный батистовый платок, сказал он. — Больше я ничего не знаю. Совершенно ничегошеньки.
   — Немного, — сожалеюще вздохнул Митя. — Хотелось бы больше.
   — Знаю ещё то, что при обыске у него нашли тетрадь, где на обложке было написано: «Доктор Павел Горгулов, глава русских фашистов, убивший президента Французской Республики».
   — Это свидетельствует о том, что он замышлял убийство Думера давно.
   — Министр внутренних дел ещё сказал мне, что на допросе Горгулов признался в том, что вначале собирался убить полпреда Довгалевского, но потом сменил цель — решил застрелить английского короля, затем вновь сменил цель, задумав убрать бедного Думера. А о Коминтерне у меня, молодой человек, действительно нет никаких сведений.
   — А мы думали, что сумеем узнать от вас подробности.
   — Никаких подробностей, как видите, нет.
Митя Глотов был аккредитован от редакции и на судебный процесс. Суд был обставлен со средневековой пышностью, особенно производили впечатление судьи в красных мантиях — люди с белыми от важности глазами и с торжественно онемевшими лицами, будто они вершили что-то историческое.
Горгулов на всех, кто явился на процесс, произвёл отвратительное впечатление. Он явно гордился тем, что убил президента страны, давшей приют тысячам русских беженцев, голос его был полон пафоса, а крупное квадратное лицо налито кровью. Перед тем как что-то сказать, он выкрикивал громко, с надрывом:
   — Франция, слушай меня! — и лишь после этого нёс какую-то мелкую, ничего не значащую чушь.
Себя на процессе он называл «зелёным фашистом», говорил о том, что Россией будущего должна править «зелёная диктаторская тройка», главного из этой тройки надо величать «гражданин диктатор», а его двух заместителей — «граждане поддиктаторы», и так далее все речи в подобном роде.
Узнал Митя и такую деталь, что Павел Горгулов был отчаянным игроком в казино. В частности, в Монако он проиграл все деньги, что у него имелись.
Процесс над Горгуловым шёл три дня, после чего бывшего кубанского казака приговорили к высшей мере, как это было принято говорить в Советской России, на казнь пригласили зрителей, как в театр, — по билетам.
В редакцию газеты «Возрождение» также пришёл один билетик. Семенов повертел его в руках и сказал Мите:
   — Вы у нас стали самым крупным специалистом по Горгулову, вам и идти.
Митя отказался:
   — Нет!
На казнь пошёл сотрудник редакции по фамилии Чебышев — бывший прокурор Московской судебной палаты, гордившийся прежней своей дружбой с покойным Врангелем.
В «белую идею» Чебышев верил, как в силу золота, не меньше — видимо, Врангель сумел ему эту веру внушить на все оставшиеся годы. Тяжёлый, плотный, Чебышев неуклюже передвигался по комнатам редакции, рассыпая всюду перхоть, густым слоем скапливающуюся у него на пиджаке.
Когда Чебышев вернулся с казни в редакцию, у него спросили:
   — Ну и что?
   — Ничего, — спокойно ответил тот, — отрубили голову и унесли куда-то в корзине, а меня оставили один на один с вопросом...
   — С каким вопросом?
   — Был ли Горгулов большевиком или не был?
   — И к какому выводу вы пришли?
   — Не знаю. Скорее всего, он был обычным бессознательным агентом...
Гукасов, услышав это, лишь усмехнулся, но ничего не сказал.

 

* * *

 

Во время суда над Горгуловым Миллер много думал о слабости человеческой, об уязвимости перед судьбой, о том, что с ним самим могут поступить так же, как с Кутеповым — возьмут да выкрадут... Однако он считал, если человеку суждено помереть от пули, то вряд ли он скончается от насморка либо прогрессирующего плоскостопия: от пули он и погибнет.
Возглавляемый Миллером РОВС действовал, жил, доставлял Советской России немало беспокойства, и если честно, Миллер был недоволен этим: ему было противно всё, что связано с выстрелами из-за угла, с «боевыми» действиями, осуществляемыми исподтишка, борьбой, ведущейся под ковром, а не в открытую, поэтому, когда ему докладывали об убийстве патрульного милиционера в районном центре Голопупинске или о «красном петухе», пущенном под дырявую крышу избы-читальни деревни Бородавкино, он только морщился и ничего не говорил.
Иногда в выходные дни он вместе с Натальей Николаевной выезжал в Булонский лес, там супруги, взявшись за руки, как в молодости, прохаживались по тенистым дорожкам, любовались вековыми деревьями и молчали. Под ногами хрустела, поскрипывала старая сухая листва, с дубов падали зрелые жёлуди. Возвращались они всегда отдохнувшие, с просветлёнными лицами — казалось, будто бы дома, в далёкой России побывали.
Говорить супругам вообще не надо было: они слушали лес, птиц, тишину, сравнивали воздух здешний с воздухом России и приходили к выводу, что воздух на родине всё же лучше, чем здесь... Всё — и воздух, и птицы, и деревья, и трава с водою.
Расстроенные глаза Натальи Николаевны начинали влажно поблескивать, и тогда Миллер плотно прижимал к себе локоть жены и шептал ласковые успокаивающие слова.
   — Таточка, придёт время, и мы с тобою точно так же, как сейчас ходим по Булонскому лесу, будем ходить по садам где-нибудь в Новой Голландии или по скверам Васильевского острова. Поверь мне.
   — Дай Бог, дай Бог! — Наталья Николаевна тяжело вздыхала.
Народа в Булонском лесу всегда бывало немного, и это устраивало чету Миллеров — не надо было оглядываться по сторонам, раскланиваться и придавать лицам официальное выражение.
   — Что слышно о Кутепове? — интересовалась Наталья Николаевна с искренней озабоченностью.
Этот вопрос всегда вызывал у Миллера тревогу, недоумение и боль.
   — Он как сквозь землю провалился.
   — Жаль. Неплохой был человек. Жив ли он сейчас?
   — Вряд ли.
   — Почему ты так считаешь, Эжен? Или у тебя есть какие-то сведения?
Миллер склонил голову к плечу жены, вздохнул.
   — Сведений никаких нет. У Кутепова — натура боевика. С одной стороны, он вряд ли так просто дался в руки, а раз не дался, то дело наверняка дошло до стрельбы. Где стрельба — там трупы. А с другой стороны, может быть, он и жив.
Наталья Николаевна передёрнула плечами, будто ей было холодно.

 

* * *

 

Митя Глотов вместе с Аней Бойченко также иногда приезжал в Булонский лес — и вели себя молодые люди точно так же, как и чета пожилых Миллеров: ходили по дорожкам, по листве, молчаливые, подбрасывали ногами сухие листья, а если уж и заводили разговор о чём-то, то только о России.
   — Из России выехала лучшая часть интеллигенции, — заметил со вздохом Митя. Аня промолчала. — Я уж не говорю о таких признанных корифеях, как Шаляпин и Прокофьев, Бунин и Коровьев, но ведь кроме них страну покинули и Анна Павлова, и Дягилев, и шахматист Алёхин, и Игорь Стравинский, и Ида Рубинштейн, и Ходасевич... — Митя остановился, всплеснул возбуждённо руками. — Да, Господи, всех не перечислишь! — В следующий миг лицо его сделалось печальным, он прижал к вискам пальцы и произнёс тихо, с жалостью, вполне объяснимой: — Эх, Россия, Россия! В Пастеровском институте работают наши лучшие учёные-эмигранты, лучший археолог Франции — наш профессор Ростовцев, самый быстрый пароход Франции «Нормандия» построили русские инженеры Юркевич и Петров, винты для Нормандии отлиты по системе Хоркевича, а фирма «Ситроен» поручила сделать иллюстрации к своей великой африканской экспедиции художнику Яковлеву... И так далее. Всюду русские, русские, русские.
Тихо было в Булонском лесу. Тихо и печально.
Митя перевёл взгляд на девушку, вздохнул украдкой:
   — О чём вы думаете, Аня?
Та ответила, чуть помедлив:
   — О России.
Митя Глотов опустил голову.
   — А я, даже когда нахожусь в театре и восхищаюсь танцами в «Фиалках Монмартра», тоже думаю о России.
Над людьми низко, едва не касаясь крыльями голов, пронеслась стая ворон — напористая, стремительная. Митя проводил птиц грустным, каким-то зажатым взглядом:
   — Здесь даже вороны другие.

