Книга: Плотницкие рассказы
Назад: IX
Дальше: XI

X

Олеша сдержал слово: после обеда он пришел ремонтировать баню. Мы не спеша стукали топорами. Погода за полдень потеплела. Солнце было огромным и ярким, снега искрились вокруг.
– Не клин бы да не мох, так и плотник бы сдох, – сказал старик, вытесывая клин.
Из новых Олешиных бревен мы уже вырубили один ряд. И вдруг старик между делом спросил, не рассказывал ли вчера Авенир про свою женитьбу.
Козонков про женитьбу не рассказывал.
– А что?
– Да ничего. Он, бывало, поехал со мной свататься. Я ему говорю: «Давай запряжем мои сани». Нет, заупрямился, запряг свои розвальни. Приехали, бутылку на стол, так и так, дело сурьезное. Деревня за десять верст. Невеста за перегородку ушла, а отец у ее и говорит: «Подождите, ребята, я вашей лошади овса сыпну, а потом уж и будем о деле судить-рядить». Винька в избе остался, а я тоже вышел на улицу, думаю, как там, лошадь-то. Гляжу, невестин отец несет нашей лошади лукошко овса. Высыпал да и глядит на завертки. Одну поглядел, другую. «Чьи, – говорит, – розвальни, твои, парень, аль жениховы?» Я не знаю, чего и сказать. Сказать, что мои, подумает, что жених в чужих розвальнях приехал, да и врать вроде нехорошо. «Жениховы», – говорю. Зашли в избу, невестин отец и говорит Козонкову: «Нет, парень, пожалуй, нам не сговориться. Не отдам я тебе дочку». – «Что же, почему?» – Козонков спрашивает. «А вот, – это невестин отец, – вот повезешь мою девку к венцу, а у тебя на первой горушке завертка и лопнет. Девка-то, – говорит, – у меня ядреная, а у тебя завертки веревочные…»
– Так и уехали?
– Так и уехали. До того, друг мой, стыдно было, что хоть давись.
Я осмелел и спросил у Олеши, как женился он сам и вообще была ли у него в жизни любовь. Олеша, поворачивая бревно, отозвался:
– Любовь-та?
– Да.
– А как же. Была у меня и любовь, и корешковые сани были. Чтобы о Масленице ее катать. Только она, моя любовь-то, за Печору от меня укатила.
– Что, сама уехала?
– Как тебе сказать… Пожалуй, не больно сама. И насчет Масленицы – дело десятое оказалось.
И вдруг Олеша оживился, воткнул топор:
– Ты Ярыку-то помнишь? Здоровый был мужик, изо всего лесу. Он мне, бывало, говаривал: «Ты, Олешка, девок только не бойся. Будешь девок бояться – ничего путного из тебя не получится. Наступай, – говорит, – с первого разу. Она пищать будет, заверещит, а ты вниманья не обращай. Пожалеешь – пропало все дело, эта уж не твоя. Омманывать, – говорит, – не омманывай – это дело худое, любой девке уваженье требуется. А и назавтре не оставляй». Я, бывало, слушаю, а сам краснею, и стыдно, и послушать охота. Только слушать одно, а на практике другое, практика эта мне не давалась… Помню, ходил в бурлаки. Зимогорить не остался, пришел из работы через девять недель. Деньжонок отцу принес да себе кумачу на рубаху. Иду домой, сердчишко воробьем скачет: скоро на гулянку явлюсь. Таньку увижу. А какая Танька у Федуленка была? Уж я тебе скажу… Помню, еще маленькие ходили в мох по ягоды. И Танька с нами. Мы, значит, с Винькой брусницы не насбирали. Только гнездо нашли да по клюшке выломали. А Танька той порой знай сбирает, набрусила корзинку будто шуткой. Домой пошли, Винька меня и подговаривает: «Давай ягоды у ее отымем да съедим. Ежели мы пустые домой идем, так пусть и она не хвастает». Танька в рев. Винька хохочет филином, ягоды отнимает, а мне хоть и жалко Таньку, все равно – в грабеже участвую. Съели мы эти Танькины ягоды, не съели – больше в траве рассыпали, и до того мне ее жалко стало… Таньку-то. Она, помню, идет за нами, дистанция порядочная, идет да ручонкой слезы размазывает. А Винька дразнит ее. И вот, друг мой, до того мне жаль ее, что охота этому Виньке в ухо треснуть. А как треснешь, ежели и сам в евонной компании? С этой поры Танька мне больше всего и запомнилась, а когда у бани подглядывал, это уж дело новое.
