Глава пятая
1. Вольный казак
Тебе соха и борона,
А мне чужая сторона.
(Из частушек)
У Митьки еще были деньги. Много денег, рублей шестьдесят, а то все восемьдесят, но он перестал пить, когда узнал, чем кончилась история с сеном.
Иван Африканович отвез сено на общественное гумно и вскоре забыл об этом, дело привычное. Митька же вернулся из Сосновки, забрел на поветь по нужде и увидел пустой перевал. Митька даже ремень не застегнул, забыл, зачем пришел на поветь. Вбежал в избу:
– Сено где?
Мать Евстолья, укачивая последнего «клиента» Ивана Африкановича, даже не повернулась, она тихо, по-колыбельному пела коротушки для засыпающего младенца. Митькин вопрос вызвал в ее памяти еще одну песенку:
Ты не блей-ко, баран,
Сена волоти не дам.
Летом жарко косить,
Зимой холодно возить.
– Сено где, спрашиваю? – Митька весь побелел и остановил зыбку.
Старуха спокойно встала, поглядела загнетку, ухватом выставила чугунок.
– Чего ты, Митька, кричишь? Парень-то усыпать начал, а ты как с цепи сорвался. А сено свозили. Все свезли, у кого не из своей загороды, вся деревня.
– Как свезли?
– Так и свезли, на телегах.
Митька вскочил как с горячей сковороды. Даже заикаться начал:
– В-в-вы это чего, дд-дураки, что ли?
– А ты у нас умник, – улыбнулась бабка. – В Нюшкином-то сеннике кто три дни отсиживался?
Митька выскочил из избы, забежал опять:
– Он где сегодня? Пашут, что ли?
– Пашут…
Дверь хлопнула так, что зазвенела в шкафу пустая посуда.
…Иван Африканович действительно пахал с Мишкой на тракторе под озимый сев на старом дрыновском отрубе.
Пахать выехали поздно, дело чего-то не клеилось, а раскиданный бабами навоз еще вчера весь пересох. Сухая серая земля туго поддавалась плугам, лемеха тупились быстро. У Ивана Африкановича болела душа при виде пыльного, поросшего молочником поля, вспаханные места были ненамного черней невспаханных.
Когда объезжали телеграфный столб, то передний плуг скользнул, и за ним весь прицеп выскочил на поверхность, потащился, царапая землю.
– Стой! Стой! – закричал Иван Африканович, но Мишка тарахтел дальше, словно бы и не слышал. – Стой, говорят! – Иван Африканович вне себя спрыгнул с прицепа, схватил комок земли и бросил в кабину. – Оглох, что ли?
Мишка нехотя остановился:
– A-а, подумаешь! Все равно ничего не вырастет.
– Это… это… это как не вырастет?
– И чего ты, Африканович… Везде тебе больше всех надо.
– Да ты погляди! Ты погляди, что мы с тобой творим-то?
– Ну и что? – Мишка скорчил шутовскую рожу. – Три к носу…
В бешенстве Иван Африканович уже замахнулся на эту шутовскую рожу, но в этот момент увидел идущего от деревни шурина. Повезло Мишке.
Митька шел по полю дергающейся походкой, и Мишка с хитрым прищуром следил за ним. Митька не поздоровался, сел на плуг.
Иван Африканович покосился:
– Ты это что? Вроде не с той ноги встал.
Митька сплюнул и презрительно долго глядел на зятя.
Ивану Африкановичу стало не по себе, он растерялся.
– Сено где? – резко обернулся шурин.
– Да где… в гумне вроде.
– А чего ж оно в гумне-то?
– Дак ведь…
– Дак, дак! – Митька вскочил на косолапые, сильные ножищи. – Лопухи чертовы! В гумне, да? Свез, да? А чего ж ты свез-то? Расстреляли бы тебя, если б не свез? Пентюхи вы все, пыль на ушах… и… – Митька горько выругался, ехидно потрепал пальцем свое же ухо, словно бы стряхивая с него пыль.
Он ушел сутулой, какой-то скорбной походкой (до этого ходил по-другому), не напился, а пришел к реке и сел под свежим, еще не осевшим стогом. Иван Африканович не видел его до завтрашнего вечера.
…Однажды раным-рано Иван Африканович зашел в огород, чтобы перед работой обрыть грядку картофеля. Он только хотел воткнуть в землю лопату, как увидел Митьку. Тот сидел на камне и глядел на еще сонную, но уже без тумана реку, в зубах у него торчала травинка. Сидел босиком и глядел на реку. Что-то не замечал Иван Африканович, чтобы Митька вставал с восходом, – всегда парень спал до обеда.
Митька услышал кашель и, ополоснув лицо, поднялся к Ивану Африкановичу:
– Ну, Африканович, хватит.
– Чего хватит?
– А маячить хватит.
– Поедешь, что ли?
– Ну! И ты тоже поедешь.
– Я-то поеду, – улыбнулся Иван Африканович. – С печи на полати.
– А я говорю, поедешь!
– Это куда я поеду?
– Со мной! – Митька решительно пнул ботинком ком земли. – На Север поедешь, я всерьез говорю. Ты сколько отхватил вчера? В получку-то? У вас ведь вчера получка была?
– Была.
– Ну и сколько тебе шарахнули?
– Восемнадцать рублей дали.
– За месяц?
– За месяц.
– Отхватил… Ну, а зимой ты и того не заработаешь. А если корову не прокормишь? У тебя этих… архаровцев-то сколько, девять?
– Оно конешно… – Иван Африканович под замялся, но вдруг обозлился: – Ты с кем думал? Я с тобой поеду? Нет, брат, мое дело дома сиди, не ерепенься. А кто меня отпустит? Ты об этом, видать, и забыл, что у меня вся документация – одна молошная книжка. Где бабам молоко записывают, сколько сдадено. Нет, Митя, друг мой… Ты это перемудрил. Некуда мне ехать, надо было раньше думать, после армии. Дело привычное.