 

* * *

 

В Москве внимательно следили за тем, что происходит в Париже. Естественно, от бдительного ока чекистов не ускользнул тот факт, что у многих эмигрантов появилось желание вернуться в Россию.
Их не останавливало даже то, что в России выстрелом в упор был убит бывший белый генерал Яков Александрович Слащов. Из Крыма Слащов эвакуировался в Турцию, но в ноябре двадцать первого года вернулся домой, в Россию. Вернулся не один — с ним в Севастополь прибыли несколько офицеров и генерал Мильковский.
Убил Слащова некий Лазарь Львович Коленберг, из мещан, родившийся в 1905 году в городе Николаеве. Как было сказано в специальном заключении ГПУ, Коленберг частным образом брал у Слащова уроки тактики и благородных манер, на одном из уроков — дело было одиннадцатого января 1929 года — он застрелил бывшего белого генерала прямо в его квартире. Соседи услышали три выстрела и вызвали милицию. Психиатрическая экспертиза признала Коленберга психически неполноценным, и над ним не было никакого суда.
Вернувшиеся вместе со Слащовым начальник личного конвоя генерала Мезернецкий и Баткин были расстреляны в тридцатом году, во второй половине; полковник Гильбих и капитан Войнаховский — в тридцать первом году. Судьбы генерала Мильковского и жены Слащова неизвестны до сих пор.
И тем не менее, несмотря на доходившую из России информацию, эмигранты начали возвращаться на Родину. Вернулся Толстой, вернулся Куприн. В архиве до сих пор хранится письмо «красного графа» Толстого Сталину, в котором писатель докладывал вождю, что получил открытку от Бунина. Тот жаловался графу, что «положение его ужасно», «он голодает и просит помощи». Неделей позже писатель Телешов получил из Франции открытку, где Иван Алексеевич заявлял уже прямо: «Хочу домой!» Толстой в упомянутом письме спрашивал у Сталина: «Мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на Родину?»
В Париже тем временем на грани разоблачения оказался сын генерала Абрамова, ближайшего сподвижника Миллера, — его подозревали в связях с Лубянкой. Именно там, на Лубянке, в здании бывшего страхового общества «Россия» располагалась нынешняя «чрезвычайка». Впоследствии так оно и оказалось — сын Абрамова был связан с Лубянкой.
Выяснилось, что чекистами завербован и бывший командир корниловской дивизии генерал Скоблин Николай Владимирович и его жена, известная певица Надежда Васильевна Плевицкая.
И Скоблин и Плевицкая были хорошо известны русской эмиграции. Городские романсы, исполняемые Плевицкой, были очень популярны в эмигрантском Париже. Плевицкая пела всё подряд, репертуар её был очень широк, ей удавалось всё — даже романсы, написанные специально для мужского голоса. К слову, Плевицкой нравился репертуар Юрия Морфесси — красивого, прилизанного, похожего на графа и, как говорили, получившего образование в Оксфорде в одно время с убийцей Распутина Феликсом Юсуповым, который тоже окончил Оксфорд.

 

Вернись, я всё прощу — упрёки, подозренья.
Мучительную боль невыплаканных слёз.
Укор речей твоих, безумные мученья.
Позор и стыд твоих угроз, —

 

пела Плевицкая, и лицо её, тяжёлое, мужиковатое, преображалось, становилось тонким, вдохновенным, когда она исполняла этот романс; Плевицкая заламывала руки — переигрывала, но по глазам её, спокойным, наполненным расчётливым холодом, было видно, что она это делает специально.
Накануне из Москвы прибыл представитель внешнеторгового кооператива — лощёный, с безупречными манерами, в безукоризненном костюме, с толстыми золотыми запонками, вдетыми в твёрдые накрахмаленные манжеты, с бледным ухоженным лицом. Ни дать ни взять — граф.
Именно на эту категорию великосветского люда обращала особое внимание Плевицкая. Конечно, быть генеральшей неплохо, но куда лучше быть графиней.
Встретились в кафе недалеко от пляс Этуаль — площади Звезды, в самом оживлённом месте Парижа. Представитель внешнеторгового кооператива, попыхивая изящной сигаретой, скрученной, как сигара, из одного табачного листа, передал Плевицкой и Скоблину деньги — конверт, на котором золотым тиснением было выдавлено название отеля, в котором он остановился, и проговорил тихо:
   — Москву беспокоит Миллер.
   — Один из самых беззлобных людей в Париже, — заметила Плевицкая.
   — Я это подтверждаю. — Скоблин осторожно наклонил голову.
   — Москва так не считает... Я имею на этот счёт очень чёткие инструкции. Будем готовить похищение Миллера. Выкрадем его, как кота с подоконника, решившего понежиться на мартовском солнышке и подышать запахом бегонии.
Лицо у Скоблина сделалось вялым.
   — Как скажете.
Посланец Москвы заказал обильный ужин, с дорогим красным и белым вином (красное — под мясо, белое — под сыры и десерт), от водки отказался, справедливо рассудив, что настоящую водку могут производить только в России, сюда она никак не попадает — слишком далеко, хлопотно, да с буржуями такого договора нет. Сйбблин, оглядев стол, не выдержал, вздохнул зажато:
   — Эх, Россия, Россия!
Гость вскинул голову:
   — Россия ждёт вас, дорогие товарищи!
Скоблин осмотрелся, заметил сухо:
   — Слово «товарищ» здесь произносить не безопасно — могут засечь. И нас засыпете, и сами завалитесь.
Посланец Москвы покраснел:
   — Извините!
   — Ничего. — Скоблин усмехнулся. — Это я на будущее.
   — Бог даст — скоро вы очутитесь в Белокаменной, — сказал гость, разлил по бокалам вино, вновь — в который уж раз — огляделся. — Здесь эмигранты бывают?
   — Нет. Это слишком дорогой для них ресторан.
   — Но и среди эмигрантов есть богатые люди. Вонсяцкий, например.
Скоблин брезгливо поморщился.
   — Фашист!
   — Не уважаете фашистов? — Гость весело сощурился, отхлебнул из бокала вина и похмыкал в кулак. — А у нас в Первопрестольной их очень даже жалуют. Носятся с ними, в газетах восторженные статьи печатают и вообще поговаривают о заключении дружеского пакта и различных совместных добродетелях.
   — Русская эмиграция к фашистам относится отрицательно, — сказал Скоблин. — Слишком мало у них мозгов. Мозги им заменяют лозунги.
   — Не скажите. — Гость вновь засмеялся, он находился в превосходном расположении духа. — Но вернёмся к нашим делам. Из Москвы скоро прибудет специальная группа... Специалистов Госпушнины, — гость засмеялся опять, — знатоков природы...
   — И много будет... этих знатоков? — осторожно поинтересовался Скоблин.
   — Человек пять.
   — Лично вы будете участвовать в операции?
   — Не знаю. Как решит начальство.
   — Сколько времени отводите на подготовку?
   — Месяц.
   — Мало.
   — Больше не получится. Слишком уж напряжённая международная обстановка...
техник с автомобильного завода Жабер — смешливый малый с лошадиными зубами, решивший изучать русский язык.

 

* * *

 

