Глава третья
На бревнах
Давно отбулькало шумное водополье. Стояли белые ночи. Последние весенние дни, будто завороженные, недоуменно затихали над деревнями. Все гасила и сжигала зеленая тишина.
Вчера было впервые тепло по-летнему, ночь не смогла охладить молодую траву, и пыль на дороге, и бревна, и только у реки чуялась ровная свежесть да из тумана в низинах упала небольшая роса.
В деревне быстро исчезали голубоватые ночные сумерки. Они исчезали покорно, без борьбы, словно зная о справедливости: всему свой черед и свое место.
Черед же пришел широкому благодатному утру. Сначала стало тихо, так тихо, что даже петухи крепились и сдерживали свой пыл. Белая ночь ушла вместе с голубыми сумерками, багряная заря подпалила треть горизонта, и вся деревня замерла, будто готовясь к пробуждению.
В это самое время за полисадом мелькнуло девичье платье. Почти одновременно в сторону метнулся черный пиджак. Парень оглянулся, далеко в траву стрекнул папироску, стараясь не озираться, пошел к своему дому.
И тотчас же из-за леса выпросталось громадное солнце. Казалось, что оно, не скрывая своей щедрости, озорно щурилось и подмигивало разбуженному белому свету. Немного погодя оно стало круглое и меньше, а красный угольный жар его сменился ровным, нестерпимо золотым.
На бревна, где только что сидели парень и девушка, слетела щекастенькая синичка. Дрыгая не подчинявшимся ей хвостиком, тюкнула раза два и, тонко свистнув, запрыгала по бревну. Она вспорхнула с бревна, метнулась над ушастой головой кравшегося за ней кота. Тот прыгнул, лапой ударил по воздуху и шмякнулся на траву. Секунду разочарованно глядел вослед синице. Потом встал и, жмурясь, лениво пошел дальше.
Затопилась первая печь, по-лесному остро запахло горящей берестой. Раздвинулась и посинела куполообразная пропасть неба, первый дневной зной уже чуялся в растущей траве и в запахе бревен.
Дашка Путанка в рыжем переднике вышла за первой водой. Она походя зевнула на восход, почесала розовое коленко и начала лениво крутить ворот колодца. Ворот скрипел и свистел на всю деревню, как немазаная телега.
Была сизая от росы трава, дома еще спали, но хлопотливые галки уже канителились в колокольне, да ранний молоток Ивана Африкановича отбивал косу.
Женщина вытащила ведро наверх и нечаянно облилась водой-холодянкой. Заругалась, заойкала. Когда отцепляла ведро, то непослушная с утра посудина вдруг взыграла, звякнула дужкой и полетела обратно.
– Лешой, лешой, унеси, лешой, водяной! – заругалась Дашка и долго глядела, как ведро летело вниз, в темную холодную прорву сруба.
К тому времени вышел из лаза давешний кот и, не зная, куда идти, удивленно понюхал воздух. Баба сгоряча плюнула в колодец. Хлопнула себя по круглым бедрам:
– Лешой, так лешой и есть!
Она заругалась еще шибче, однако ругайся не ругайся, а ведра не было, лишь далеко внизу хрустально звенели капли падающей с веревки воды.
– Ты это чего, Дарья? – спросил выглянувший из задних ворот старичонко Куров. – Приснилось, что ли, чего неладно?
– Ой, отстань, дедко, к водяному! – Она поглядела в колодец еще. – Экое ведро ухайдакала.
– Дак ты делаешь-то все неладно, вот и выходит у тебя не по Библии.
– Это чего не по Библии? – удивилась баба.
– А вот так, не по Библии.
– А чего, дедушко?
– А вот чего. Я тебе сколько раз говаривал, попето воду ведром черпаешь. На самовар вода-то?
– На самовар.
– Дак вот взяла бы прямо самовар да им и доставала. На кой бес тебе ведро тратить, ежели прямо самоваром зачерпнуть можно. И канители меньше.
– Ой, к лешему, к водяному!
Баба постояла немного в раздумчивости, взяла второе ведро, не зная, доставать воду оставшимся ведром или не доставать. Решила не связываться и удрученно пошла домой.
«Ой ты, сухорукая, – подумал Куров, поливая ковшом рассаду, – не тебе бы, сухорукой, ходить по воду; ежели замуж выйдешь, дак одно от тебя мужику раззореньё».
Дашка, словно почуяв дедковы рассуждения, остановилась:
– Ты, дедушко, не знаешь, кошка-то жива у Африкановича?
– Кошка-то? Насчет кошки не знаю, а кот живехонек. Вон по мышей пошел. По капусте.
– К лешему! Я ему всурьез, а он только бухтины гнуть. Только и знаешь языком плести!
– Да я что, я пожалуйста. Есть у Африкановича кошка, только веревку-то надо бы подольше.
– Дак ты бы подоставал ведра-ти? – оживилась баба. – Третьего дня твоя невестка тоже ведро опустила.
Эта новость для Курова оказалась решающей. «Вот косоротая наша-то, – подумал он. – Тоже опустила ведро, а не говорит, молчит». Он дал согласие сходить за кошкой и подоставать ведра, а Дашка Путанка успокоилась и пошла щепать лучину, чтобы затопить печь.
От избы, в одной рубахе, в полосатых магазинных штанах, босиком шел Иван Африканович. В одной руке коса и оселок, в другой – сапоги. Вынул изо рта цигарку, положил ее на бревно и начал старательно обуваться. Когда обулся, то встал, потоптался для верности: не трет, не жмет ли где. Сел, оглядел улицу.
В солнечной, будто пыльной мгле по деревне ехал на кобыле бригадир. Иван Африканович подождал, пока он слезал на лужок и привязывал к огороду кобылу.
– Ивану Африкановичу, – сказал бригадир, подавая руку, и тоже сел на бревна. – Как думаешь, не будет дожжа-то?
– Нет, не похоже на дож. Касатки, вишь, под самое небо ударились.
Бригадир спросил про Катерину, не пришла ли; Иван Африканович только скорбно махнул рукой:
– Лучше не говори…
Затянулись, откашлялись и сплюнули оба, и кобыла обернулась на эти звуки.
– Сходил бы, Иван Африканович, за Мишкой, пусть трактор заводит, – сказал бригадир.