Иван Африканович отмахнулся и взялся за лопату, а Митька отнял у него эту лопату и опять:
– Ты меня послушай. Сена у тебя пшик, с одной загороды, так? Так! Рыба да охота тоже не доход, так? Так! А в Заполярье ты полтораста рублей левой ногой заработаешь. Ну, а с документами на меня положись. В тех местах законы не писаны. Теперь за деньги все можно сделать. Вон живых баб на ночь покупают, купим и паспорт.
– Иди ты… покупщик! – огрызнулся Иван Африканович. – Привыкли все покупать, все у тебя стало продажное. А ежели мне не надо продажного? Ежели я непокупного хочу?
Иван Африканович даже сам удивился, откуда взялась какая-то злость в душе. Никогда он с Митькой не ругался. А Митька не обращал внимания на эту злость и все говорил, и получалось так, что прав он, а не Иван Африканович, и от этого Ивану Африкановичу было еще обидней.
– Непокупного он захотел! – Митька вдавил окурок в чистую влажную землю. – Ну и давай! Вот сена ты накосил непокупного. Тебе хоть за косьбу заплатили? Гы! Смех на палочке. У тебя и сейчас одни ребятишки непокупные, хрен моржовый.
– Оно верно. Все покупное стало. Дошло… Только я, Митя, никуда с тобой не поеду. Жила не та стала.
– Да почему не та? Ты же и плотник, и печник, и ведра вон гнешь.
– Гну. А на чужой стороне меня самого это… в дугу.
– A-а, ну тебя!
Митька плюнул и ушел. Но не отступился, мазурик, и вечером опять пристал как банный лист к заднице, и у Ивана Африкановича что-то надломилось, треснуло в сердце, не стал спать по ночам.
Куда ни кинь, везде клин, все выходило по-Митькиному. Задумал, затужил, будто задолжал кому, а долг не отдал. Будто потерялось в жизни что-то самое нужное, без чего жить нельзя и что теперь вроде бы и не нужным стало, а глупым и пустым, даже обманным оказалось.
По вечерам они скрывались от баб у реки за кустами и курили. Иван Африканович весь прокоптел даже и больше молчал, а Митька агитировал его и тоже все дымил в горячке.
– Вот ты, Африканович, говоришь – город как нетопленая печь, не греет, не тешит. А тут у тебя греет? Тешит?
– Тут, Митя, тоже не греет. Дело привычное.
– Ну вот.
– Только ведь я уже не молоденький вроде по баракам-то ошиваться.
– Первое время, может, и по баракам. Так ведь ты живой человек, мы ж не будем сложа руки сидеть, а будем дела делать.
– Это какие дела? Вроде таких, когда баб-то на ночь покупают? – съязвил Иван Африканович, а Митька рассердился взаправду.
– Вот прицепился к слову! Да что я тебе, худа хочу, что ли?
– Какое худа, знаю, что не худа. Только ты и сам, может, не знаешь, где мое худо, где добро.
– У всех людей и худо и добро одни и те же!
– Разные, паря.
– Хм…
И вот однажды Митька закусил губу, – видать, лопнуло у него терпенье.
– Ну и х… с тобой! Вкалывай тут! За так. Добрё-худё!
Митька вытянул губы, передразнивая Ивана Африкановича.
– Ты хоть бы о ребятах подумал, деятель! Ты думаешь, они тебя добром помянут, ежели ты их в колхозе оставишь, когда это… в Могилевскую-то?
Иван Африканович побледнел, засуетился, этот Митькин довод подействовал сильнее всех других. А Митька, видя, что зять уступает и сейчас вовсе сдастся, старался закрепить победу:
– Бабам скажем, что временно, недели на три. Слышь?.. А сейчас пойдем, пиши заявление на правление колхоза. Дадут справку, так дадут, а не дадут, так в рыло не поддадут. Уедем и так.
Иван Африканович почувствовал, как где-то под ложечкой сладко, как в юности перед дракой, защемилась тревога. А вечером, после очередного разговора, вдруг сразу отчаянная решимость преобразила Ивана Африкановича, он подошел к шкафу, вынул трешник и подал Митьке:
– Беги!
Митька отмахнулся, говоря:
– Что у меня, нет, что ли? Спрячь, не показывай.
– А я говорю, беги! – Иван Африканович так страшно, так небывало взглянул, что Митька заткнулся, взял деньги и пошел за водкой.
А Иван Африканович сел писать заявление на справку.
* * *
Правление в колхозе собиралось чуть ли не каждую неделю, и ждать пришлось недолго. В новой еловой конторе, в председательской половине, собрались правленцы, приглашенные и просители ждали кто на крыльце, кто у счетоводов. Подходили еще.
– Мужиков-то, мужиков-то, как у конторы!
– Сидим ждем у моря погоды.
– Возьми да походи.
– Мне ходить нечего, я не начальство.
– Оно конешно.
– Ночевали здорово! – сказал Иван Африканович.
– Ивану Африкановичу наше с кисточкой.
– Нынче палку брось наугад, как раз в начальника попадешь.
– Иначе-то, вишь, нельзя.
– Почему?
– А потому, что борьба с вином.
– Здря.
– Чего здря?
– Да эта… борьба-то.
– С вином-то?
– Ну.
– Оно конешно, не углядишь. Вон я вчера иду, а Юрко сосновский пьяный идет и вот хохочет, вот заливается. «Чего, – говорю, – тебе весело стало?» А он хохочет. «Я, – говорит, – выпил, вот и хохочу. А что, – говорит, – ты мне хохотать запретишь? Не запретишь». Я говорю: «Ты трезвый-то больше в землю быком глядишь, слова от тебя не учуешь». – «А мы, – говорит, – в коммунизм пьяненькие зайдем». Я говорю: «Куда тебя в коммунизм, такого теплого». – «А что, негож?» Это он кричит, а сам на меня. Ну, я от его задом да боком, думаю, отряховку даст ни за что ни про что.
– Здря.
– Чего?
– Да задом-то.