В это время в другом месте Парижа, в дешёвеньком студенческом ресторанчике, куда ходила половина Латинского квартала, также сидели трое. Аня Бойченко, Митя Глотов и новый Митин приятель.
   — За Россией — будущее, — первым делом заявил он Анне, когда Митя представил их друг другу.
Аня в ответ улыбнулась, она была с этим согласна. Что же касается Мити, то он тоже разделял этот постулат, но не столь безоговорочно, как это делала Аня: у Мити на этот счёт имелись кое-какие сомнения. Слишком уж многие ненавидели Россию, вредили ей. В таких условиях не только будущего — настоящего может не быть.
Глотов ощутил, как что-то сжало его скулы, глаза повлажнели, он отвернулся в сторону.
Говорливый Жабер, добродушно скаля лошадиные зубы, продолжал болтать с Аней. Говорили они теперь обо всём сразу и в ту же пору — ни о чём. О парижских новостях и походах полярных экспедиций на север; о голоде в центральной части Африки и о беде, посетившей Монмартр, — там начали лысеть голуби; о том, что в спасательных операциях хорошо использовать дирижабли, и о предстоящем ремонте театра «Гранд-опера».
   — Какой может быть ремонт в оперном театре? — недоумевал Жабер и вновь скалил зубы. — Если только двум басам починить глотку и трём тенорам почистить внешность. Починка мебели и обновление стен свежей краской носит совсем другое название.
Аня посмеивалась, лицо её светилось довольно, она слушала говорливого француза чересчур внимательно, и это задевало Митю.
Наконец Жабер заметил, что его приятель нахохлился, и хлопнул ладонью о ладонь.
   — Засиделся я тут с вами, хотя и не собирался, — сказал он. — Мне пора бежать. Дел накопилось — во! — Жабер попилил пальцем по горлу. — Гора будет повыше Монблана.
   — Посидите ещё, — предложила Аня, и Митя внутренне поморщился — ему не терпелось как можно скорее остаться с Аней наедине, без всяких там дружков с зубами, которые, кажется, способны перекусить моток железной проволоки, как будто это варёные макароны. Митя покосился на Аню и проговорил фальшивым голосом:
   — Действительно, посиди с нами ещё, Жабер.
   — Нет, нет, нет! — Приятель поднял обе руки, сделал несколько суетливых движений, но уходить, тем не менее, не собирался.
Митя встал.
   — Ну что ж, Жабер, жаль, что ты не хочешь побыть с нами ещё немного.
   — Не «не хочу», а не могу. Это разные вещи. — По лицу Жабера пробежала суматошная тень, он сделал ещё несколько суетливых движений и откланялся.
   — Хороший малый, — глядя ему вслед, благодарно произнёс Митя.
   — Болтливый только очень, — строго добавила Аня. — Говорит, говорит — не остановить.
   — Это называется — человек с женским характером.
   — Что-то ты совсем низко стал ценить нашего брата...
Аня с Митей были уже на «ты». Митя поспешно взял Анину руку в свою, прижал тонкие, пахнущие медовым духом пальцы к губам.
   — Прости меня.
Аня махнула рукой — жест был красноречивым и одновременно неопределённым, в нём были сокрыты нежность и забота, тепло и стремление подчинить себе этого человека, Митя всё понял, улыбнулся.
   — Чего бы я хотел сейчас очень — очутиться в России.
   — Я тоже, — сказала Аня.
   — Может, из России не надо было уезжать?
   — Может.
С одной стороны, из России, может быть, уезжать не стоило, но с другой стороны, чего хорошего в России? Все офицеры, оставшиеся в Крыму, например, были расстреляны Троцким, какой-то партийной бабой-еврейкой, невесть откуда взявшейся в тех краях, венгром Белой Куном... То же самое произошло и в других местах.
   — Революция — дело совсем не русское. Я где-то слышал, что теперь Россию и ещё, по-моему, Мексику считают экспортёрами революций, но, скорее, революция всё-таки штука французская.
Аня улыбнулась, приподняла плечо, мигом превращаясь в девчонку. Митя успел заметить, что у его знакомой имеется несколько жестов, которые преображали её неузнаваемо.
   — Не знаю.
Митя налил ей вина, потянулся через стол своим бокалом к её бокалу.
   — Аня, я тебя люблю, — тихо, неразличимо, стесняясь самого себя, произнёс он.
Слова эти трудно было расслышать, но Аня их расслышала, улыбнулась им загадочно, тонко, словно Мона Лиза, лицо у неё посветлело.
   — Ах, прапорщик, прапорщик, — произнесла она так же тихо.
Митя внимательно наблюдал за всеми изменениями, происходящими в лице Ани, у него встревоженно сжалось сердце — а вдруг Аня поймёт его слова не так? В голове шумело, затылок сжимала сладкая, ставшая привычной боль.
   — Ах, прапорщик, прапорщик, — повторила Аня прежним тихим голосом.
   — Выходи за меня замуж, — произнёс Митя прерывающимся голосом, он не ожидал от себя, что осмелится произнести эти слова, они родились и соскочили с языка помимо его воли, однако когда он их сказал, ему сразу сделалось легче. Митя оглянулся, словно в углу этого студенческого ресторана рассчитывал увидеть кого-то из своих друзей, готовых прийти ему на помощь, но друзей в тесном, с закопчёнными деревянными стенами зале не было — две пары пожилых, с унылыми сморщенными лицами французов были не в счёт, и Митя невольно сжался, ожидая Аниного ответа.
Аня коснулась тонкими невесомыми пальцами его руки, проговорила едва слышно:
   — Митя, а война-то ведь ещё не кончилась.
   — С чего ты взяла, Аня? Кончилась война, всё осталось позади... Войны больше не будет. Да и при чём здесь война? — В Митином голосе зазвенели встревоженные нотки.
   — Война делает людей несчастными, — помрачнев, проговорила девушка, — ведь человек, если в самом деле любит, то он словно лебедь: погибает один — второй умирает добровольно.
   — Аня, я готов умереть ради тебя добровольно. — Митя прижал руку к груди. — Хоть сейчас.
Губы у Ани Бойченко печально дрогнули — видимо, она знала нечто такое, чего не знал Глотов.
   — Денег я немного накопил — заработал в «Возрождении», на первых порах нам хватит, — заговорил Митя горячо, — далее господин де Витт обещает мне подкинуть денежную работёнку, так что, Аня, продержимся...
   — Де Витт? — проговорила Аня удивлённо.
Де Витт был громкой фигурой в эмигрантских кругах. Блестящий офицер, знаток истории, остроумный собеседник. Он сумел обольстить саму принцессу Бонапарт, вызвав тем самым зависть и у молодых, и у старых. Став мужем принцессы, де Витт нисколько не заважничал и этим выгодно отличался от другого «принца» — Зубкова, который до недавнего времени подвизался в ресторациях в качестве штатного танцора, потом женился на немецкой принцессе, занятие своё бросил и стал неприступным. Принцесса была в два раза старше его — шестидесятилетняя сестра кайзера Вильгельма, некрасивая, чопорная, настырная...
   — Де Витт, — подтвердил Митя.
   — И чего же он тебе пообещал?
   — Он собрался написать книгу о своей фамилии, о генеалогическом древе, о предках, о том, как они воевали, как служили царю, о родовом поместье и так далее. Но в делах литературных он смыслит не больше, чем, скажем, в науке о землетрясениях, поэтому я обещал ему помочь.
   — Хорошее дело, — одобрила Аня, — всё лучше, чем ловить тараканов в офицерских меблирашках или ковыряться в моторе такси.
Митя вновь перехватил Анину руку, поднёс пальцы к губам, поцеловал.
   — Пальцы твои пахнут хорошим русским вином, — сказал он, — из голицынских подвалов. — Вино «Слёзы Христа», которое любил царь, имеет вкус мёда.
   — Так мы и пьём вино.
   — Французское вино, но не русское.
   — У всякого вина — основа одна: винная ягода, поэтому, Митя, что французское вино, что русское...
   — Ох, и упрямая же ты, Ань! У тебя мужской характер.
Аня улыбнулась, улыбка её была смущённой, какой-то заторможенной.
   — Такой меня сделала война, — сказала она, — если не иметь мужского характера — можно легко погибнуть... Женщины, не имеющие мужского характера, обречены.
Вместо ответа Митя отрицательно покачал головой, опять поднёс к губам её пальцы.
   — Что, ты не согласен? — удивилась Аня.
   — Не согласен. Женщина должна оставаться женщиной даже на войне, иначе на вымирание будет обречён весь мир.
   — Ты тоже упрямый.
   — А как же! Я всё-таки мужчина.
   — Вот и нашла коса на камень... — Аня рассмеялась.
   — Но когда надо, я бываю покладистым, — с жаром воскликнул Митя, прижал руки к груди. — Я — хороший!
   — Это ещё надо проверить, — продолжала смеяться Аня.
   — Разве моего слова — слова дворянина — недостаточно?
   — Недостаточно.
Митя выпил залпом бокал вина, пальцами подбил усы — это был залихватский жест, свидетельствовавший о мужской независимости, — и налил себе ещё вина.
   — Вино — не вода, — сказал он, — жажду не утоляет, — сделал несколько глотков из бокала и поставил его на стол. — Анечка! — Взгляд его стал умоляющим. — Выходи за меня замуж. Пожалуйста! — Митя молитвенно сложил ладони вместе, посмотрел вверх, в потолок. — Пожалуйста, дай положительный ответ!
У Ани дрогнули и приподнялись уголки рта, она отогнула рукав изящного, сшитого из тонкой кожи пиджака, глянула на небольшую серебряную луковку, притороченную к ремешку, — наручные часы.
Митя невольно приподнялся на стуле — ему хотелось побольше побыть с Аней, но, видимо, из этого ничего не получится.
   — Ты спешишь?
   — К сожалению, мне поручили провести одну встречу.
   — Отменить её нельзя?
Аня покачала головой.
   — Если бы можно было отменить, я бы отменила.
   — А где ответ на мой вопрос, Аня?
Аня коснулась рукой Митиной щеки.
   — Чуть позже... Ладно?