Он придушил окурок и подошел к пожарной колотушке. Колотушка – старый плужный отвал, висевший тут же у бревен, радостно загудел от ударов железкой, словно ждал этого всю ночь.
Тут же, успевший под утро остыть, стоял и Мишкин ДТ-54. Со стекла дверки, с внутренней стороны, глядела на деревню обнаженная женщина из «Союза Земли и Воды». Бронзовое туловище атлета, что в нижней части картины, наполовину закрыто темным пятном, Рубенс был безнадежно испорчен соляркой.
Иван Африканович направился за Мишкой. Из разных ворот завыходили работальницы в ситцевых летних кофтах. Звонкие с утра и еще не загорелые бабы на ходу дожевывали что-то, одна по одной подходили к бревнам:
– Ой, милые, а ведь грабли-то и забыла!
– Здорово, Ивановна!
– День-то, день-то, краснехонек!
– Косить-то куда нонь, бабицы, за реку?
– Тпруко-тпруко-тпруко, тпруконюшки!
Одновременно выгоняли коров. Бабы усаживались на бревнах около бригадира. Вскоре подошел Иван Африканович и доложил, что Мишка только лягается и вставать не встает:
– Я его и за пятку подергал, и за ухо. Вставай, грю, бабы собрались, тебя ждут с трактором.
– Прогулял ночь, теперь его пушками не разбудишь.
– Знамо, прогулял.
– Всю-то ноченьку, всю-то ноченьку с Надежкой на бревнах высидел, сама видела, сколько раз пробужалась.
– Да вон и окурки евонные накиданы.
– Дело молодое, в такие годы и порадоваться.
– И не говори. Иду это я…
Бригадир двинулся будить Мишку сам.
Солнышко поднялось еще выше, далеко в синем просторе выплыло первое кудлатое облако – предвестник ясного дня. Бабы, еще посудачив, во главе с Иваном Африкановичем пошли в поле, а через полчаса испуганно, как спросонья, треснул пускач, потом сказался солидным чихом большой двигатель, трактор взревел, заглох, но вскоре заработал опять, уже ровно и сильно.
Видимо, не проспавшись, Мишка слишком резко включил сцепление.
Бревна Ивана Африкановича опустели на время. В деревне опять стало тихо.
День долго не мог догореть, все вздыхал и ширился в поле и над деревней. Солнце дробилось в реке на ветряной голубой зыби, трава за день заметно выросла, и везде слышалось зеленое движение, словно сама весна в последний раз мела по земле зеленым подолом.
К вечеру старинные окорённые бревна нагрелись, солнце выдавило из сучков последние слезинки многолетней смолы. После баб, что ушли на силос, прибежали сюда ребятишки. Пооколачивались, поиграли в прятки и подались к реке. После них пришла на бревна бабка Евстолья со внуком. Она долго и мудро глядела на синее небо, на зеленое поле, покачивала ребеночка и напевала:
Ваня, миленький дружок,
Ты не бегай на лужок,
Потеряешь сапожок
Либо катаничок.
Тебя мышка съест…
Не допела, зевнула: «Ох-ох-хонюшки!»
– Здорово, бабка! – вдруг услыхала она наигранно панибратский голос.
– Поди-тко, здравствуй.
– Бригадира не видела?
– Я, батюшко, за бригадиром не бегаю. Не приставлена.
– Как – не приставлена?
– А так.
– Я, бабка, из газеты, – сбавил тон пришелец, усаживаясь на бревнах.
– Писатель?
– Ну, вроде этого. – Мужчина закуривал. – Как силосование двигается?
– Про силосованьё не знаю. Только у меня вот зимой был тоже газетник, дак тот был пообходительнее, не то что ты. И про здоровье спросил, и про все, до чего не хитрой. Он и Катерину-то в больницу устроил. А силосованьё что, батюшко, силосованьё, я старуха, не знаю ничего. Ушли вроде бы на стожья косить.
Корреспондент не стыдясь начал записывать бабкины слова в книжку.
– Сколько человек?
– Да все. Ты, батюшко, обери поминальник-то, обери от греха.
Корреспондент так и ушел ни с чем, а внучек уснул под разговоры. Евстолья унесла ребенка домой, и бревна опустели. Нарубленные еще пять лет тому назад, они так и лежали у большой дороги напротив дома: Иван Африканович все собирался делать дому большой ремонт. И вот давно уже каждое лето бревна служили пристанищем для всех: приходили ребятишки, мужики курили, тут же собирались на работу бабы.
Если б сейчас сидел кто-нибудь на бревнах, то увидел бы, что под угором к мосту идет с узелком Катерина. Она шла тихо, еще слабая после болезни; сокращала дорогу узкими тропками, глядела на деревню и, улыбаясь, плакала от радости. Она больше двух недель не была дома. Сегодня ее выписали из больницы, она купила гостинцев в лавке и не торопясь, радостная и притихшая, пошла домой. В Сосновке долго отдыхала у Нюшки. Потом у родничка размочила пряник, пожевала без особой охоты.
И вот теперь Катерина, не утирая слез, перешла мостик, перелезла огород у бани и все глядела на свой дом, и волнение, скопленное за две недели, делало ее еще слабее. Все ли ладно, здоровы ли ребятишки? Скотина как без нее, огород посажен ли? Грядки сделаны высокие, хорошие, картошку посадили. И лук вон уже зазеленел, капустки посадили, не забыли. На крыше крутится и барабанит самодельная мельница – Анатошкина работа. Школу закончил, может, и без двоек… Бельишко сушится на изгороди. Катерина узнала бы это бельишко где хочешь, вон Гришкины трусишки, застиранное, линялое платьице – это Марусино, а вот мужнина гимнастерка, пуговицы нет на рукаве, пришить бы не забыть. Всё матка перестирала, и как управлялась тут старуха?
Катерина вышла в заулок. До чего же хорошо дома, до чего зелено стало! Увезли по голой земле – трава только проклевывалась и лист на березах был по медной копейке, а сейчас трава до бедер. Тропка обросла, вся в широких листах панацеи – чем больше топчут, тем упрямее растет подорожник. В деревне тихо, слышно, как пищат над лугами чибисы, и в перерывах между журчанием жаворонка слышен дальний голос кукушки. Тихо, у всех ворот батоги, – видно, уж и на силос косят. Батог и в скобе у своих ворот.