– Ну?
– Отряховка каждому дело пользительное, и мозгам просветленье, и шевелишься быстрей.
– Оно конешно… Только сгубит, ребята, нас это вино.
Иван Африканович, слушая, присел на приступок, закурил – стал ждать, когда его вызовут.
Вызова же пришлось ждать до самого вечера. Сперва отчеты бригадира «О ходе и продвижении заготовки кормов и выполнении озимого сева», потом был вопрос о готовности техники к уборке. И лишь после этого начался разбор заявлений.
Заявлений же было шесть. Иван Африканович вошел, оглянулся: правленцы сидели уже потные, иные перемогали сон. Все знали друг дружку, все перебывали в гостях друг у дружки, а тут были словно чужие друг дружке. Председатель взял первое заявление, оно было написано от имени одной одинокой бабки, которая просила выделить пенсию. Выделили четыре рубля в месяц. Второе заявление написал Пятак, просил разрешения пустить в зиму нетель в дополнение к корове, это ему единогласно не разрешили. В третьем заявлении говорилось о продаже старого колхозного амбара для единоличной бани, в четвертом была просьба послать на какие-то курсы, в пятом просили отпустить с должности доярки. Последнее…
Иван Африканович сидел на скамье с виду спокойно. Только никто не знал, что творилось у него внутри. Он сам дивился, откуда взялось у него такое упрямство, чувствовал, что эту справку он зубами сейчас выгрызет, а пустым из конторы не выйдет. Митька ждал его на крыльце.
Председатель зачитал заявление и пришлепнул его волосатым кулаком:
– Товарищ Дрынов?
– Дрынов. Он самый, вся фамилия верная, – сказал Иван Африканович.
Сонливость у дремунов как рукой сняло, скамьи заскрипели, кто-то высморкался.
– Объясните по существу, – сказал председатель.
– Там написано. Все и по существу.
Председатель крикнул:
– Ничего тут не по существу! Тут все не по существу! Ты просишь дать справку, чтобы тебе дали справку по десятой форме. Правильно?
– Точно.
– А десятая форма нужна для получения паспорта, верно? А паспорт тебе нужен для чего?
– Ясное дело, для чего, уехать хочу.
– Вы же, товарищ Дрынов, депутат! Что это такое? Куда вы собрались уезжать?
– Вам-то что за дело, куда я вздумал уезжать? Я не привязанный вам.
– Никуда вы не поедете. Все! Возьмите заявление.
Иван Африканович встал. У него вдруг, как тогда, на фронте, когда прижимался перед атакой к глинистой бровке, как тогда, застыли, онемели глаза и какая-то радостная удаль сковала готовые к безумной работе мускулы, когда враз исчезал и страх и все мысли исчезали, кроме одной: «Вот сейчас, сейчас!» Что это такое «сейчас» он не знал и тогда, но теперь вернулось то самое ощущение спокойного веселого безрассудства, и он, дивясь самому себе, ступил на середину конторы и закричал:
– Справку давай! На моих глазах пиши справку!!
Иван Африканович почти завизжал на последнем слове. Бешено обвел глазами всех правленцев. И вдруг волчком подскочил к печке, обеими руками сгреб длинную, согнутую из железного прута кочергу:
– Ну!
В конторе стало тихо-тихо. Председатель тоже побелел, у него тоже, как тогда на фронте, остекленели зрачки, и, сжимая кулаки, он уставился на Ивана Африкановича. Они глядели друг на друга… Председатель с усилием погасил злобу и сник. Устало зажал ладонью лысеющий лоб.
– Ладно… Я бы тебе показал кузькину мать… ладно. Пусть катится к е… матери. Хоть все разбегитесь…
Он со злом и страдальческой гримасой вынул печать, стукнул ею по чистому листу в школьной тетради, выдрал этот листок и швырнул бухгалтеру:
– Пиши!
Рука бухгалтера тряслась. Иван Африканович поставил кочергу на обычное место, взял справку и прежним, смирным, как облегченный бык-трехлеток, тяжело и понуро направился к двери.
Ему было жалко председателя.
* * *
За три дня Иван Африканович затащил на чердак лодку, насадил новые черенки к ухватам, связал помело, наточил пилу-поперешку, поправил крыльцо и вместе с Митькой испилил на дрова бревна.
Так и не подвел три новых ряда под избу, так и не срубил новый хлев. А, пропадай все!.. У него словно что-то запеклось внутри, ходил молча, не брился. Катерине же некогда было плакать, домой приходила редко. Бабка Евстолья все время только и знала, что костила Митьку. Митька же только зубы скалил да торопил Ивана Африкановича.
И вот на пятый день собрались.
По колхозной справке Ивану Африкановичу выписали в сельсовете справку на получение паспорта. Иван Африканович вышел от секретаря, долго читал и крутил эту бумажку, даже не верилось, что в сереньком этом листочке скопилась такая сила: поезжай теперь куда хочешь, хоть на все четыре стороны поезжай, вольный теперь казак. Только, странное дело, никакого облегчения от этой вольности Иван Африканович не почувствовал…
Паспорт надо было получать в своем районе, а Митька сказал, что наплевать, получишь прямо на месте, в Мурманской области, у него, мол, у Митьки, там все кругом знакомые, дружки-приятели, они для Митьки все сделают.
И вот Иван Африканович с Митькой совсем собрался уезжать. Утром пошел прощаться с деревней, за ручку со всеми бабами, которые были дома. Зашел он и к Мишке Петрову: Мишка жил теперь у Дашки в дому. Он сидел за столом и пил чай со свежими пирогами, Дашка только что истопила печь.
Иван Африканович посидел с минуту, неловко заговорил:
– Ну так, Миша, пока, значит… это самое, уезжаю. Выходит, пока…
Мишка важно потискал поданную руку:
– А что, я вот тоже возьму да уеду. У меня в Воркуте божат управдом.
– Седе! – Дашка замахала на Мишку полотенцем. – Седе! Ездок выискался, так тебя и ждут в этой Воркуте!