 

* * *

 

Через сорок минут Аня Бойченко уже сидела в другом ресторане — небольшом, уютном, тихом. Таких «местечковых» ресторанов в ту пору в Париже развелось полным-полно — именно «местечковых», потому что жители окрестных кварталов считали их своими и охотно ходили в них, а по воскресеньям — целыми семьями...
Чужих людей в таких ресторанах почти не бывало, здесь они — редкость, исключение из правил. Гость — прибывший из Москвы посланец, только что повстречавшийся с Плевицкой и Скоблиным, — скользнул рассеянным взглядом по пространству ресторана, задержался на одном из столиков, за которым сидел обрюзгший нетрезвый мужчина, губы у гостя дрогнули — алкоголики, оказывается, водятся не только в России, — похвалил Аню:
   — Вы выбрали хорошее место для встречи.
   — Я старалась, — сухо, совершенно бесстрастно произнесла Аня. — Хотя у меня, простите, нет денег, чтобы угостить вас.
   — Это не проблема, — проговорил гость, стараясь, чтобы голос его звучал как можно мягче, — я позабочусь об угощении.
   — Не заказывайте только обильной еды, — попросила Аня, — кофе, и этого будет достаточно.
Гость сделал рукой широкий жест, будто он сам Гарун-аль-Рашид, решивший приобрести где-нибудь в Африке алмазные копи.
   — Честно говоря, мне захотелось есть, — сказал он. — Хотя я недавно из-за стола... Но Париж — такой город, где всё время хочется есть. Много раз ловил себя на этом...
   — Да, Париж — город изысканной еды.
Подошёл официант.
   — Помогите мне справиться с меню, — попросил гость.
Он заказал себе седло барашка с артишоками, молодое домашнее вино, козий сыр, которого никто раньше не пробовал, и разной кулинарной мелочи — тарталеток с паштетами, грибами и рыбой. Когда официант удалился, гость нагнулся к Ане:
   — В Москве решили, что генералу Миллеру пора давать показания на Лубянке.
   — Это надо было сделать давно, — спокойным сухим тоном отозвалась Аня, — хотя Миллер — не самый большой пакостник из числа эмигрантов.
   — Многие так говорят. Но не я решаю, кого казнить, а кого миловать.
   — Когда состоится акция? — спросила Аня.
   — Это мы сообщим. Скорее всего... в общем, я сообщу. — Гость улыбнулся лучезарно. — Я остаюсь в Париже для координации действий. Произойдёт это в ближайшие месяц-полтора...
Анино лицо было бесстрастным. Жизнь у неё в последние годы походила на движение некого гигантского маятника — по длинной дуге она качнулась из одной стороны в другую: Аня отдалилась от белых с их бесконечными распрями, пустыми разговорами, пьянством и несбыточными мечтами о реванше, примкнула к другому берегу и теперь считала себя красной...
Из миллеровской контрразведки она ушла — всё равно об этой части её биографии никто никогда ничего не узнает, поскольку числилась она в контрразведке под чужой фамилией, и стала работать в ОГПУ — Объединённом Главном политическом управлении, созданном в России ещё в двадцать втором году. Решилась на это, поверив в одно только обещание, что она сможет вернуться домой, в Россию.
В Париже ей было муторно.
   — Какова моя задача? — прежним сухим тоном поинтересовалась Аня.
   — Подумайте, кого ещё из верных людей мы могли бы привлечь... к акции, как вы говорите.
   — Хорошо. — Аня сделала знак, чтобы её собеседник замолчал.
Тот удивлённо глянул на неё, потом перевёл взгляд на зал, ничего не увидел и открыл было рот, чтобы спросить, что она заметила, как колыхнулась шторка, прикрывавшая вход в тесный кухонный коридорчик, и показался официант с подносом на руках.
Гость с уважением посмотрел на Аню: хорошее чутьё!
   — Снимаю перед вами шляпу, — сказал он.
Официант поставил перед ним несколько блюд, перед Аней — чашку с крепким чёрным кофе — то, что заказала она.
   — Я вам советую — закажите что-нибудь ещё, — предложил гость из Москвы. — Фирма платит. — Он красноречиво хлопнул себя по карману пиджака, повторил настойчиво: — Советую!
Аня отрицательно покачала головой:
   — Нет. Переедать вредно. Да потом, к этому можно привыкнуть. А такая привычка в условиях Парижа будет слишком дорого стоить.
   — Ну что же... После проведения операции давайте поменяем «условия Парижа» на «условия Москвы».
Аня улыбнулась тихо и согласно наклонила голову. Она сейчас думала о том, что к акции можно будет привлечь Митю Глотова... Чем чёрт не шутит?! Или нельзя? Наивный мальчик, очень честный, всему верит, не умеет врать... Если он согласится быть помощником, то обязательно должен стать толковым помощником, ведь Митя относится к категории тех людей, которые стараются в сторону не смотреть и уж тем более — сворачивать с дороги. Аня сделала глоток из чашки — кофе был в меру крепок, в меру горек — в самый раз. Такой кофе Аня любила... А если Митя не согласится?
   — О чём вы думаете? — спросил Аню наблюдательный посланец Москвы.
Она не ответила, вновь отпила намного кофе из чашки.
   — Вы думаете о том, кого бы привлечь к операции, — гость был проницателен, гораздо проницательнее Ани, — я угадал?
Аня снова согласно наклонила голову.
   — Главное — не спешить и не промахиваться, — сказал гость, — людей нужно подобрать очень надёжных. Если где-то что-то сорвётся — будет много шума.
Гость ел вкусно — он умел есть вкусно, делал это азартно и в то же время не привлекал внимания, обсасывал каждую косточку, каждый небольшой мосол, в еде не забывал о беседе и вине. Аня невольно позавидовала ему — она так не умела. Впрочем, есть вкусно — это привилегия мужчин, женщинам это делать не обязательно, женщина должна уметь есть изящно.
Выпив кофе, Аня пришла к выводу, что с Митей можно поговорить о сотрудничестве, но если он не согласится, его придётся убить.

 

* * *

 

Внешне Миллер выглядел безукоризненно — ухоженный, тщательно причёсанный, с небольшой холёной бородкой, уже изрядно поседевшей, с внимательным взглядом — казалось, что его не тревожат никакие беды, он не ощущает никакой боли, но, тем не менее, иногда собеседник натыкался на такую лютую тоску, застывшую в глазах генерала, что человеку, увидевшему этот взгляд, невольно делалось холодно.
Раньше Миллер считал, что сокращённое название созданного генералом Врангелем воинского союза звучит как свист нахвостника — волосяного наконечника, привязанного к концу кнута, — резко и певуче, а сейчас аббревиатура РОВС стала напоминать ему о сквозняке. Этакий свист ветра, влетевшего в форточку.
Когда к Миллеру заходил генерал Туркул с очередной идеей активизировать деятельность боевых групп, засылаемых в СССР, генералу хотелось спрятать руки за спину, чтобы не пожимать костлявые холодные пальцы этого человека. Он молча выслушивал Туркула и отрицательно качал головой.
   — Нет, нет и ещё раз нет, Антон Васильевич!
Взбешённый Туркул сочинил меморандум, который подписали четыре генерала: Туркул, Пешня, Скоблин и Фок, швырнул бумагу на стол Миллера.
   — Прошу прочитать, Евгений Карлович, — потребовал он. — В этом документе изложено мнение половины РОВСа.
В меморандуме было всё то же, что проповедовал Туркул устно: развернуть против Советского Союза масштабную вооружённую борьбу, создать в крупных в городах России тайные ячейки, которые подготовили бы восстание против большевистского руководства, в качестве площадки, с которой боевики засылались бы в СССР, использовать Финляндию, и так далее. Пунктов было много, и все они источали запах крови.
Миллер прочитал бумагу до конца и отодвинул её от себя.
   — Всё это уже было, Антон Васильевич, — сказал он.
   — Ничего другого не будет, господин генерал, — резко произнёс Туркул, — только это!
Миллер смотрел на собеседника и думал о том, что иногда невозможно бывает понять истоки жестокости, которая управляет человеком...
Ну почему, например, Кутепов и Туркул были очень жестоки в Харькове?.. Однажды Туркул, весьма недурно пообедав в ресторане, вышел на улицу и увидел, что по ней ведут колонну пленных красноармейцев. Он приказал немедленно дать ему стул — стул вынесли прямо на тротуар, Туркул уселся на него и, достав из кобуры револьвер, стал стрелять из него по безоружным пленным. Расстреляв обойму, он потребовал, чтобы адъютант принёс ему ещё патронов.
У Туркула, как слышал генерал, имелась записная книжка с пометками, сколько людей он расстрелял лично. Миллеру было известно и о другом случае, свидетелем которого был полковник Падчин.
Как-то Туркулу доложили, что в плен взят комиссар. Антон Васильевич приказал, чтобы комиссара привели к нему в кабинет. Того привели, втолкнули к Туркулу... Тот — сама любезность — предложил несчастному сесть, денщик подал ему чай с вареньем. Удивлённый таким приёмом комиссар взял чай, а Туркул велел привести свою собаку.
Собаку привели, и та, щёлкнув зубами, прыгнула на комиссара — была специально натренирована. Через несколько минут, как свидетельствовал полковник Падчин, комиссара с разорванным горлом вывели на улицу и пристрелили. Собака же, вкусно облизываясь, ушла в дальнюю комнату, на своё место. Позже она была убита осколком бомбы, сброшенном с красного аэроплана.
Кутепов был ещё более жесток, чем Туркул. Особой жестокостью отличался и генерал Манштейн.
Однажды в Крыму, около колонии Гейдельберг, в плен угодила группа красноармейцев, среди которых оказался мальчик — бывший учащийся Симбирского кадетского корпуса. Манштейн выхватил из ножен шашку и лично зарубил кадета, но не ограничился этим и ещё долго рубил его мёртвого, буквально превратив тело мальчишки в кровавое месиво.
Что же касается Кутепова, то генерал-лейтенант Достовалов Евгений Исаакович написал, что «он всегда живо интересовался всем, что было нового в военной науке, и, не будучи в академии, сам прошёл весь курс военных наук академии, посещая лекции вольнослушателем. Он никогда не стеснялся брать на себя ответственность за отдаваемые распоряжения — качество, которое не очень часто встречается среди начальников.
Но в нём был и второй человек, второй Кутепов, странно уживавшийся с первым — самовлюблённый карьерист, склонный к интригам, жертвующий всем ради своего благополучия, жаждущий власти и рекламы, могущий предать каждого в любую минуту, когда ему будет полезно для карьеры, как предал он генерала Деникина, генерала Сидорина и других, жестокий и равнодушный к страданиям и убийствам, совершенно не ценящий человеческую жизнь.
Он чрезвычайно жестоко карал подчинённых за самые даже маленькие упущения по службе, когда он не боялся никаких последствий, и смотрел сквозь пальцы на часто тяжёлые преступления старых добровольцев, боясь потерять свою популярность у этой вольницы. Впрочем, как будет видно дальше, последнее зло было следствием нездоровой организации армии вообще, и, будучи не в силах изменить эту организацию, Кутепов не боролся со злом».
И так далее. Очень исчерпывающая характеристика.
Гладкое, с небольшими чёрными усами лицо Туркула выражало нетерпение. Миллер двумя пальцами, будто брал лягушку, приподнял бумагу:
   — Вы сами понимаете, Антон Васильевич, что это дело в десять минут не решается... Нужно время.
   — Понимаю.
   — Тогда к этому разговору вернёмся позже.
Туркул ушёл.
Через два года разразился скандал. Миллеру поставили ультиматум белые генералы — тринадцать человек. Во главе, естественно, с Туркулом.
Требования генералов знакомые — они были всё те же, старые. Миллер обозвал генералов-«подписантов» бунтовщиками и отказался превращать РОВС в террористический центр Белого зарубежья.
Тогда «подписанты» потребовали, чтобы Миллер ушёл со своего поста.
Миллер отверг и это.
Белое движение начало раскалываться.
В 1936 году Туркул создал Русский национальный союз участников войны, возложил на новую организацию политические функции, РОВСу же он решил оставить лишь функции бытовые.
Миллер не замедлил нанести ответный удар: он исключил Туркула из числа членов Русского общевоинского союза.
Война разгорелась нешуточная.
В Белом зарубежье — от Парижа до Харбина — появились русские фашистские организации. Миллер относился к ним осторожно, но, тем не менее, пришёл к выводу, что эмиграция должна обязательно изучать теорию фашизма и поддерживать эту «новую форму государственного устройства».
Фашистам же казалось, что Миллер слишком мягкотел, нерешителен — хлюпает носом, будто неосторожно простудившийся гимназист-первоклашка, — на его месте должен быть другой человек. Били они генерала в печати как могли, ни с чем не считаясь — ни с его заслугами, ни с его сединой. Миллер только кряхтел, ёжился и... молчал. Однако когда в Испании началась гражданская война, он не замедлил издать циркуляр, поддерживающий фашистов.
Сами фашисты, в том числе и русские, находившиеся во Франции, постарались это демонстративно не заметить. Миллер жаловался:
   — Они не хотят пожать протянутую им руку. Будто мы козлы какие...
Так оно и было — фашисты приравнивали деятелей врангелевского союза к заблудившимся козлам. Извините великодушно. Когда Миллер обсуждал этот вопрос с Татой, он наливался негодующей краской, будто перезрелый помидор, и начинал беспомощно хватать ртом воздух. Наталья Николаевна тоже приходила в состояние «вне себя» от негодования, пудрила щёки и спрашивала у мужа:
   — Что же делать, Эжен?
   — Не знаю, — честно отвечал тот. — Надо принимать во внимание тот факт, что слишком активная поддержка фашистов может подмочить нашу репутацию: уж больно дурной шлейф волочится за этими господами.
Тем не менее двадцать пятого декабря 1936 года Миллер опубликовал положение о приёме русских эмигрантов в армию генерала Франко. Основное место в положении занимал пункт, гласивший, что добровольцы должны иметь удостоверения о благонадёжности, подписанные Миллером. Бумага, сочинённая в Париже и небрежно подмахнутая председателем РОВСа, имела в Мадриде большой вес, о чём, кстати, генерал Франко после своей победы не раз говорил...