Она подошла к бревнам, прислушалась: от реки долетали по ветру голоса ребятишек. Без труда разобрала самый звонкий – Гришкин. Купаются, дьяволята, еще простудятся. Рано бы купаться-то. Катерина присела на бревна. Куда же матка с маленьким ушла? К Петровым? Все время туда бродят, опять, видно, там сидят. И вдруг Катерина почуяла, как у нее чего-то тоскливо и больно сжалось в груди, оглянулась сама не своя, кинулась к тому концу бревен:
– Марусенька, милая…
Девочка не двигаясь стояла за бревнами и глядела на мать голубыми немигающими глазами. И столько детской тоски по ласке, столько одиночества было в этих глазенках, что Катерина сама заплакала, бросилась к ней, прижала девочку к себе.
– Марусенька, Марусенька, ну что ты, вот мама пришла к тебе, ну, милая ты моя… О Господи…
Маруся вздрагивала крохотными плечиками. Большая тряпичная кукла лежала на траве, девочка играла, когда вдруг увидела на бревнах мать.
Катерина все прижимала ребенка. Поправила волосенки, ладонью осушила Марусины слезы и говорила, говорила ласковые тихие слова:
– Вот, Маруся, я тебе и пряничков принесла, и домой-то мы сейчас с тобой пойдем, доченька, есть кто дома-то? Нету?
Сквозь пелену давнишней недетской тоски в глазах девочки блеснуло что-то мимолетное, радостное, она уже не плакала и не вздрагивала плечами.
Катерина взяла ее на руки, прихватила узелок с пряниками и пошла в дом. Остановилась: от реки с визгом бежал Гришка, за ним, не поспевая, размахивая ручонками, торопились двойники Васька с Мишкой, а из поля, с другого конца, бежала голенастая Катя, все радостные, родимые… Визжат, кричат, вон один запнулся за что-то, шлепнулся на траву – невелика беда, – вспрыгнул на ноги, побежал опять, ближе, ближе с обеих сторон. Прибежали, уткнулись в подол, охватили ручонками ослабевшие ноги…
А с Петрова крылечка сурово и ласково глядела на эту ватагу бабка Евстолья, держа на руках самого младшего, неизвестно как прожившего без материнского молока целых две недели.
Полуторагодовалого Володьки не было видно, – наверно, он спал в люльке, пользуясь независимостью и тем, что никто ему не мешал. Старший же, Анатошка, с утра возил траву на силос.
* * *
У Ивана Африкановича еще с ночи на душе было какое-то странное беспокойство. Он словно чуял сердцем, что сегодня придет Катерина. И все опять будет по-прежнему, опять, как и раньше, будут спать по ночам ребятишки, и он, проснувшись, укроет одеялом похолодевшее плечо жены, и часы станут так же спокойно, без тревоги тикать на заборке. Ох, Катерина, Катерина… С того дня, как ее увезли в больницу, он похудел и оброс, брился всего один раз, на заговенье. В руках ничего не держится, глаза ни на что не глядят. Катерину везли на машине еле живую. Врачи говорят: гипертония какая-то, первый удар был. Четыре дня лежала еще дома – колесом пошла вся жизнь. В доме сразу как нетоплено стало. Ребятишки что. Они ничего еще не понимают. Бегают, есть просят. Только Катя да Анатошка – эти постарше – сразу стали невеселыми: иной раз несет девка ложку ко рту, да так и не донесет, задумается… Да и самого будто стреножили, белый свет стал низким да нешироким, ходишь как в тесной, худым мужиком срубленной бане.
Иван Африканович заметно осутулился за две эти недели. Глубже стала тройная морщина на лысеющем крутобоком лбу, пальцы на руках все время чуть подрагивали.
И вот сегодня, будто чуяло сердце, приснился ночью добрый, как осенний ледок, ясный сон. Приснились Ивану Африкановичу зимние сонливые сосны у дороги над тем родником, белые толстые сосны. Они роняли хлопья почему-то совсем не холодного снега. И будто бы он сидел у родника и еще военной фуражкой поил Катерину чистой серебряной водой. Он поил ее этой водой из фуражки, а Катерина была почему-то в летнем сарафане, в туфлях и с черной плетеной косынкой на плечах, как тогда, в день свадьбы. Она пила воду и все смеялась, и снег с сосен все летел, а внизу почему-то на виду, быстро, вырастала трава, и розовый иван-чай касался плеч, а Иван Африканович зачерпнул фуражкой еще воды и опять поднес к губам Катерины, и она опять пила, смеялась и грозила ему указательным пальцем. Она что-то говорила ему, чего-то спрашивала, но Иван Африканович не смог запомнить, что говорила, он помнил только ясное, острое ощущение близости Катерины, ощущение ее и его жалости и любви друг к другу, и еще белые хлопья явственно, медленно ложились на черную кружевную косынку, а Катерина все разводила руками с зажатыми в них концами косынки…
Ему сказали, что Катерина еще до обеда пришла домой. Он не докосил прокос. Не выходя на дорогу, побежал через кусты, к полю. Бабы кричали ему что-то насчет расстегнувшейся ширинки, смеялись, а он, даже не отмахиваясь от комаров, торопился к деревне. Прыгнул на крыльцо не хуже Анатошки. Дернул скобу дверей.
Катерина сидела на лавке и кормила грудью младшего. Она ухмыльнулась, лукаво глядя на Ивана Африкановича, а он подошел, сел рядом, но, не зная, что делать, пошел к ведрам, с маху дернул ковшик воды.
– Спотел… Ты это… на машине али как? Наверно, это… худо кормили-то…
– Пешком. – Катерина опять ухмыльнулась. – Ой ты, Иван Африканович, садовая голова. Вон курева принесла тебе.
– Заказала бы с кем, встретил бы, лошадь долго ли запрягчи.
…И опять все успокоилось в душе – много ли человеку надо?
Крупная изумрудная звезда еще при солнышке взошла над гумном, отблеяли в проулке чернозубые овцы, сумерки не спеша наплывали от окрестных ельников. Тихо-тихо. Только настырно куют кузнечики да изредка прогудит вечерний жук, даже молоток, отбивавший косу, и тот перестал тюкать.