После Мишки Иван Африканович зашел в избу Курова. Старик сидел на лавке, старуха на стуле, они спорили, у кого из них урчит в животе. С приходом Ивана Африкановича старики прикрыли этот интересный спор, к тому же зашел Федор, и Иван Африканович заодно попрощался с ним:
– Ежели что, худом не поминайте… Это… пока, значит.
– Счастливо, Африканович, – Федор встал с лавки, – может, и не увижу тебя больше, умру, здоровье-то стало не то.
А Куров поглядел в окошко и сказал:
– Нет, Федор, я скорее тебя умру, вон уж давно повестка пришла, туда требуют.
– Да ты, Куров, всех переживешь, – не уступал Федор, – вон у тебя загривок-то как у борова.
– Ну, счастливо, Африканович, с Богом.
– До свиданьица, ежели…
– Пока…
– Письмо-то напиши, как что.
– С квартерой, работа какая будет.
– В час добрый…
Поклажу и два мешка луку послали до сельсовета на изладившейся подводе, сами отправились пешком, и Катерина пошла хоть немного проводить мужиков.
До этого Иван Африканович подержал на руках самого младшего, кому-то утер нос, по голове погладил Марусю. Сели на лавку. Катерина заплакала, так и пошла провожать с голосом. Евстолья промолчала и, лишь когда спустились с крыльца, сказала:
– Ну, со Христом со великим…
По ржаному полю гулял волнами серебряный ветер. Облака копились над лесом, далекий гром урчал там, вдалеке, и исчезнувшие за последние сутки оводы опять яростно налетали из травы.
Катерина успокоилась у сосновского родничка. Уже розовел у родничка набирающий силу кипрей, желтели поздние лютики. Сосны, просвеченные солнцем, бросали зыбкую пятнистую тень и еле слышно нашептывали что-то, синело небо, верещала в кустах дроздиха.
Сидели у родничка, ни слова не говоря. Иван Африканович взглянул на жену и вдруг весь сжался от боли, жалости и любви к ней: он только теперь заметил, как она похудела, как изменилась за это лето. Хотел сказать Митьке: «Иди на машину один, никуда не поеду». Хотел сказать Катерине: «Пойдем обратно, будем жить как жили». Но ничего не сказал, обнял, оттолкнул, будто с берега в омут оттолкнул, пошел от родничка: Митька уже кричал издалека, чтобы Иван Африканович поторапливался…
Катерина глядела на них, пока оба не исчезли за кустиками. Ей стало трудно дышать, слабость и тошнота опять усадили ее у родничка. Хватаясь руками за траву, она еле дотянулась до холодной, обжигающей родничковой воды, глотнула, откинулась на спину и долго лежала не двигаясь, приходила в себя. Приступ понемногу проходил, она прояснила, осмыслила взгляд и первый раз в жизни удивилась: такое глубокое, бездонное открывалось небо за клубящимся облаком.
«Куда поехал? Пошто? Господи, Царица Небесная, будто в тумане катится солнышко. За одну неделю мужик переменился, как подменили, глаза стеклянные стали, говорил мало, ночами только вздыхал да палил табак. Когда сказал, не поверила, еще засмеялась: «Куда тебе из дому, сроду, кроме войны, нигде не бывал». А через день – «суши, – говорит матке, – сухари». Обмерло сердце, – видать, задумал всерьез. Сказала добром: «Иван, отступись, нету моего согласия», – он и не слушает, как воды в рот набрал, ходит по дому, топором стукает, к ребятишкам начал приглядываться, задумчивый стал. Тогда уж всерьез заругала, со слезами: «Не отпущу!» А он зубом скыркнул, замахнулся. Не было еще такого, чтобы замахивался, ни разу пальцем не трагивал, а тут замахнулся…»
У Катерины опять слезы подкатились комом к самому горлу. Она шла домой напрямки от родника. Высокой травой заслоненная тропа была влажна и холодила ноги. Сосущая боль в боку отходила медленно.
«…А все Митька, братец пустоголовый, – он сманил, из-за него попала Ивану вожжа под хвост. Кабы не приехал, жили бы да жили. Что теперь, чего заводить? Говорит, устроюсь, денег посылать буду, ребят одеть-обуть, а где, что? Как жить один будет? Оборвется, обносится. Да еще, гляди, и стрясется чего. Либо в тюрьму попадет, либо зарежут где, выпивать-то любит… А и тут – чего я одна? Сена не накосить на корову, а без коровы что с этакой оравушкой? Как зародилась бессчастной, так и живи бессчастной, Господи, унеси лешой и жизнь!»
Она не помнила, как поднялась от речки в гору, как вошла в осиротевший дом, как присела на повети. Надо было уже идти на ферму, а сил у нее не хватало, чтобы встать с порога да переодеть одежду. Призрачные, слышались на улице голоса ребятишек: им что, ничего не смыслят, сыты, и все ладно. Катерина очнулась от забытья, над ней стояла мать – Евстолья.
– И наплюнь, – спокойно заговорила старуха, – наплюнь и не реви, никуда он не девается. Нараз домой прикатит, скоро наездится!
В избе заплакал маленький, Катерина встала с порожка. Слабость в ногах и боль в левом боку словно бы приутихли, Катерина осушила лицо клетчатым головным платком и подошла к сыну. Она знала, что он теперь слышит ее уже по шагам. Она, чувствуя, как он успокаивается при ее приближении, тоже чуть успокоилась. Мальчик улыбался ей во весь розовый ротик. Два молочных зуба уже белели в десенках. Он весело колотил по одеяльцу узловатыми кулачками. Катерина взяла его на руки и, ощущая пеленочное, одинаковое у всех ребятишек тепло, тихонько заприговаривала: «А вот мы с Ванюшком и пробудилися, вот мы с миленьким проголодалися, а где-то сейчас папка-то наш? Оставил нас наш папка, на машине уехал, куда уехал, и сам не знает…»
2. Последний прокос
Матушка родимая,
Свеча неугасимая,
Горела, да растаяла,
Любила, да оставила.