 

* * *

 

Вечером Миллер появился дома оживлённый, потёр руки:
   — Тата, у меня есть два билета на Иду Рубинштейн. Пойдём?
   — Обязательно пойдём.
Ида Рубинштейн считалась одной из загадок эмиграции. Нервная, с отточенными движениями, с бледным красивым лицом, она являла собою этакий вопрос в вопросе.
Была она очень богата, никогда не считала денег. В особняке, где она жила, стояли специальные вольеры с очень дорогими обезьянами, а деревья в саду раз в неделю переезжали на новое место. Это был обязательный ритуал. Мало кто знал, что деревья росли в специальных бочках и эти бочки еженедельно выкапывали из земли и переносили в другой угол сада, и ямы затем сравнивали с землёй. Это делалось для того, чтобы у хозяйки никогда не пропадало ощущение новизны.
Развлекая хозяйку и её гостей, по саду ходили павлины, а под одним из деревьев обязательно лежала пантера — любимица хозяйки. По ночам она охраняла вход в спальню Иды.
Представления Ида Рубинштейн давала редко, но когда объявляла об очередном спектакле, весь эмигрантский Париж выстраивался в очередь: всем хотелось увидеть, чем на этот раз удивит публику несравненная Ида, над головой какого мужчины вспорхнёт её изящная длинная нога, появится ли она на сцене обнажённой — как в финале «Семи покрывал» — или же будет в костюме, специально придуманном для неё художником Львом Бакстом в «Персефоне», музыку к которой по заказу самой Иды (она выложила за это семь с половиной тысяч долларов наличными — сумму по тем временам гигантскую) написал великий Игорь Стравинский.
Если честно, Наталья Николаевна недолюбливала Иду Рубинштейн за эту её болезненную экстравагантность, за стремление превратить жизнь в цепь балетных па и в одном из прыжков вознестись выше собственной головы, но, подверженная общим устремлениям, также стремилась попасть на представления Иды. В зале супруга генерала обязательно подносила к глазам маленький театральный бинокль и говорила:
   — Дайте-ка мне взглянуть на даму, которая, чтобы съездить в Ниццу, покупает целый поезд... Ну не стыдно ли?
Иде Рубинштейн не было стыдно, это чувство ей вообще было незнакомо.
Денег у неё было столько, что она могла купить не только целый поезд до Ниццы — кстати, она так делала не раз, поскольку очень не любила попутчиков, — могла, кажется позолотить все кирпичи в Париже, не говоря уже о булыжных мостовых. Деньги она никогда не считала, приравнивая их к грязи. Их у Иды было больше, чем грязи. Наверное, если можно было бы собрать грязь во всей Франции, и то её всё равно оказалось бы меньше, чем рублей, франков и долларов у несравненной Иды.
Уже в театре Наталья Николаевна спросила у мужа:
   — Эжен, а что в репертуаре?
   — «Болеро» Равеля.
   — А ещё?
   — Не объявлено. Написано: «Возможны сюрпризы».
   — Ида, как всегда, в своём амплуа. Разнообразием не отличается.
Туркул тоже появился в театре — в окружении трёх плечистых мужчин, чья выправка точно указывала на их принадлежность к военным. Увидев Миллера, Туркул, не поздоровавшись, отвернулся. Миллеру сделалось горько — захотелось покинуть театр.
Наталья Николаевна ощутила неладное, встревоженно глянула на мужа:
   — Эжен, в чём дело, что-то случилось? Ты плохо себя чувствуешь?
   — Ничего не случилось. Чувствую себя нормально.
Миллер едва приметно вздохнул, оглядел зал.
Из знакомых заметил Вонсянского. С этим человеком ему не хотелось здороваться самому. Гукасов — издатель довольно неглупой, умеренной во вкусах газеты. Поль Валери в сопровождении какого-то жиглявого молодца с томным взглядом и узкими, будто нарисованными на лице ниточками усиками. Скоблин с женой — мадам Плевицкой. У Плевицкой на глаза опущена вуалетка. Лицо у Скоблина — мрачное и какое-то обречённое. Что будет с этими людьми через пять лет, через десять?.. Узнать бы!
Пахло дешёвым одеколоном, цветами и нафталином.
Миллер почувствовал, как виски его сдавила боль.
Через пять лет ни его самого, ни генерала Скоблина не будет в живых. Плевицкую, сидящую за решёткой, станут переводить из одной тюрьмы в другую, надеясь спасти от болезней, сжирающих её надсаженный организм. Еврейка Рубинштейн из-за угроз фашистов переедет в Лондон.
Лондон Ида посчитает пригодным для обычной жизни, для походов в магазины и редкого отдыха на скамеечке где-нибудь в Трафальгарском сквере, но не для сцены. Ида не знала, как обосновать здесь собственное появление на сцене, что сделать, чтобы на неё пришла публика, не знала, как лондонская публика вообще отнесётся к ней, и на сцену не вернулась.
Когда началась Вторая мировая война, она на собственные деньги открыла госпиталь и работала в нём обычной медсестрой, ухаживала за английскими и французскими солдатами, получившими ранения в боях. Впоследствии одна газета написала, что «глядя на изображения томной, изысканной, надменной красавицы Иды, в это невозможно было поверить».
Но что было, то было, из песни слов не выкинешь.
Та же газета написала, что после войны Ида Рубинштейн вернулась в Париж, приняла католичество и поселилась на юге Франции, в Вансе, где эта «забытая и друзьями и врагами, старая усталая женщина» вела жизнь «уединённую, затворническую». Роскошного парижского особняка, охраняемого пантерой, украшенного сшитыми из золотой парчи, золотыми занавесами, «японскими скульптурами, пыточными инструментами из Сенегала, африканскими тканями и самурайскими мечами» у неё уже не было — особняк сгорел, его чёрный, обугленный остов вызывал слёзы, сад высох, павлинов съели голодные немцы во время оккупации, обезьяны разбежались. Жизнь здесь остановилась.
Умерла Ида от сердечного приступа в 1960 году, о смерти её сообщила лишь одна провинциальная газета, опубликовав маленькую, всего в несколько строк заметку.
Кто из присутствовавших — в том числе Миллер и его жена — на спектакле в роскошном театре, где Ида Рубинштейн должна была танцевать болеро на столе, плотно заставленном едой, мог бы даже предположить, что эту блестящую танцовщицу ждёт такой конец?
Зал часто взрывался аплодисментами, в этом грохоте, издаваемом крепкими ладонями, было сокрыто что-то от битвы, от грохота пушек, от победных криков солдат, идущих в наступление.
   — Тата, ты довольна, что мы побывали на этом спектакле Иды Рубинштейн? — осторожно спросил Миллер жену, когда они уже возвращались из театра в такси и подъезжали к дому.
   — Да, — однозначно ответила жена.
Больше они ни о театре, ни об Иде Рубинштейн, ни о нравах парижской публики не говорили.