Катерина уже бегала по дому как ни в чем не бывало. Счастливый Иван Африканович из окна увидел: чернеет на бревнах Мишкин пиджак. Не утерпел, вышел на улицу, Мишка сидел на бревнах с гармошкой. Его трактор, с картиной в окошке, тоже стоял неподалеку. Мишка угостил Ивана Африкановича папиросиной, спросил:
– Что, Африканович, яму-то засилосовали?
– А я, друг мой, и не знаю, до обеда только косил. Баба пришла домой, я и не пошел с обеда-то.
– Тебе теперь что, – упрекнул Мишка. – Тебе теперь полдела, не то что нам, холостякам.
Иван Африканович не поддержал тему.
– Ну-ко растяни, растяни. Сколько дал-то за нее? – Иван Африканович ногтем поскреб Мишкину гармонь.
Ему вспомнилось, как давно-давно выменял он на Библию гармонь, как не успел даже на басах научиться трынкать – описали за недоимки по налогам и продали, а Пятак, что выменял Библию, подсмеивался над Иваном Африкановичем: у Пятака недоимок-то было больше, а Библия не заинтересовала сухорукого финагента Петьку, которого поставили на должность за хороший почерк.
Тихо в деревне. Но вот по прогону из леса баржами выплыли коровы. Важные, с набухшими выменами, они не трубят, как поутру, а лишь тихонько и устало мычат в ноздри, сами останавливаются у домов и ждут, махая хвостами. Над каждой из них клубится туча еще с полдня в лесу увязавшегося за ней комарья. Дневная жара давно смякла, звуки колокольцев по проулкам стали яснее и тише. Обещая ведренную погоду, высоко в последней синеве дня плавают касатки, стригут воздух все еще пронзительные стрижи, и стайка деревенской мошки толкется перед каждым крылечком.
Васька загоняет корову во двор.
– Иди, Логуля, иди, – сопит он и еле достает ручонками до громадного Рогулиного брюха.
Корова почти не обращает на Ваську внимания. Короткие Васькины штаны лямками крест-накрест глядят назад портошинками, и от этого Васька похож на зайца. Полосатая замазанная рубашонка выехала спереди, и на ней, на самом Васькином пузе, болтается орден Славы. Вышла бабка Евстолья, села доить корову. Катюшка ветками черемухи смахивала с Рогули комаров, и Ваське стало нечего делать. Он схватил сухую ольховую рогатину и вприскок, как на велосипеде, побежал по пыльной дороге. Орден Славы вместе с лямками крест-накрест занимал все место на Васькином пузе, и Васька, повизгивая от неизвестной даже ему самому радости, самозабвенно потащил по деревне рогатину.
Как раз в это время на соседнее крыльцо вылез хромой после первой германской Куров, долго, минут десять, шел до бревен. Он выставил ногу, обутую в изъеденный молью валенок. Увидел Ваську, поскреб сивую бороденку, не улыбаясь, тоскливо мигая, остановил мальчика:
– Это ты, Гришка? Али Васька? Который, не могу толку дать.
Васька остановился, засмущался, а Куров сказал про рогатину:
– Вроде Васька. Брось, батюшко, патачину-то, долго ли глаз выткнуть.
– Не-е-е! – заулыбался мальчонка. – Я иссо и завтла буду бегать, и вчела буду бегать, и…
– Ну, ну, бегай ежели. Медаль-ту за какие тебе позиции выдали? Больно хорошая медаль-то, носи, носи, батюшко, не теряй.
Васька продолжал свой поход с рогатиной, а старик повернулся к мужикам:
– Пришла хозяйка-то?
– Пришла, – сказал Иван Африканович.
– Ну и слава Богу. А ты, Петров, стогов семьдесят сегодня, поди-ко, наставил, куды и проценты будешь девать? Придется ишшо двух коров заводить, – сказал Куров серьезно.
– Заливай, заливай! И косим-то еще на силос.
– Да чего – «заливай». Мне заливать нечего, ежели правду говорю. «Заливай»… Какова трава-то ноне?
– А ничего, брат Куров, не наросло, вся пожня как твоя лысина.
Мишка снял картузишко с головы Курова, тюкнул по ней пальцем:
– Ну вот, гляди, много ли у тебя тут добра? А все оттого, что ты до чужих баб охоч больно.
– Вот прохвост, – не обиделся Куров, – у кого ты эк и молоть научился. Отец, бывало, тележного скрипу боялся, а тебе пальца в рот не клади. Когда жениться-то будешь? Хоть бы скорее обротала тебя какая-нибудь жандарма.
– А чего мне жениться?
– Да как чего?
– Ну а чего?
– Да нечего, конечно, дело твое, только без бабы какое дело? Я, бывало, отцу забастовку делал, в работу не пошел из-за этого. До колхозов еще было дело. Поставил я, понимаешь, тогда себе задачу – в лепешку разобьюсь, а плясать научусь к Покрову, на игрища стыдно было ходить, плясать спервоначалу не умел. Каждый день на гумно ходил вокруг пестеря плясать. Сперва-то так топал, без толку, а одинова нога за ногу зацепилась и эк ловко выстукалось, что и самому приятно. Только развернулся, пошел эким козырем, а отец как схватит за ухо, он в овине был, подошел сзади да как схватит, ухо у меня так и треснуло. «Чево, – говорит, – дьяволенок, обутку рвешь?» Вот тут вскорости он меня и женил.
Солнце совсем закатилось за соседнюю деревню. Коров загнали по дворам, только один черно-пестрый Еремихин теленок встал под черемухами, расставив ножки, и замычал на всю деревню.
– Ну чего ревишь, дурак? – Куров погрозил теленку. – Реветь нечево, ежели сыт.
– Пте-пте-пте! Пте-пте-пте, иди сюда, милушко!
Еремиха хочет добром увлечь теленка к дому, теленок взбрыкнул и побежал в другую сторону, а старуха заругалась:
– Прохвост, дьяволенок, шпана, ох уж я тебе и нахлещу, ох и нахлещу, я ведь уже не молоденькая бегать-то за тобой. Пте-пте-пте!..