(Из частушек)
Делать нечего, надо было жить.
Иван Африканович с Митькой уехали утром в субботу, а вечером того же дня бригадиры объявили, что завтра, в воскресенье, разрешено покосить для своих коров. Один день, заместо выходного… Как только эта радость облетела подворья, бабы еще с вечера бросились топить печи, а ночью с фонарями кинулись на лесные покосы.
Катерина убежала в лес еще с вечера. Она выкосила за ночь с фонарем пригожую пустовинку. Утром обрядила на скорую руку телят с коровами и опять в лес, уже втроем: бабка разбудила Гришку и Катюшку. Анатошку оставили дома, чтобы сходил в обед на двор, помог обрядить бабке колхозную скотину.
Только что поднималось солнышко. В поле слезяная роса и глубокое небо сулили ведренный день. А в лесу еще пахло вчерашним зноем. Катерина босиком бежала с косами по лесной дорожке и все оглядывалась, Катюшка с Гришкой еле за ней успевали. Катюшка несла корзину с едой, Гришка волок чайник с водой.
– Гриша, Гриша, ты водицу-то не пролей. – Катерина сорвала ему земляничный кустик. – А ты, Катя, гляди за ним.
Катюшка по-взрослому затолкала выехавшую из Гришкиных штанов рубаху, сказала:
– Ой ты.
Гришка сопел, недовольный; видно было, что ему давно надоела эта бабья опека. Так и хотелось стукнуть по этой Катьке, да надо бежать, торопиться. Ему все казалось, что вон за этой горушкой и будет покос, а за горушкой опять был лес и никакого просвета.
Дорожка то и дело виляла промеж сосен, то опускалась в болотце, то взбегала на брусничные холмики. Гришкины кожаные сапоги иногда скользили на иголках. Слышались голоски лесных синичек, а лес еще не шумел, потому что было очень рано и ветер еще только нарождался вдали.
Устал Гришка, но терпел. Ему и реветь хотелось, и не реветь хотелось, и было отчего-то обидно и горько. Втайне от самого себя Гришка хотел, чтобы его сейчас пожалели, но, если б его пожалели, Гришка бы разревелся от злости, и вот он не знал, что виновато во всем этом.
Дорожка вдруг вынырнула из леса на полянку. Катерина взяла у Гришки чайник с водой, подвесила на еловый сучок.
– Вот ты, Гришенька, огонь разводи да посиди, а то пойди ягодок пощипли.
От материнских слов Гришкины слезы рассосались где-то в носу.
Катерина наставила косу себе и Катюшке:
– Не торопись, маши-то не широко и ногами переступай по капельке.
Катюшка слушала, сдвинув бровки.
– Носок-то у косы поднимай, а жми на пятку, вот и пойдет дело.
Катюшка взяла косу. Коса была ей велика. Выбрала поровнее лужайку, тюкнула раз, другой… Мать уже не смотрела на дочку, и Катюшка, слушая, как хрустит срезанная трава и как вжикала мамина коса, тюкнула еще, потом еще.
Гришка, с закушенным в зубах языком, стоял рядом и смотрел, как учится Катюшка косить.
– Не гляди! – сказала Катюшка, но Гришка не уходил и, наслаждаясь Катюшкиным неумением косить, закричал:
– Вот и не умеешь, вот и не умеешь!
– А вот и умею, вот и умею!
Катюшка собрала все силенки, взмахнула косой. Неожиданно для нее самой получилось очень хорошо, трава с белыми ромашками, с розовым клевером легла ровным полукругом. А Катюшка, обрадованная, повторила движение, и опять легла таким же полукругом новая трава, а ту, что была свалена предыдущим взмахом, сгрудило косой в один бок. И вот Катюшка, чтобы не забыть рисунок движения, заторопилась и взмахнула в третий раз. Носок косы воткнулся глубоко в землю. Еле-еле вытащила косу, растерянно обернулась к матери. Гришка не видел этого позора, он давно убежал в смородник. Катерина тут же, одним затылком, почувствовала взгляд дочери, остановилась:
– Ты разве не запомнила, чего я тебе говорила-то? Жми, доченька, на пятку, носок-то должен поверху ходить. Да не торопись, да захватывай-то понемножку.
…И Катюшка прошла свой первый в жизни прокос. Оглянулась радостная, усталая и, не веря глазам, пошла обратно, разбила косьевищем нетолстый валок. Стерня была неровная, кое-где торчали бороды непрокошенной травы, но Катюшкино сердечко прыгало, как воробей. Она сильно устала, но тут же начала новый прокос. Катерина, остановившись, чтобы наставить косу, улыбаясь, радостно и беззвучно плача, долго глядела на дочку…
Они косили до полдня, потом пили заваренный смородиновым листом кипяток. Катерине почему-то не хотелось есть, ее слегка тошнило. Она пожевала показавшийся безвкусным кусочек пирога, голова опять закружилась, как тогда. Отмахнулась, тяжело встала на ноги; видно, сказывалась бессонная ночь. «Вот еще бы эту полянку, как раз бы тут на стожок было. Надо ведь. Вот солнышко еще высоко, все люди косят, напаило крещеным, разрешили покосить для своих коров. Вот Ивана-то нет, с ним-то пол дела бы…» Так думала Катерина.