 

* * *

 

Кольцо вокруг Миллера сжималось, он его уже чувствовал лопатками, затылком ощущал пристальные острекающие взгляды, сверлящие его спину, — от них по хребту пробегал противный холодок, а сердце неожиданно начинало биться медленно и тихо, виски сжимала ознобная боль.
Наталья Николаевна первой почувствовала неладное.
   — Эжен, может, нам поехать на юг Франции, к морю, немного отдохнуть?
   — Если уж и ехать к морю, то только на север, в Нормандию. Море на севере — это настоящее море, а не лохань с тёплой водой, из которой поят коров.
В ответ жена укоризненно покачала головой.
   — Ты огрубел, Эжен!
   — Жизнь такова, милая моя Таточка... Невольно становишься грубым.
   — Тебя окончательно добила работа. — Наталья Николаева вздохнула.
   — Да, Тата, — согласился он с ней. — Я тут пробовал воевать с «внутренней линией» и вынужден был отступить. Я потерпел поражение.
   — Почему?
   — «Внутренняя линия» мне не подчиняется.
«Внутренняя линия» — это была довольно сильная структура, созданная в самом организме Русского общевоинского союза, а если быть точнее — контрразведка. Приёмы, которыми пользовалась «линия», были типичными приёмами контрразведки.
Руководили «внутренней линией» разные люди, в том числе и генерал Шатилов, сделавшийся на-старости лет вздорным и очень желчным, и генерал Скоблин, а после того как они не справились с контрразведкой — сам Миллер. Но и у Миллера тоже ничего не получилось. «Внутренняя линия» была этакой «вещью в себе», государством в государстве, совершенно не подчиняющимся законам РОВСа. В конце концов, Миллер махнул на эту структуру рукой.
И напрасно это сделал.
   — Распусти «внутреннюю линию», — посоветовала Наталья Николаевна, — это же обычный отдел с обычной структурой... Перекрой финансирование, и «внутренняя линия» сама по себе перестанет существовать.
   — Не могу. — Голос у Миллера сделался жалобным.
Газета «Возрождение», с которой успешно сотрудничал Митя Глотов, опубликовала несколько материалов, в которых предсказывала, что в ближайшее время Миллер уйдёт с поста председателя РОВСа. «Возрождению» в каждом своём номере поддакивали «Последние новости» — газетёнка хоть и паскудная, но влиятельная. Когда Миллер видел это издание у себя на столе, то небрежным движением руки сбрасывал газету на пол, иначе начни он её читать, у него мог бы разыграться приступ зубной боли.
Стоял сентябрь 1937 года. Осень в Париже как обычно была тёплой, она тут мало чем отличается от лета: высокое голубое небо, непотревоженная увяданием зелень деревьев, в которых шебуршатся горластые парижские воробьи, не боящиеся ни кошек, ни собак, ни людей. Многочисленные кафе работали не закрываясь, до самого утра.
   — Митя, ты хотел вернуться в Россию? — неожиданно спросила Глотова Аня Бойченко.
Митя приподнял плечи, улыбнулся.
   — Мы с тобой об этом говорили, Аня.
   — И всё же?
   — Очень хотел бы, — сказал он, — но... как-то боязно.
Аня не выдержала, засмеялась.
   — Слишком много нагрешил?
   — Наверное, — сомневающимся тоном ответил Митя. — Когда я уезжал из Архангельска, меня очень отговаривал от этого поступка мой родной дядя, артиллерийский полковник... Пытался даже удержать меня за воротник шинели. Говорил, что я пропаду, в одиночку мне не выжить. — Митя тяжело вздохнул и умолк.
   — И что же?
Митя снова тяжело вздохнул.
   — В результате я-то живой, а вот дяди нет. Его расстреляли в тюрьме в Вологде.
Аня остриём зонта нарисовала на земле сердечко, перечеркнула его.
   — Это жизнь, — сказала она тихо, — все мы ходим под знаком смерти. Человек, едва родившись, начинает движение к смерти, его первый шаг по земле — это первый шаг к смерти...
   — Смотря откуда двигаться...
Выставив перед собой зонт, Аня нарисовала на земле ещё одно сердечко и также перечеркнула его.
   — Митя, — произнесла она тихо, со значением, — я готова выйти за тебя замуж.
Митя встрепенулся, подхватил Анину руку, притиснул её к губам.
   — Спасибо тебе, — смятенно пробормотал он.
Аня отстранилась от Мити, посмотрела на него оценивающе, словно бы со стороны, и произнесла прежним тихим голосом:
   — Но у меня есть одно условие...
   — Какое?
   — Мы должны вернуться в Россию.
   — В Советскую Россию, — поправил её Митя. У него мгновенно постарели, покрылись морщинами губы. — Чтобы меня там расстреляли? — Он покачал головой. — Не знаю, Анечка... Скорее всего я и сам не поеду, и тебя отговорю от этой глупости.
Анино лицо сделалось жёстким, в глазах будто сталь сверкнула.
   — Тогда мы с тобой не поженимся, Митя, — произнесла она твёрдым холодным голосом. — Здесь мне надоело жить. Эмиграция наша прогнила настолько, что мне кажется, гнилью пропах весь Париж.
   — Ты пойми, Анечка, тебя там убьют. — Митя растерянно глянул в одну сторону, потом в другую, словно искал помощи, не нашёл и вновь как от озноба передёрнул плечами. — И меня убьют.
   — А если я дам тебе гарантию, что не убьют, а наоборот, очень хорошо примут? И жизнь наша будет устроена много лучше, чем в Париже?
   — То же самое я слышал от моего бедного дяди. И чем это всё закончилось?
   — Пойми, Митя, нет правил без исключений. Это было исключение, очень досадное исключение...
   — Боюсь, — повторил своё признание Митя, — я очень боюсь.
   — Чего боишься?
   — Нас расстреляют.
   — Улаживание всех вопросов я беру на себя, — заявила Аня решительным тоном, — у меня есть контакт с советским посольством.
Митя удивлённо глянул на неё.
   — Не дай бог об этом узнает кто-нибудь из наших.
   — Кто эти «наши»? Туркул? Человек, который уснуть не может, пока не выпьет крови? Вонсянский? Это откровенный фашист. Ты видел его журнал, который так и называется — «Фашист»? О него даже ноги вытирать нельзя — слишком неприличный, дурно пахнет. Фон Лампе? Человек, похожий на кусок фанеры, в нём нет ничего живого — всё высохло. Кого ещё ты, Митя, считаешь «нашим»? Пропавшего Кутепова? Это был обыкновенный убийца. Кого-то ещё с улицы Колизе?
На улице Колизе располагалась главная контора РОВСа — так называемое «управление».
Митя удивлённо покачал головой — не ожидал такого напора от Ани — и ничего не сказал в ответ.
   — Вот видишь, Митя, — укоризненно произнесла Аня, — тебе на это просто нечего сказать.
Так оно и было.