Мужики с истинной заинтересованностью слушали, как Еремиха ругает теленка, пока из проулка не появился другой старик, Федор, – ровесник Курова по годам, но здоровьем намного хуже. Он держал на плече уду, в руке ведерко из консервной банки и спичечный коробок с червяками.
– Опеть, Федор, всю мою рыбу выудил. От прохвост! Ходит кажин день, как на принудиловку, – сказал Куров, – и все под моей загородой удит.
– Какое под твоей. – Федор положил уду и тоже присел на бревна. – В Подозерках нынче удил, да не клюет.
Мишка взял ведерко и заглянул в него. Один-единственный окунь сантиметров на десять длиной, скрючившись, лежал на дне. Куров тоже заглянул:
– Добро, добро, Федор, поудил. Ишь какой окунище. Наверное, без очереди клюнул. А что, Федор, там не ревит моя-то рыба, не слыхал в Подозерках-то?
– Как, чудак, не ревит, голосом ревит.
С минуту все четверо молчали.
– На блесну не пробовал? – спросил Мишка.
– Что ты, чудак, какая блесна, ежели я и через канаву по-пластунски перебираюсь. Вот у меня когда ноги были хорошие, так я все с блесной ходил. А рыба и в мирное время в ходу, понимаешь, была. Раз иду по реке, веду блесну, шагов десять пройдешь – и щука, иду и выкидываю, как поленья; штук пять за полчаса навыкидывал. А Палашка Верхушина за водой идет. «Откуда, – говорит, – у тебя, Федор, щуки-то берутся?» А ведь, говорю, которые знакомые, дак выкидывай да выкидывай. До войны ишшо дело было. Вот только эк сказал, она, щука-то, как схватит опеть да рикошетом от берега; я тащу, а она от меня…
Мужики истово слушают Федора. Между тем речь с рыбы переходит на другие дела, и разговор тянется бесконечно, цепляясь за самые маленькие подробности и вновь разрастаясь.
– Что, Федор, не бывал этим летом за тетерами-то? – спрашивает Мишка.
– Полно, какие тетеры от меня. Дошел раз до ближней речки, хотел перейти, а нога подвернулась, и я, понимаешь, хлесть на мостик. Рикошетом от мостика-то; думаю, хоть бы живым из лесу выбраться. Нет, Петров, не бывал я за тетерами. А тетера, она, конешно, и в мирное время скусна бывает.
Федор в последнюю войну служил в артиллерии. Сворачивая цигарку, он долго лижет газету сизым, сухим от старости языком, потом кое-как склеивает цигарку и прикуривает от Петрова.
– Читал, Петров, сегодня газету-то? – спрашивает Куров Мишку. – Опеть, чуешь, буржуазники-те шалят с бонбой. А наши прохамкают опеть. Вся земная система в таком напряженье стоит, а наши хамкают.
– Ничего не хамкают, – отмахивается Мишка.
– Как жо не хамкают и не зевают, ежели оне, буржуазники-те, с бонбой, а нам и оборониться нечем будет?
– Что ты, Куров, – вмешивается Федор. – Да у наших бонбы-то почище тамошних, только, наверно, не знает нихто.
– Прозевают-прохамкают, – не унимается скептический Куров. – С соплюнами да малолетками только перегащиваются. А какая польза от малолетков? Ну правда, этот, как ево, боек, говорят, на Кубе-то Кастров, что ли, тоже Федор, кажись.
– Фидель Кастро, – поправляет более грамотный Мишка.
– Всю землю, в газетах пишут, мужикам тамошним благословил и бумаги охранные выдал, каждому сам вручил.
– Вот видишь, а говоришь, малолетки.
– А ты, Петров, слова не даешь сказать, всякий раз поперек меня. Я и говорю, хоть бы тебя какая-нибудь прищучила поскорее, да чтобы ты остепенился.
– Чего ты, Куров, пристал: женись да женись! Женись сам, коли надо.
– Я не приневаливаю, только не дело так болтаться, как ты.
– В мирное время, – включился Федор, – в мирное время, конечно, жениться надо в сроки.
– «В сроки, в сроки»! – передразнил Петров. – Вон Иван Африканович в сроки женился, наклепал ребятишек, пальцев не хватает считать.
Иван Африканович уходил в это время из проулка загонять своих овец во двор и как раз возвращался. Он увидал мужиков, поздоровался со стариками. Присел на бревна.
– На помин, как сноп на овин, – сказал Куров. – Ивану Африкановичу наше почтенье. Вон про тебя чего Петров-то говорит.
– Чего это он говорит? – Иван Африканович тоже начал закуривать.
– А говорит, худо по ночам работаешь, робетешок мало.
– Оно конешно. – Иван Африканович даже не улыбнулся. – Маловато, дело привычное.
– У тебя Васька-то которой, шестой по счету?
– Васька-то? Васька-то семой вроде, а можно и шестой, оне с Мишкой двойники.
– Гляжу сейчас, бежит, в руках патачина осемьсветная, на грудине медаль. Да вон он с крапилой кулиганит.
– Васька! – крикнул Иван Африканович. – А ну положь батог. Кому говорят, положь!
И тут же забыл про Ваську.
Куров опять потыкал клюшкой в землю, заговорил:
– Вот мы с Федором вчера насчет союзников… Ты ведь вроде до Берлина дошел, шанпанское с ними глушил, чего оне теперече-то на нас прут? Я так думаю, что Франция все это, она, мокрохвостка, дело меж нас портит.
– Нет, Куров, не скажи, – вмешался Федор. – Франция, она все время за наших стояла, не скажи. А насчет союзников я вот что расскажу. Перед самым концом войны, значит, дело было, в Ялте вожди собрались: наш Сталин, Черчилль, англиец, да американец Рузвельт.
В конце деревни залаяла собака. Ребятишки кидались на дороге репейниками, теплый, пахнущий молоком, дымом и навозом наплыв воздуха докатился до бревен.
– …Значит, оне в те поры собраньё – комитет проводили, что да как решали, как войну завершить и как дальше делу быть. Ну, это дело такое, все время за столом не высидишь, пошли отдохнуть, в палисаде и скамеечки крашеные для их приготовлены. Сидят оне, отдыхают, перекур вроде. И разговорились, друг мой, насчет Гитлера. А что, робята, говорят, ежели бы нам сейчас этого Гитлера сюда залучить, чего мы с ним, сукой, сделали? Какую ему, подлюге, казню постановили?
Федор переставил ведерко с окунем, покашлял.
– Да. Англиец – Черчилль, значит, говорит, что надо бы его, вражину, поставить перед всем народом да на перекладине и повесить, как в старину вешали, чтобы неповадно другим было. «А вы, – спрашивает, – вы, господин американский Рузвельт, как думаете?» Рузвельт это подумал и отвечает, что нечего с Гитлером и канитель разводить. Пулю в лоб, да и дело с концом, чем скорее, тем лучше. Да. Доходит, значит, очередь нашему русскому Сталину говорить. Так и так, а вы как, Иосиф Виссарьёнович? Сталин трубку, значит, набил и говорит: «А вот что, товарищи, я сам это дело не буду решать, а давайте мы у часового вон спросим. Позвать, – говорит, – сюда советского часового». А часовой на посту стоял в кустиках. Значит, охранял начальство. Прибежал, доложил по уставу. Так и так, товарищ Сталин, прибыл боец такой-то. По стойке «смирно» встал, ждет, что дальше будет. «Чего ты, братец, – спрашивают, – чего бы с Гитлером сделал, ежели бы он сейчас в наших руках был?» Солдатик говорит, что надо сперва этого Гитлера изловить, а потом бы уж говорить. «Ну, а все ж таки, ежели бы он пойман был», – спрашивают. «А я бы, – говорит, – вот что сделал. Я бы, – говорит, – первым делом взял кочергу от печки». – «Ну?» – спрашивают. «Вторым делом, – говорит, – я бы эту кочергу на огне докрасна накалил». – «Ну?» – «Ну, а потом бы и сунул эту кочергу прямо Гитлеру в задницу. Только холодным концом сунул бы». – «Это почему, – вожди-то спрашивают, – холодным?» – «А это, – говорит, – чтобы союзники не вытащили».
Федор смеется вместе со всеми, и смех его тут же переходит в долгий кашель, а Куров восхищенно качает сивой головой:
– Так и сказал? Вот ведь пес какой, этот русской солдат!
– Так прямо и сказал, – сквозь кашель говорит Федор, а Мишка спросил:
– Это не ты, Иван Африканович, на посту-то тогда стоял?
– Нет, брат, не я, я тогда лежкой лежал в госпитале.
Куров все еще не может успокоиться, говорит:
– Ну и солдатик, холодным концом?
– Ну…
– Вот вражина!
– Армянское радио, – сплюнул Мишка. – А ежели и правда, так ерунда все. Я бы на месте этого часового взял эту самую кочергу да всех подряд, вместе с Гитлером.
– Боек ты, Петров, больно. Подряд, – сказал Куров, а Федор добавил:
– В мирное время говорить легче.
– Подожди, Петров, может, дойдет и твоя очередь… – Иван Африканович вздохнул, загасил цигарку, вдавил ее в дерн. – Дело привычное. Только я дак, робята, думаю, отчего эти самые войны? Ну, главари, кому охота, сошлись бы один на один да и били рыло друг дружке. Скрозь меня вот шесть пуль прошло, век не забыть, сколько страху пережил хоть бы и на Мурманском направлении. Я так сужу, что еще Александр Невской говаривал, что которые люди в шинели одеты, так это уж и не люди, а солдаты. Пригонили нас, помню, – по эту сторону горы мы, по ту он стоит, немец. Пошто это? Шарахает нас из стороны в сторону, минами садит, некуда плюнуть. То спереди, то сзади, то сбоку земля на дыбы встает. У его, вишь, настроеньё такоё было, чтобы мне прямо в пуп попасть, да худо, видать, целился.
– Ты вроде, Иван Африканович, на другом фронте был? – сказал Федор.
– Ты, Федор, лучше скажи, на каком я не был, везде был. Дело привычное. Вот девятого февраля в сорок втором высадили нас на Хвойной станции, Северо-Западной фронт. Пошли мы пешком на Волхов, оборону заняли у Чудова, голодные как волки и холодные, кусать было нечего, окромя червивой конины. Кажинной мине в ножки поклонишься. Лежим, к смерти привыкаем. Сроду не воевывал, сердце в пятки ушло. Значит, вызывает меня командир, поставил во фрунт да как гаркнет: «Как настроенье у бойцов?» Я говорю: «Плохо!» – «Как фамилия?» – «Так и так, боец Дрынов, личное оружие номер такой-то». – «Почему плохо?» – «Три дня ничего не ели». – «Нет других колебаний?» У нас, конешно, других колебаний не было. А только я с ноги на ногу переступил, и такое колебанье случилось, что от командира ничего не осталось, а сам я уж в Малой Вишере очухался. Повезло мне в том колебанье. Очнулся, гляжу, вохи по мне так и ползут, так и ползут, и по-пластунски и рассыпным строем. Три месяца перекатывали меня санитары с боку на бок, а потом уж только я воевать поднаучился, после госпиталя. Помню, под Смоленском пошли мы в тыл к немцу, Мишуха рязанской, да татарин Охмет, да наших вологодских двое, усть-кубинский Сапогов Олешка и еще один, не помню чей по фамилии. Меня, значит, старшим поставили, а надо было, кровь из носу, мостик один заминировать да еще и немца, которой повиднее, для штаба приволокчи. Ну, мы все за ночь сделали, сграбастали одного, потолще который, связали, поволокли. А он, немец-то, орет, я ему пилоткой заткнул хайло, да и поволокли. А уж совсем стало светло как днем, и по нам с дороги палят. Еле мы до кустиков доволоклись, отпышкались да к своим поползли, пока еще совсем-то не рассвело. До леску доплюхтались, с брюха на ноги поднялись и немцу-то тоже ноги развязали, чтобы сам шел. Значит, Олешка Сапогов матерится, дай, говорит, Мишуха, ему тюму погуще, чтобы он, паскуда, не лягался. Я говорю: «Стой, робята, не трогайте его, надо в целости начальству представить». Волокли, волокли, уж до нашей первой линии рукой подать, а лесок-то кончился, немцы минами лоптят, да и окопы ихние рядом, а он пилотку-то мою выплюнул да как заорет; ну, думаем, всем каюк, глотка-то у его луженая. Только заткнули ему рот, а по нам как секанет пулемет, ни взад и ни вперед. Обозлились робята да на него, еле я их рознял, не дал им немца исколотить. «Попробуйте, – говорю, – хоть пальцем троньте: сказано, чтобы ни одного синяка не было». Доползли, значит, немца начальству сдали. Ну, к вечеру уж пошел я к старшине в каптерку, махорка кончилась. Захожу, а в каптерке все мои дружки, и Олешка Сапогов, и татарин Охмет, ну и Мишуха рязанской там был. Раз, ни слова не говоря, меня плащ-палаткой накрыли. И давай меня молотить. «Робята, – кричу, – за что?» А оне передышку сделали да вдругорядь меня лупят и лупят. Остановились да и говорят: «Будешь матушке письма писать?» Да опять темную мне, я уж скочурился, только бы, думаю, не по голове. «Будешь матушке письма писать?» Да и опять и опять меня, и так и эдак. Измолотили до полусмерти, хуже раненья. Вылез я. «Робята, – говорю, – за что это вы против меня второй фронт открыли?» Только заикнулся, оне опять меня плащ-палаткой накрыли, ну спасибо Мишухе рязанскому, – хватит, говорит, хорошего понемножку. «Будешь теперь матушке письма писать?» А я и слова не выговорю, суставы болят, разломило меня, всего расхрястали. «Попробуй, – говорят, – лейтенанту пожалуйся, мы тебе ишшо навешаем».
…Беззубый Федор долго кашляет, топорщит рыжую от курева седину на усах. Мишка Петров смеется над Иваном Африкановичем, говорит:
– Это орден-то Славы тебе не за эту битву дали, Иван Африканович?
– Нет, не за эту, парень, а и эта битва мне тоже на всю жизнь запомнилась. С того дня, конешно, я начал письма матке писать, каждую неделю писал, а приезжаю после войны, ей не рассказываю. Ну а Славу мне за переправу благословили, а Красную-то Звезду еще до этого на Мурманском направленье. Васька! Ну-ко беги сюда!
Прибежал запыхавшийся Васька с той же рогатиной. Иван Африканович вытер ему нос.
– Я вот тебе покидаюсь, покидаюсь вот! Гляди у меня, разбей раму-то! Ну беги к матке, скажи, чтобы самовар ставила.
Васька, опять блеснув пузом с орденом Славы, побежал домой, разговор продолжался своим чередом.
– А вот, мужики, – говорит Федор, – вот, мужики, в этой войне было, значит, сперва только два героя, это Матросов Олександр да Теркин, ну, а уж после их дело скорее пошло.
Мишка не стал доказывать Федору, кто такой был Теркин, и только хитро кривил губу, Иван Африканович тоже промолчал.
– Да, робята, кабы войны-то не было… – сказал Куров и завставал, засобирался домой.
– Три, Куров, к носу, все пройдет! – сказал Мишка.
– Пте-пте-пте! – вновь послышался голос Еремихи. Она все еще не может совладать с теленком, все еще то с угрозами нахлестать, то с добрыми уговорами ходит за ним по деревне. Наконец теленок уступил ей и остановился.
– Еремиха, а Еремиха! – зовет Куров.
– Чего, дедушко, – отзывается та, придерживая теленка за шею.
– Как чего, я с тобой сколь раз уже собираюсь поговорить.
– Да насчет чего, парень?
– Да дело у меня к тебе и претензия.
– Какая еще, милой, претензия? – испугалась Еремиха.
– А такая, что придется тебе алименты платить. Я насчет твоего петуха. Он, сотона, как только утром встанет да рот-то отворит, как ерихонская труба, да кряду и бежит к моему двору, а наша курица здоровьем худая, дралы от его, а он, дьявол, все равно догонит. Вот как настойчив, что всю курицу измолол. Кажинное утро прибежит, отшатает да и опеть к себе в заук. Давай, матушка, плати алименты, я от тебя так не отступлюсь.
Еремиха заплевалась, а Куров, не оборачиваясь, покостылял домой. Кряхтя встал и Федор, взял уду и ведерко с пересохшим окунем:
– Заходите погулять, ежели. А ты, Миша, опять до утра наладился?
Но Мишка не слышал. Он взял гармонь и, отвернувшись от нее, заиграл, да так, что Иван Африканович только головой закачал. Мишка особенно нажимал на басы, играл он не ахти как, но очень громко, и звуки заполняли в деревне все закоулки, гармонь наверняка была слышна километров на шесть вокруг.
– От лешой, ну и лешой! – снова закачал головой Иван Африканович. – Откуда духу-то в ней столько? Как у хорошей лошади, право слово!
Три девичьи фигуры мелькнули белыми кофточками у соседнего дома. Девушки воспользовались громкой, заполнившей всю деревню игрой, подошли к бревнам. Их было трое, и все приезжие: черненькая круглолицая Надежка, белокурая и тоненькая, будто камышинка, Тоня, третью, едва оформившуюся, еще с застенчивыми полудетскими движеньями, звали Лилей. Теперь Мишке была лафа, он целыми ночами прогуливал: ведь девчушки были здешние, знакомые, хоть и молодые. В отпуск наехали.
– Что, модницы, не уломались за день-то? Поди, ведь и плясать охота? – спросил Иван Африканович.
– А тебе-то что, Иван Африканович? – Надежка была постарше и побойчее других. – Шел бы спать-то…
– Ой ты, курносая шельма, да я разве мешаю тебе? – Иван Африканович озорно вскинулся к девушкам, те замахались на него, заувертывались, а он крякнул и, не останавливаясь, потопал к дому.
Мишка заиграл, а Надежка, тут же забыв про Ивана Африкановича, тихо, словно бы не нарочно, спела частушку:
Ты играй, гармонь моя,
Сегодня тихая заря,
Тихая зориночка,
Послушай, ягодиночка.
Заря и вправду была тихая. Стоило замолчать теплому Надежкиному голосу, а Мишке погасить гармонь, как все на свете топила в себе тишина, лишь комары еле-еле звенели в сумерках. Они касались этим звоном щеки и опять замирали и сгорали в бесшумной, быстро угасающей заре. Наверное, на этой тихой заре еще чище и непорочней становился Надежкин голос:
Ой, Миша, поиграй,
Миша, поиграешь ли.
У меня болит сердечко,
Миша, понимаешь ли.
Ничего Мишка не понимал. Принимая частушку в свой адрес как должное, он бесстрастно нажимал на басы, а Надежна продолжала все смелее:
На реку ходила по воду
Дорожкой каменной…
Догадливая Тоня чуть не прыснула и сразу же грустно прижалась щекой к Лилиному плечу. Мишка уже неделю провожал Тоню домой, и вдруг позавчера, когда уходили с бревен, он подхватил под руку Надежку. Он всю ночь просидел с Надежной и вчера, – и вот сегодня в деревне говорили об этом. А Надежна третий год ждала из армии своего суженого, это знали все, и сейчас, обидевшись за Тоню, она вздумала, видно, проучить нового кавалера.
Дроля в армию поехал,
Ничего не наказал.
Я спросила, с кем знакомиться,
На камень показал, —
снова спела она и подмигнула Тоне. Только Лиля ничего в этом не понимала. Она приехала после школы погостить в деревню (тоже совсем недавно была нянькой) и теперь, у бревен, слушала вспомнившиеся частушки.
Тоня, откликаясь на голос Надежки, тоже запела частушку:
Мне миленок изменил,
Мою подругу полюбил.
Я-то не ревнивая,
Гуляй, подруга милая.
Они, смеясь, уселись на бревнах. Надежна, отмахиваясь от Мишкиного дыма, заругалась:
– Хватит палить-то! Весь уж прокоптел, кочегар, садит и садит…
Ничего городского не пристало к этим девчушкам, так и остались певуньями.
– Тебе-то что, жалко? – Мишка обнял Надежку, а она захлестала его по гулкой спине:
– Ой, отстань, к водяному!
…Опять пришла теплая светлая ночь. Редкими криками кричал у реки дергач. Тоня и Надежна только что расплясались, когда Лилю крикнули домой. Она посидела еще немножко и ушла, а Мишка оставил гармонь и будто бы в шутку спрыгнул с бревен и пошел ее провожать. Тоня и Надежна видели, как они остановились у изгороди. Тоня притворилась, что ничего не видит, а Надежна взяла Мишкину гармонь.
– Путаник, дак путаник и есть!
Она заиграла на шести басах. Она всегда играла под свои частушки на этих шести басах, когда не было настоящих гармонистов.
Буду я косить траву,
Которая с осокою, —
запела Надежна, Тоня подхватила, и они допели частушку уже вдвоем:
Показалася мала,
Пошел искать высокую.
Им было смешно, что не поделили дома единственного кавалера, в городе у каждой было не по одному знакомому. Запевали они по очереди:
Ты носи, товарищ, кепочку,
А я – кубаночку,
Ты люби интеллигенточку,
А я – крестьяночку.
Были, были ухажеры,
Были, да уехали.
Приглашали нас с тобой,
Дуры, не поехали.
Частушки у них так и сыпались. Они, смеясь, пели и на ребячий лад, на девичий, шесть басов Мишкиной гармонии еле успевали откликаться. Наконец дело дошло до самых смешных, чуть ли не с картинками:
Мне миленок изменил,
Я сказала: «Ох ты!
У тебя одна рубаха,
Да и та из кофты».
– Ой! – Тоня вздрогнула от ночной свежести. – Что это мы распелись-то!
Надежна сразу умолкла, застегнула и положила гармонь:
– Не проспать бы завтра… Хотя Катерина сама дома теперь.
– Ты в избе спишь? Я дак на поветь перебралась. – Тоня начала закалывать на затылке волосы, держа шпильку в губах.
Они обе скрылись в проулке: дома их стояли рядом, сразу за палисадом Ивана Африкановича. На бревнах лежала и остывала нагретая Надежкиным теплом гармонь.
…Иван Африканович, лежа с Катериной под пологом на повети, шлепнул залетевшего комара, сказал шепотом:
– Эта Надежка-то хорошая девка, она твоих коров обряжала, бригадир попросил – не отказалась. А Тонька с телятами.
– Выросли девчонки… – вздохнула Катерина. – Давно ли в школу бегали? Вот и наша Танюшка скоро невеста будет. Ну спи, отец, спи, завтра и тебе рано, и мне на ферму бежать.
Катерина провела ладонью по жесткой щеке Ивана Африкановича, но он уже спал, а она слышала, как сильно и ровно билось мужнино успокоившееся сердце.
* * *
Пришедшая ночь была светла и спокойна. Реку заволокло белое молоко тумана, а поле и деревни виднелись далеко-далеко. Дергач замолк, опять стало совсем тихо. Только иногда в каком-нибудь хлеве звучал колокол жующей жвачку коровы да чей-нибудь сонный петух-недотепа трепыхал крыльями и гоготал спросонья, не зная о том, время или не время петь.
Часа через полтора опять посветлело над лесом, опять голубоватые сумерки начали таять в не успевшем охладиться воздухе, и снова на бревна слетала вчерашняя синичка.
Гармошка на бревнах лежала по-прежнему. Птаха поскакала по бревнам, спорхнула на землю и поклевала оброненное девушками подсолнечное семечко.
Какой-то листок в палисаде Ивана Африкановича чуть шелохнулся, словно бы просыпаясь, и заря опять широким полотнищем охватила лилово-золотой окоем, добела раскаляя синие бока вчерашних облаков, всю ночь недвижно дремавших на краю неба. Как раз в это время Мишка Петров воровски выскочил на дорогу из калитки Дашки Путанки… Он оглянулся и, стараясь не спешить, подошел к бревнам, взял гармонию. Сытой, независимой походкой отправился домой.
Снова в деревне протопятся печи, бабы выгонят на траву скотину и, посудачив о Мишкиных и своих делах, уйдут в поле косить на силос, вновь придет на бревна бабка Евстолья с маленьким внучком, напевая, будет греться на солнышке.
Может быть, проезжие шоферы посидят на бревнах, а вчерашний корреспондент, ночевавший у бригадира, уедет с ними обратно в свою редакцию. Либо опять придет заливало Куров и будет рассуждать с Мишкой насчет союзников.
Все может быть завтра на смоляных бревнах.