Жара не смогла погасить озноба, что затаился где-то на спине. Катерина повесила на кустик клетчатый свой платок и начала от этого кустика новый прокос. Катюшка тюкала неподалеку. Гришка залез на лесную черемуху и раскачивался на ней. «Не упал бы хоть», – мельком подумала Катерина, махая косой. Коса ритмично мелькала в глазах. Сочно хрустела лесная трава, Катерина будто не чувствовала ни усталости, ни тошноты, косила и косила. До лесных кустов, до конца прокоса оставалось взмахов десяток, а она нечаянно, непроизвольно остановилась и выронила косу. Ослабевшие колени сами согнулись, и Катерина, недоумевая и ругая себя, что остановилась, присела, пошарила рукой по траве. И, бессильная, опустилась на пахучий травяной валок. «Гриша, Катюшенька!» – хотела крикнуть она, но губы только чуть пошевелились. Розовые круги пошли перед глазами, тошнотворная слабость охватила всю Катерину. Схватилась за левый бок, судорожно, царапая лицо о колючую стерню, дважды перевернулась на скошенной луговине…
Гришка сверху первый заметил, что мать перевернулась на траве и затихла. Он чуть не упал с черемухи, заплакал, ободрал до крови живот, слез на землю. Подбежала Катюшка, и они с Гришкой заревели в голос, заревели на весь лес.
Мишка с Дашкой Путанкой косили неподалеку. Они услышали этот двойной плач ребятишек и прибежали на полянку. Катерина лежала на земле ничком и, слабо шевеля головой, шептала: «Ой, матушки, ой, не могу, ой, матушки…»
Мишка бросился в деревню, отнял у кого-то подводу, приехал в лес. Катерину еле живую привезли домой, уклали на кровать, а наутро пришла из больницы врачиха и сказала, что у Катерины опять был удар и что в больницу везти в таком состоянии нельзя, растрясут и живую до больницы не довезут.
3. Три часа сроку
Долгий был сенокос.
На бабьих плечах сгорела не одна кожа, пока потемнели последние июльские ночи. Но еще и после этого с неделю вспыхивали жаркие, словно пороховые, дни, и красноватые, с медным отливом облака подолгу громоздились в дымчатой мгле. Иногда громыхали тяжкие, никого не облегчающие грозы. Найдет, навалится густого замесу надменная туча, ошпарит землю дымящимся ливнем, вымечет свои красные клинья, и снова гудут всесветные оводы.
Жара, духотища.
Дома и строения потрескивали своими насквозь просохшими скелетами, коробилась дранка на крышах. В белой пыли большой дороги захлебывались, пышкали машинные скаты: отпускники валили гужом. С богатыми чемоданами, с похожими друг на дружку, по-сиротски отрешенными ребятишками. Приедут, отоспятся, пропьют отложенные от дорожных денег пятерки и бродят с прямыми, как дверные косяки, спинами.
К трезвому не подступишься, с пьяного мигом осыплется вся городская укрепа…
Те, что поспокойнее, часами высиживают на омутах, с фальшивым азартом дергают сонливых малявок. Считают, сколько осталось дней отпуска. Все больше с Севера: из Мурманска, из Воркуты, вроде Митьки.
Колесная жизнь давно вошла в моду.
Об этой непонятной, невесть откуда объявившейся жизни и думал Иван Африканович, возвращаясь домой со станции. Потому что по дороге от Сосновки действительно шел Иван Африканович. Недолго он наездил по белому свету, права оказалась теща Евстолья…
У родничка, где еще зимой сидели они с Катериной, Иван Африканович решил переобуться. Пока шел от сельсовета, успел-таки натопать две водянистые мозоли, ноги в яловых сапогах взмокли, рубаха хоть выжми. Да и грязная вся рубаха-то. Стыд, ежели кто знакомый встретится. И правда, стыд: Иван Африканович почувствовал, как у него краснеют и наливаются жаром и без того жаркие от солнышка уши. Впору головой в омут, такие случились дела за последнюю неделю.
Иван Африканович поглядел вокруг, на эту родную землю, и у него заныло сердце. Самолучшее сосновское поле, засеянное кукурузой, было сплошь затянуто желтым молочником. Чахоточные, на три-четыре вершка кукурузные стебли надо было долго искать глазами, пока не наткнешься на один-другой бескровный кустик. «Вот тебе и королева, – горько подумалось Ивану Африкановичу. – Привезли ее, не спросись колхозников, и увезут не спросись, дело привычное».
Дорогу без него всю искорежили какой-то дорожной машиной, то ли грейдером, то ли гризнухой, как называют бабы канавокопатель. Строит, скоблит каждое лето, правда и не без пользы, вон уже до Сосновки на «козле» ездит.
Иван Африканович решил, как всегда, отдохнуть у родничка, попить воды. И не нашел родничка. Там, где был пригорочек с чистым песчаным колодчиком, громоздилась чернаи искореженнаи земли, вывороченные корни, каменьи. Даже сесть было некуда. Уселси на свой пустой мешок, – не пустой, в мешке был еще такой же мешок – оба из-под лука. «Бурлак, – опить с горичью и стыдом подумал Иван Африканович, – ни пуговицы, ни кренделька, одну гризную рубаху несу из заработка. Стыд, срам, дело привычное…»
Хотелось пить, а родничка не было.
Иван Африканович поглидел, поискал. Метрах в трех от заваленного колодчика, где теперь громоздилась земли и камни, он разглидел мокрые комьи. Шагнул еще, поднагнулси: далеко от прежнего места под глыбами глины светилась на солнце прозрачнаи холоднаи вода. Жив, значит, родничок, не умер. Попробуй-ка завали его. Хоть гору земли нагреби, все равно, видно, наверх пробьетси…
Вот так и душа: чем ни заманивай, куда ни завлекай, а она, один бес, домой просачиваетси. В родные места, к ольховому полю. Дело привычное.
Иван Африканович только и хотел попить, как на дороге к сельсовету поивилси прохожий с чемоданом. Это был один из отпускников, чуть знакомый Ивану Африкановичу парень из дальней заозерной деревни. Хотя парень плохо знал Дрынова, они поздоровались. Иван Африканович закурил у парня (свое курево кончилось еще позавчера), весело спросил:
– Что, друг мой, опять к нам приезжал? Значит, влекет родимая-то сторонушка, ежели в году не по одному разу ездишь.
– Влекет, брат, – горестно согласился парень.
– Влекет. Да ты притулись, покури. Что, все учишься? На кого эдак долго тебя и учат? Шесть годов, кроме десятилетки. Всю молодость проучишься, а жить-то когда? Небось, наверно, уже четвертый десяток разменял?
– Разменял.
– И в холостяках все аль обзавелся?
Парень с сожалением и улыбкой развел руками: мол, что поделаешь, женился. А Иван Африканович удовлетворенно закивал:
– Успел, значит. Ну, это ладно, только врозь не живи с бабой, пустое это дело, врозь молодым людям. Я вот постарше тебя, да и то, когда на лесозаготовках был в сорок пятом году, так вот настрадался без женки. А нынче я, друг мой, тоже тряхнул костями, съездил в одно место.
– В какое место?
– И не говори, друг мой, такая была фильма. Нонче меня Митька и смутил. Знаешь, наверно, Митьку-то? Должен знать, вы с ним одного сроку.
Однако Митьку собеседник не знал. Ивану Африкановичу хотелось поговорить, излить душу, он рассказывал парню про свою поездку:
– Вот значит, Митька приехал да и говорит: поедем, дескать, плотничать, хватит из кулька в рогожу перекладывать. Деньжонок, говорит, подзаработаешь, а то и насовсем в город из колхоза переберешься. Ну, я, друг мой, и вбил это мечтанье в свою голову. Думаю, ребятишек полный комплект, и все в школу ходят, кормиться надо, а дома какой заработок? Спать по ночам перестал, все думаю: ехать или не ехать? Бабе не говорю, а сам планты строю. А Митька отпетый парень, и голова работает, как хороший сельсовет, – все ему нипочем. Поджимает меня. «Ежели, – говорит, – так, дак так, а не так, дак и робенка об пол. Уговаривать, – говорит, – не буду, уеду и один». Ну, я плюнул и говорю: давай по рукам, будь что будет.
– На Север, что ли?
– В Мурманск.
– От меня сто двадцать километров этот Мурманск. – Парень слушал с интересом.
– Ну вот, плюнул да и говорю: «Будь что будет!» Баба моя в слезы, рев подняла. Теперь, значит, ехать на что. Митька говорит: «У меня на дорогу есть, я тебе, – говорит, – на билет дам, а ты воротишь после!» Ладно. Взял я в сельсовете справку, струмент наточил. А Митька говорит: «На кой шут тебе струмент, струменту казенного хватит, а возьми ты, – говорит, – луку. В Мурманске лук дорог, весь путь окупится». А луку еще прошлогоднего у меня было с двух грядок, полати от него прогибались. Нагребли мы два мешка. Да. А бабу мою Митька успокоил, насулил всего, она и смякла, баба-то, поревела да и смякла, а мы и качнулись бурлачить. Машины на станцию часто ходят, корье возят, Митька в кабине сидит, я на самом верху мотаюсь, того и гляди, в канаву спикирую. А шофер такая шельма попался, газует напропалую, ни страху, ни совести. «Уступи, – кричу, – на дырочку, – вся машина ходуном ходит». Нет, прохиндей, жмет и жмет. Ну, все ж таки проехали эдаким манером половину. Остановились у чайной; гляжу, Митька в магазин с ходу; воротился с бутылкой. «Слезай, – говорит, – вся слобода теперь наша, на простор выехали». Я и говорю: «Не дело, робята, в дороге выпивать, не доехать нам живыми», а шофер уж стакан достал из ящичка, что бардачком-то прозывается. И вот, друг мой, чего я тут натерпелся – про то век не забуду. Сижу на корье, за веревку держусь, а у самого сердце в пятку ушло, чует моя душа, что неладно дело кончится. Так оно и вышло, как по писаному. Выскочили мы на бугор из поскотины, как на ракете, а впереди старушонка бредет с котомкой, глухая вся, не чует, как шофер дудит. «Ну, – думаю, – капут сейчас этой старухе, машина прямо на ее». Только так подумал, как мотанет меня, ничего больше не помню, очухался на земле; гляжу, машина вверх колесами, никого нету. Одна старушонка сзади топает.
– Перевернулись?
– С ходу! Я, значит, встал на ноги, гляжу – вылезают. Один, другой. У Митьки вся харя красная, крови как из барана, а шофер ничего, вылез, обошел вокруг машины. Ширинку расстегивает по малой нужде. Обмыли мы Митьку, вроде ничего, только зуб шатается да губа нижняя пополам лопнула. Шофер говорит: «Уходите, робята, а начальство будет спрашивать, не говорите, что со мной ехали». Сгребли мы свои манатки, мешки с луком, чемоданишко да пешедралом до станции. Митька, тот хоть бы что, идет да губу облизывает, а я затужил. «Пошто, – думаю, – с тобой связался, с мазуриком, доведешь ты меня до казенного дома с даровыми харчами». Ну а сам все ж таки иду, была, думаю, не была, а повидалася, все одно нехорошо. Пришли на станцию. Темнотища, как в овине, – у вокзала два фонаря горят, еле живые, да у магазина один. Зашли на вокзал, сижу я на мешках с луком, до того мне стало на сердце неловко, что прямо беда. Куда, думаю, на склоне годов ударился, где, какого лешева забыл? А Митька чемоданишко поставил. «Сиди, – говорит, – я сейчас». Побежал. Воротился, гляжу, опять карман оттопырен. «Вот, – говорит, – антигрустину принес, распечатывай, Африканович». Отвинтил казенную кружку от бачка, пирог вынул, наливает мне первому. Я было заотказывался, а потом думаю – один хрен, так с маху полкружки и дерябнул. Митька ржет, сукин кот. «Поглядел бы я, – говорит, – как ты, Африканович, с возу касманавтом летел». Я говорю: «Тебе, парень, больше досталось: вишь, губа-то как морковина стала».
Иван Африканович взял еще папироску, прижег, затянулся.
– Допили, значит, и эту, дело привычное. Пошел он про поезд узнавать. Захорошило у меня, вроде все и ладно, и небо теперь с овчинку, готов ехать везде, в самую что ни на есть Алма-Ату. Взял Митька билеты. А ты, друг мой, сам понимаешь, что первая колом, вторая соколом, а потом уж летят мелкими пташками. Я говорю, что надо бы еще. «Да вот, Африканович, – это Митька мне на ответ, – вот, Африканович, у нас, – говорит, – финансы кончились, давай мешок с луком, обменю ежели». – «Бери, – говорю, – шут с ним и с луком, все легче с одним мешком по вагонам валандаться». Взял он мешок и убежал, а поезд вот-вот, гляжу – люди, какие были, зашевелились. А Митьки нет и нет, как в воду канул. Гляжу, бежит. «Давай, – кричит, – остатний мешок, а ты бери чемодан да полезай». Только успел я закарабкаться, поезд взял да и пошел, проводница подножкой хлоп, а Митька орет мать-перемать, бежит за вагоном без всякого результату. «Ну, – думаю, – крышка. Отстал Митька от поезда. И билеты у него, и вино, и лук, у меня в кармане пусто, как весной на гумне». Весь хмель будто рукой сняло. Как делу быть? Сижу на Митькином чемодане, а потом, значит, к проводнице: так и так, товарищ с билетами остался, а я, мол, еду. Спасибо, девка хорошая попалась. «Ты, – говорит, – дяденька, спи пока, а утром я тебя, как только остановка будет, высажу». Залез я на самый верх, к трубе притулился да и уснул. Пробудился я утром, слез. Гляжу, проводница-то новая. Ходит, а на меня ноль внимания. Я и так, я и эдак. Хожу за ей, головой о железяки стукаюсь. Только заикнусь, значит, насчет моей высадки, а она уже в другом конце; вроде мне и совестно ей надоедать, а сам думаю: должны они меня высадить, раз посулили, должны – и вся недолга. Не высаживают.
– Тебе надо было до Обозерской ехать. – Парень еле сдерживал улыбку.
– Да. Вдруг, значит, идет контроль. А поезд жмет, только столбы мелькают. «Ваш билет?» Я говорю: так и так, Митька, то есть и лук и билет у Митьки. «Какой Митька? Билет ваш покажите!» Я говорю, нету билета, лук и билет при Митьке, а Митька… «Какой лук? Где садились?» Сгребли меня, ясна сокола, да вдоль всего поезда как на позор, только я успел фуфайку с Митькиным чемоданом прихватить. На остановке сдали меня в милицию. «Ну, – думаю, – каюк, сроду в тюрьме не бывал, а под старость лет достукался». Да. «Ваши документы!» Вынул я справку. «Куда едете?» Так и так, в Мурманск ехал. «Почему без билета?» Объяснил я все дело: и как билет покупали, и как Митька остался. «Вот, – говорят, – сроку тебе три часа, чтобы ехал домой, а штраф, дескать, через колхоз вытребуем». Я говорю: «Ехать-то мне не на что». – «А это, – говорят, – наше дело пятое, три часа тебе сроку». Да. Вышел я из милиции, сперва-то обрадовался, хоть отпустили, думаю, хорошие робята попались. А время уже к вечеру клонит, и в зобу у меня маковой росинки не было со вчерашнего. Попил водицы на вокзале. Сижу, Митьку ругаю да на часы гляжу, а милиционер ходит, на меня поглядывает. Пуговицы светлые, штаны новые, как делу быть? Поезд обратный прошел, а кто мне билет даст? Пословица говорит: без денег везде худенек, – а у меня три часа сроку.
– Какая была остановка-то? – спросил парень, улыбаясь. – Наверно, Обозерская и была.
– А и не знаю, друг мой, ничего я в тот момент не видел, до того перепугался. Да. А рядом со мной дамочка сидит, не то чтобы больно молодая, экая востроносенькая. «Что это, – говорит, – вы, дяденька, невеселый такой, аль заболели?» – «Да нет, – говорю, – не заболел, а попал, – говорю, – в непромокаемую». Так и так, рассказал ей все, а она говорит: «Один тебе выход: иди в город к самому главному начальству, должны они тебе помощь оказать». Адрес на бумажке написала. Я бумажку эту спрятал, «спасибо», говорю, а сам думаю: «Куда я пойду, некуда идти; пока до Бога доберешься, апостолы голову оторвут. Дело привычное». Вышел из вокзала, гляжу – поезд подошел. Мать честная, Митька! Кинулся я к нему, обрадел, как ребенок маленький, а он хохочет. «Бери, – говорит, – лук, да пойдем на квартиру, у меня тут знакомые». А я говорю: «Не надо мне ничего, отпусти ты меня только домой». Продали мы лук, купили обратный билет, посадил Митька меня на поезд, обматюкал да сунул на дорогу буфетных пирожонков. И не помню я, как на свою станцию примахал, гляжу на два фонаря, гляжу на них, и до того мне от ихнего свету тепло стало, что лучше не говори, друг мой! С лесозаготовки так не бегал, за одну ночь вот домой припер, как сто пудов с плеч скинул! Вот, друг мой, какие дела. Обсыпь теперь золотом – никуда больше не поеду.
Парень ухмыльнулся и закурил снова.
– Вот, брат, как на чужой-то стороне нашего брата принимают. – Иван Африканович высморкался. – Не больно-то рады.
– Да-а.
– А ты-то долго ли жил дома?
– Недели две.
– При мне еще приехал. А я три дня и ездил-то всего, а показалось, что года два дома не бывал. Чего тут у нас нового-то есть?
– Да ничего вроде. – Парень взял чемодан, чтобы идти дальше. – Только вон, говорят, баба чья-то умерла в вашей деревне. Ребятишек много осталось…
Парень перекинул чемодан и пошел. Вскоре он исчез за кустами.
Иван Африканович тоже встал, прошел метров двести, остановился. И вдруг затрясся, замотал головой, побежал, остановился опять. Потом ноги у него подкосились, он хрястнулся на дорогу, зажал руками голову, перекатился в придорожную траву. Кулаком бухал в луговину, грыз землю… И пустой мешок долго белел на пыльной дороге.