 

* * *

 

В тот день в конторе РОВСа появился генерал Скоблин, щёгольски одетый, с зонтом-тростью, надушенный, с насмешливыми глазами и улыбкой, прочно застывшей в уголках рта.
   — Евгений Карлович, есть возможность узнать кое-какие германские секреты, — сказал он.
   — Каким образом?
   — Два офицера, приписанные к германскому посольству, напрашиваются на встречу...
   — Так приведите их сюда, Николай Владимирович. Мы их достойно встретим, по-русски, с коньяком и чаем из самовара, с печёными домашними пирожками.
Скоблин медленно покачал головой:
   — Они не пойдут сюда, Евгений Карлович. Побоятся провокации.
   — Господи, какая тут может быть провокация? Николай Владимирович, полноте!
   — Эти господа — серьёзные, все свои перемещения они просчитывают на несколько ходов вперёд. Я им уже предлагал посетить наше управление — бесполезно. А знают они много.
   — Я понимаю. Нам тоже было бы интересно узнать о планах германского правительства на ближайшую перспективу... И где эти господа предлагают встретиться?
   — В городе, на углу улиц Жасмэн и Раффэ.
Миллер отогнул рукав пиджака, глянул на циферблат хронометра, висевшего у него на руке.
   — В котором часу?
   — Днём. В двенадцать тридцать. Единственное, что, Евгений Карлович, немцы могут перенести свидание в другое место, но я буду об этом знать. Мы же с вами встречаемся, как и договорились, на углу Жасмэн и Раффэ.
Миллер вновь посмотрел на часы — до встречи надо было успеть сделать два важных дела.
   — Хорошо, — сказал он, кивнул, давая понять Скоблину, что время пошло, — на углу улиц Жасмэн и Раффэ.
Скоблин улыбнулся широко и откланялся:
   — До встречи!

 

* * *

 

Предстоящее свидание с немецкими офицерами — явно генштабистами, явно сотрудниками разведки — не выходило у Миллера из головы. Нет ли в этом свидании какой-нибудь подставки? Не провокация ли?
Однако какая может быть провокация или ловушка в перенаселённом Париже? На первый же зов прибегут полторы сотни человек, пресекут любой мордобой и любую провокацию. Крик о помощи на улице часто бывает сродни искре, угодившей в пороховую бочку.
В последнее время Скоблин ведёт себя странно, настолько странно, неуверенно, что Миллер вынужден был отстранить его от руководства «внутренней линией». Ни один мускул не дрогнул на лице Скоблина, когда ему зачитали приказ Миллера об отставке. Было похоже, что он ждал его и другого пути в развитии этого «сюжета» не видел.
Может быть, Скоблин болен, нуждается в лечении? Пусть скажет об этом, Миллер обязательно найдёт деньги, чтобы помочь Николаю Владимировичу.
Тревога, сидевшая внутри, не проходила, наоборот — усилилась. Миллер откинулся в кресле, задумался.
Вспомнился Архангельск. Самое лучшее время в его жизни и в жизни Таты было проведено там. Если бы англичане не ушли оттуда — тем самым вышелушив самый крепкий зуб в работоспособной челюсти и ослабив все союзнические силы, собравшиеся на Русском Севере, — Миллер до сих пор сидел бы в кресле генерал-губернатора, в своём штабе на широкой двинской набережной.
Сейчас на дворе сентябрь — та самая пора, когда от знаменитых белых ночей осталось одно воспоминание, сентябрьские ночи в Архангельске — глухие, чёрные, разбойные, из темноты доносятся крики несчастных людей, которых обирают гоп-стопники, на деревьях, украшающих набережную, спят большие сытые вороны...
Сведения, которые изредка приходят из Архангельска в Париж — в основном неутешительные. Практически никого из тех, кто работал с Миллером, не осталось в живых. Одних подгребли старые фронтовые хвори, добили раны, других поставили к стенке большевики.
Память растревожила в нём глубоко сидевшую боль, заныло сердце. Миллер открыл створку секретера, посмотрел, что у него есть из лекарств.
Кроме брома в тёмно-коричневом флаконе со стеклянной, прочно подогнанной пробкой ничего не было. Бром не снимает сердечную боль, это — успокоительно лекарство. Миллер поморщился и закрыл секретер.
А какие восхитительные пироги с треской пекут бабы на Севере! Таких пирогов нигде больше нет, ни в одной части света. Даже в той же России — в Самаре или в Тобольской губернии.
Очень захотелось рыбных пирогов. Так захотелось, что даже слюнки потекли. Конечно, можно попытаться их испечь и в Париже, но вряд ли кухарка их, полуфранцуженка-полурусская, с этим справится: не те у неё руки, не та голова.
Вот служившая в генеральском доме в Архангельске кухарка, обрюхатенная каким-то дураком-матросом, до которого у Миллера так и не хватило времени добраться — была баба рукастая, такие пироги умела печь — загляденье! С пальцами, извините, можно было проглотить. Жаль дурёху — уйдя от Миллеров, она так и пропала — не видно её было и не слышно.
Интересно, где она сейчас? Жива ли?
В последнее время к Миллеру стали всё чаще и чаще приходить северные сны, он видел себя то в Морской церкви в Архангельске, то на белом двинском берегу, залитом нестерпимым солнечным светом, то в море стоящим на палубе адмиральского катера, плывущего к тёмному каменному острову, похожему очертаниями своими на тюрьму. Сны эти тревожили душу — Миллер просыпался с мокрым лицом и тяжело бьющимся сердцем, приподнимал голову, слушал тишину дома, стараясь засечь все мелкие звуки — и шорох мыши, живущей под полом, и скрип рассыхающегося дерева, и едва различимый треск в углу, где, по мнению Таты, живёт домовой, и долго потом не мог уснуть.
Прошлое тревожило его, вызывало слёзы, и он не знал, почему эти слёзы появляются на глазах... Наверное, потому, что прошлое очень прочно сидит в каждом из нас, и его бывает жаль, — если бы нам предложили снова прожить то время, которое осталось позади, мы бы прожили его совсем по-другому... Только незначительное количество людей считает, что прожило бы его точно так же, как оно было прожито...
Что же касается самого Миллера, то если ему доведётся в какой-нибудь будущей жизни вновь прожить своё прошлое, он проживёт его совсем не так, как прожил и, несмотря на одуряюще вкусные пироги, на дружбу с англичанами и редкостный речной жемчуг, добываемый в Северной Двине, ни за что не поедет в Архангельск, не позволит сделать из себя закладную карту, на которую меняют другие карты — произошло ведь это в игре, правила которой Миллер знал лишь частично.
Беспокойство, прочно сидевшее в нём, не проходило, оно, наоборот, усилилось. Работа в голову не шла, спешные дела, которые он должен был обязательно завершить до встречи, отложены в сторону, всё казалось незначительным, мелким, даже противным — от работы хотелось отвернуться. Хотя её было много, так много, что впору было впасть в отчаяние.
Словно некие дощечки с письменами, он начал перебирать, перекладывать в мозгу, который на миг представился ему этаким хранилищем, свои заботы. Каждая из этих «дощечек» была связана с каким-то походом, который надо было совершить, с поездкой в «присутствие», с переговорами. Одну за другой эти дощечки он откладывал в сторону — ни одна из забот не могла вызвать такого сильного беспокойства, гнетущего состояния тревоги, в котором он сейчас находился.
Неожиданно Миллер подумал о Скоблине. Генерал-майор всегда вызывал у него чувство уважения. Скоблин был командиром знаменитого Корниловского полка, потом — начальником корниловской дивизии. Воевал он хорошо, был награждён... Неожиданно Миллер подумал о том, что именно визит Скоблина родил в нём это гнетущее беспокойство.
Он сел за стол и взял в руки лист бумаги.
У Миллера издавна, ещё с той поры, когда он был начальником штаба Московского военного округа, завелась привычка: в пиковых ситуациях, в предчувствии опасности, оставлять на рабочем месте конверт с записочкой, в которой сообщал, что, мол, я собираюсь пойти туда-то и туда-то, встретиться с теми-то и теми-то людьми... Детская это, конечно, предосторожность вызывает у иных людей улыбку, но, как оказалось, действует безотказно: много раз Миллер испробовал этот метод и на любую встречу ходил без опаски.
Из кармана пиджака достал «вечное перо» — золочёную авторучку с толстым наконечником — и аккуратным почерком написал на бумаге несколько строк.
Прочитал написанное, остался доволен — не сделал ни одной поправки. Бумагу запечатал в конверт и отнёс в соседний кабинет к генералу Кусонскому, начальнику канцелярии РОВСа.
— Павел Алексеевич, не сочтите за труд, возьмите это письмо и храните его некоторое время. До моего возвращения... — увидев удивлённые глаза Кусонского, Миллер поспешил добавить: — Не подумайте, что я сошёл с ума, просто это мера предосторожности. Если со мной что-то случится, вскройте конверт, и вам всё станет ясно... Спасибо, Павел Алексеевич.
Провожаемый всё тем же удивлённым взглядом начальника канцелярии — Кусонский так и не произнёс ни слова в ответ, Миллер вышел из кабинета, придя к себе, сложил бумаги, лежавшие на столе, в аккуратную стопку, Миллер словно бы перед долгой разлукой приводил в порядок свои дела и через двадцать минут покинул здание РОВСа.
До улиц Жасмэн и Раффэ идти было недалеко.
Миллер неторопливо шагал по тротуару, помахивая тростью-зонтом, — хоть и солнышко светило в Париже, и птицы галдели, как летом, а в любую минуту небо могло потемнеть и на землю пролиться мелкий холодный дождь: на дворе-то стоит осень. Но пока светило солнце, Миллер любовался им, ловил его лучи, подставлял лицо, с нежностью поглядывал на каштаны.
Недаром люди называют Париж городом-праздником и считают, что он стоит мессы. Париж стоит многих месс.
Недалеко от перекрёстка, где Миллер должен был встретиться с генералом Скоблиным, располагалось несколько доходных домов, которые советское посольство арендовало для своих сотрудников. Там же была устроена и советская школа, пока пустая — с началом занятий в этом году посольские педагоги запаздывали — по «техническим причинам». Всё это никак не встревожило Миллера и даже не навело на какие бы то ни было пространные мысли...
Недалеко от перекрёстка Миллер увидел Скоблина. Тот приветливо махнул рукой.
Рядом со Скоблиным стоял человек в дорогом сером костюме, в шляпе, с тросточкой — настоящий парижский пижон.
«Не может быть, чтобы такой хлыщ работал в германском посольстве, — мелькнуло в голове у Миллера, и он невольно замедлил шаг, — слишком уж нафабренный... Будто дамочка... Немцы обычно знают меру».
Скоблин вновь приветливо махнул Миллеру рукой. Тот оглянулся — не идёт ли кто следом? Человек, который шёл за генералом, — в таком же костюме, что и собеседник Скоблина, поспешно отпрянул к каштану, растущему посреди тротуара, мгновенно встал за тёмный ствол. Миллер ничего не заметил, и на сердце у него отлегло.