Ну, к той поре, когда мы бурлачить начали, Танька стала сама как ягода. Выросла за одно лето, откуда что и взялось. Коса густая, ниже пояса. Уши белые. Глаза у ее были, я тебе скажу, – не глаза, а два омутка, то синие, то черные, глядят куда-то сквозь тебя, и не поймешь, что думают, будто забыли чего, а вспомнить не могут. Ростиком была чуть пониже меня, походкой легонькая: глядишь – и не знаешь, то ли Танька идет, то ли бегом бежит. До травки-муравки будто из милости ногами дотрагивается, и никогда назад не оглядывалась. Все у нее выходило само собой: неизвестно, когда петь-плясать научилась, когда ткать-вышивать, плести кружева. На белый свет будто вытаяла… Косить, бывало, пойдет либо суслоны жать, не идет – птахой летит, что с поля, что в поле. А песни эти дак у нее сами так и сыпались, ее будто не спрашивались, и каждая на своем месте. Бывало, на беседе нитку прядет… Да, это… Значит, пришел я из работы. На гулянку не иду, жду, когда матка рубаху сошьет. На второй день рубаха сметана, на третий пуговицы осталось пришить. Округ матки, как поп округ аналою… Вот, помню, Успеньев день, пошел в гости к божату в Огарково. Иду, ног под собою не чую, только цветки тросткой сшибаю. До деревни не дошел, встал, прислушался. А как ветер-то дунет, так меня весельем-то деревенским и обдаст, чую: в Огаркове уже гуляют вовсю, гармонья играет, девки за гармоньей по улице ходят, поют. Федуленок тоже с моим божатом гостился. Знаю, что Танька уж тут, боюсь в гости идти. В деревню зашел задами, подошел к божатову взъезду. Руки-ноги будто отнялись, а сердце в грудине готово ребро выломить, вот стукает – на весь белый свет.
Ну, смелости насобирал, захожу в избу. Там уж пляска идет. Смотрю – Танька тоже на кругу. Как глянул… Мать честная, умирать буду, тот момент вспомню! Плечи у нее в красной фате, сарафан ласковый. Идет по кругу, ноги в полусапожках; меня будто и не заметила. А божатушка уже ко мне бежит за стол усаживать, пиво из ендовы наливает. Застолье роем гудит, гармонья играет, бабы пляшут. Поздоровался, взял стакан с пивом. «С праздником, – говорю, – гости хозяйские». Пью, а сам чую, как Танька поет: «Веселее бы попела, кабы дроля поиграл. Терпеливый ягодиночка, завлек и не бывал». Эх!.. А играл-то Федуленок, еённый отец, худенько играл. Мне до того охота гармонью в руки, что не могу! А надо посидеть, гостей с хозяевами уважить. Ну, налили первую рюмку, дождался второй рядовой, а бабы пляшут кружком, все вместе. Танька…
Весь вечер я как в огне, сам себя не помню, не помню, как на улицу с гармоньей ходили, как плясал – не помню. Она меня нет-нет да и обожгет глазами. Провалиться на этом месте, один этот момент и был за всю жизнь, больше такого и не бывало. Как погляжу на нее, будто меня ошпарит чем. Ноги плясать просятся, а горло будто… хм.
Олеша вдруг замолк. Сивые брови нависли и потушили апрельскую синеву стариковских глаз, он сосредоточенно шаркал наждаком о топор. Я терпеливо ждал продолжения рассказа. Но старый плотник молчал, словно споткнувшись на чем-то, и лицо его было совершенно непроницаемо. Я кашлянул, шумно полез в карман за куревом. Но Олеша молчал. Вдруг он резво и озорно воткнул топор в бревно.
– Вот ты – парень грамотный.
Я пожал плечами.
– Скажи мне вот что…
– Что?
– Как делу быть? Иной раз думаешь, ладно сделал. Добром к человеку.
– Ну?
– А потом ты же и виноват. Как тут пословицу не вспомнишь: не делай людям добра – ругать не будут.
Я выразил недоверие к этой пословице. Но Олеша не слушал. Он глядел куда-то за горизонт, и я опять осторожно спросил:
– Ну так как…
– Что?
– Да тогда, в Успеньев-то день…
– A-а, что… Дело-то, вишь, давнее. Ну, это… Божатка моя мне на сено постелила, а Винька Козонков пьяным притворился. Он тоже в этом дому объявился. Поднесли ему, он и давай куражиться. Сунулся на поветь – чую, спит. А девки под пологом вот форскают. Я лежу, думаю, идти к ним под полог али нет? И боюсь, и смелости не хватает. «Девки, – кричу, – а что, ежели я к вам?» Оне мне шумят: вот, мол, у нас тут коромысло рябиновое. Я говорю: «Что мне коромысло, можете и огреть разок, только под полог пустите». Откуда что взялось. Я – к ним. Моя двоюродная была догадливая. Шмыгнула с повети… «Забыла, – говорит, – самовар закрыть, вон гроза поднимается». Шасть двоюродная в избу. И не идет. А весь дом спит: божат с божаткой в зимней избе, гости все кто где – кто в летней избе на лавках, кто на полати уволокся, а на повети одни мы с Танькой. Да еще Винька на сене храпит в обе ноздри. Я к Таньке, понимаешь, подсел, коленки от страху трясутся. «Тань, а Тань?» – говорю, а сам рукой поверх одеяла-то. Молчит. «Вишь, – говорю, – мне без тебя не жизнь. Давай будем гулять по-хорошему, на руках буду носить..» Да взял ее за локоть – молчит. А сам весь от страху дрожу, хуже всякой войны. Обнять только приноровился, а она мне: «Что ты, – говорит, – Олешка, не надо. Чуешь, – говорит, – не трогай меня. Уходи, – говорит, – стыд-то какой. Вон двери скрипнули, чуешь, уходи…» Ох, дурак я, дурак, встал да ушел на улицу, там еще чья-то гармонья играла. Проплясался уж под утро, захожу на поветь-то, а там, слышу – Винька под пологом мою Таньку жамкает, чую, вот целуются… Я в избу, схватил графин, гляжу – графин-то пустой. А двоюродная моя корову собралась доить. «Чего, – говорит, – Олеша, прозевал-то? Эх ты, недопека!» Захохотала, дойник на руку – да на двор. Оглянулась в дверях-то да и говорит: «А мне Танька тебя велела найти. Только где тебя искать? Убежал на улицу, будто век не плясывал. Так и надо тебе, дураку!» Еще и язык показала двоюродная-то, дверями хлопнула. Тут гости запросыпались, зашевелились, а я, как неумный, убежал домой.
…Вскоре мы вырубили еще один ряд. Солнце скатывалось за горизонт, светило спокойно и ярко. Я снял шапку и впервые в этом году ощутил его слабое, но такое отрадное тепло.
– Что, припекает красавка-то? – улыбнулся Олеша.
Он тоже снял шапку, и его младенчески-непорочная лысина забелела на солнце. Как раз в эту минуту издалека долетел до бани рокот автомобиля. Мы подождали машину, не сговариваясь: дорога проходила в пятнадцати метрах от бани. Олеша с любопытством глядел на приближавшийся грузовик, стараясь узнать, кто, зачем и куда едет. Машина затормозила. Разбойная курносая харя, увенчанная ушастой шапкой, выглянула из кабины.
– Дедушко, а дедушко! – окликнул шофер.
– Что, милок? – охотно отозвался Олеша.
– А долго живешь! – Шофер оголил зубы, дверца хлопнула.
Машина, по-звериному рыкнув, покатила дальше. Я был взбешен таким юмором. Схватил голыш от каменки и запустил шоферу вдогон, но машина была уже далеко. А старик еще больше удивил меня. Он восхищенно глядел вслед машине и приговаривал, улыбаясь:
– Ну, пес, от молодец! Сразу видно – нездешний.
Я ушел домой, не попрощавшись со стариком. А, наплевать мне на вас. Черт знает что творится! Мне нет до вас дела! Весь остаток дня я ходил злой, словно оставленный в деревне козел, когда все стадо до самой последней старой козы на пастбище, а он, этот козел, один на один с пустой и жаркой деревенькой.
– Наплевать! – вслух, по слогам повторял я и злился, сам не зная на что и на кого.
Назад: IX
Дальше: XI