 

«Скоблин же совсем не обещал, что встреча состоится здесь, на углу двух улиц, на вольном воздухе, — подумал Миллер, — он обещал, отведёт совсем в другое место — встреча состоится там».
Миллер замедлил шаг, Скоблин в третий раз призывно махнул ему рукой, лицо бывшего начальника корниловской дивизии приветливо лучилось. «Нет, такой человек не может быть недобрым, — мелькнуло в голове у Миллера. — Как там было сказано у одного мудрого мыслителя: настоящий поэт не может иметь лицо подлеца? Так, кажется? Или не так?»
Человек, стоявший рядом со Скоблиным, также повернулся. Доброжелательный, с деликатной улыбкой и аккуратными движениями. Поначалу Миллеру показалось, что он где-то видел его, но потом понял — нет, не видел, просто лицо у этого человека было типичным для России — курносое, с чуть выпяченными скулами — наследие татаро-монгольского прошлого — и хмельными весёлыми глазами.
Русское лицо, — русское, но никак не немецкое.
Миллер поднял руку ответно — сделал это с большим опозданием, почувствовал, что чья-то невидимая лапа впилась в его сердце и начала тянуть — будто хищная ворона подцепила своими когтями...
Миллер мигом вспомнил, какие имена назвал ему утром Скоблин: Штроман и Вернер, — память на имена и фамилии у генерала отменная.
   — Оба в совершенстве владеют русским языком, — предупредил Скоблин, словно бы не знал, что Миллеру всё равно, на каком языке говорить — русском, немецком, французском или английском...
   — Познакомьтесь, Евгений Карлович, это господин Штроман, — представил Скоблин своего собеседника.
   — Рад познакомиться с вами, — довольно складно, по-русски, без акцента произнёс Штроман. Впрочем, акцент у него имелся, но очень незаметный, он протянул руку. — Очень рад.
Рука у Штромана была железной, тренированной, как у штангиста.
   — Чтобы не стоять нам на улице на виду у всех — это всё-таки дипломатический район, просматривается насквозь, — давайте зайдём сюда, — Скоблин показал на здание пустующей школы, — тут есть кафе...
   — Это же школа советского посольства! — Миллер недоумённо приподнял одну бровь.
   — Ну и что? Я здесь бывал много раз. Уж где-где, а в школе нас никто никогда не засечёт — даже не подумает... — Скоблин не выдержал, засмеялся, — для этого надо иметь слишком испорченные мозги.
Скоблин был прав.
   — Логично, — сказал Миллер и первым двинулся к зданию школы.
   — Тем более, в школе этой сейчас нет учащихся, — заметил Скоблин и, обогнав Миллера, первым взялся за ручку двери.
Все трое скрылись в здании. Через несколько мгновений в школу вошёл четвёртый человек — господин, как две капли воды похожий на Штромана, одетый в такой же дорогой серый костюм.
С соседней улицы прилетела стая галок, громко галдя, опустилась во двор школы.
Улицы Жасмэн и Раффэ были пустынны — ни одного человека, во дворах — также ни одного человека. Лишь в доме напротив у окна сидел какой-то старик. Его лицо бледнело в оконном проёме неясным пятном, будто оно было помещено в раму и придавлено сверху стеклом. Неподвижным полуслепым взглядом старик, кажется, замечал всё, что происходило на улице. Хотя видел не всё...
Уже в здании школы, в полутёмном прохладном вестибюле Штроман неожиданно сделал резкий шаг к Миллеру и притиснул к его лицу платок, пахнущий чем-то неприятным, резким. Миллер вскрикнул, попробовал вывернуться, ужом выползти из стальных рук, чтобы поскорее покинуть здание школы — он ещё не верил, что угодил в ловушку, — дёрнулся один раз, другой, но Штроман держал его крепко.
   — Тихо, тихо, генерал, — проговорил этот человек на чистейшем русском языке, без всякого акцента, и Миллер ощутил, как к его горлу подполз ужас: Штроман был таким же немцем и таким же военным атташе, как Миллер эфиопом. Незнакомец, без сомнения, был русский человек — может, из Рязани либо из Твери — с типично русским говором. Почувствовав, что ноги у него сделались мягкими и послушными, Миллер застонал.
   — Скоблин, помогите! — Штроман продолжал говорить на чистом русском языке, голос его был спокоен и жесток.
Платок он по-прежнему держал на лице Миллера, и как генерал ни пробовал отодрать эту вонючую мерзкую тряпку, из его попыток ничего не получалось!
Движения Миллера становились всё более слабыми и вялыми, какими-то неуверенными, он стал сползать вниз, на пол. Скоблин подскочил, помог Штроману удержать пленника на ногах.
   — Ну вот и хорошо, — довольно проговорил Штроман, — вот и ладненько. Считай, полдела сделано.
Скоблин молчал.
Именно в эту минуту подоспел четвёртый человек, носящий фамилию Вернер, представлявшийся «сотрудником германского посольства», неверяще ощупал Миллера железными пальцами и произнёс по-русски, также без всякого акцента:
   — Мол-лодцы!
   — Рады стараться, ваше превосходительство, — насмешливо отозвался Штроман.

 

Запечатанный конверт с запиской Миллера лежал перед Кусонским на столе, тот изредка поглядывал на него, но никакого беспокойства не испытывал. Конверт этот — обычная перестраховка Евгения Карловича, который за свою жизнь умудрился побывать в самых разных передрягах. Их было столько, что он им потерял счёт: его и солдаты пробовали поднять на штыки, и лупили смертным боем на фронте, не жалея кулаков, и стреляли в него, и заманивали в ловушки — всё у Миллера было, но, слава Богу, он до сих пор цел, жив и здоров. Прожил немало и ещё проживёт столько же.
Сегодня вечером у Миллера должно состояться плановое заседание общества северян. Наверняка генерал проведёт его у себя в кабинете, здесь будет и чай с пряниками и бубликами, которые испекут бывшие архангелогородские хозяюшки, будут и разговоры и восклицания, произносимые с деланным воодушевлением «А помнишь?». Всё уже осталось позади, война проиграна, теперь всем уготовано одно — восклицать «А помнишь?». Кусонский улыбнулся про себя, уголки рта у него иронично дёрнулись, в следующий миг он вновь углубился в бумаги, которыми был завален его стол.
Поначалу он тоже ходил на собрания однополчан, обмусоливал в пылких речах прошлое, пил водку и заедал её сладкой местной селёдкой — во Франции не умеют солить селёдку, в отличие от России, получается нечто такое, с чем можно пить чай, но нельзя лить водку... Разве мужчины, живущие в России, едят сладкую селёдку?
Кусонский, не выплывая из своих бумаг — плыл по ним, словно по широкой реке, — вновь покачал головой. С улицы донеслось несколько встревоженных автомобильных гудков, будто кто-то наехал на человека. Кусонский встряхнулся раздосадованно, «выплывая на поверхность», но не выплыл, чуть не дотянул, и поскольку автомобильные гудки то ли до него больше не доносились, то ли уже перестали звучать, Кусонский вновь погрузился в бумаги.

 

Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА