Глава 6
Неужели, изумлялся Краббе, это для него предназначено? Стихи назывались «Строки к началу среднего возраста» и были подписаны Фенеллой Краббе, хотя немыслимо, чтобы Фенелла в двадцать восемь или двадцать девять лет сочла себя особой среднего возраста, или даже, будучи женщиной, причем женщиной с хорошей внешностью, приобрела преждевременный Элиотов образ старого орла с уставшими крылами, и требовала убрать зеркала. Вдобавок тут не было никакого орлиного благородства. Это был он сам – обвисшая кожа на щеках, запыхавшаяся грудь на бегу вверх по лестнице; это был неожиданный способ прощания:
Послеполуденный час для тебя настал,
Завладел твоим телом с натужной любовной улыбкой,
Обращенной к теперешнему тебе. И сказал:
Вот твоя лысина и беззубый рот формы зыбкой…
– Валом валят, старина, – сказал мужчина напротив. – Просто валом валят. Нефтяные деньги. Одна дверь захлопывается, другие закрываются. Ха-ха. Только никому негде жить. Государственные служащие ночуют в муссонных дренажных канавах. Жены едут домой через месяц. Ха-ха. И все-таки, как раз туда надо ехать, покинув Малайю. Борнео, Борнео. Я только что оттуда. – Он высунул в проход голову. – Бой! – Без промедленья явился китаец в белой куртке. – Что есть? Пиво?
– Только не малайское пиво, – отказался Краббе. – Оно со мной больше не согласуется. Пожалуй, джин с тоником.
– Слышал? – сказал мужчина бою. – А мне пиво. Маленький «Полар».
Это ты – обвисшие щеки, мешки под глазами,
Знакомое общительное лицо,
маячащее в зеркале в дальнем зале,
Узнаваемое с потрясением, но без ошибки, -
Это тоже ты.
– Но вы должны выпить пива, – укоризненно сказал мужчина. – Таково мое правило. Продаю пиво по всему Востоку. Уже тридцать лет. Три тыщи в месяц, служебный автомобиль, везде тепло встречают, куда б ни приехал. Должны меня знать. Все знают Томми Джонса. Может, от вас избавятся, а от старика Томми никогда не избавятся.
– Нет, – сказал Краббе. Впрочем, вторая строфа больше обнадеживала:
Юность – нож, озеро, свежий воздух, металл
и стекло;
Тело свое можно было дарить без пощады,
как взмахи меча.
Тогда было другое дело, было и прошло.
То был не ты, рубивший сплеча…
– И так всю дорогу, – сказал мужчина. – Вчера вечером мне в Анджине давали обед. Тукай всегда изо всех сил стараются для старика Томми. Как будто я им услугу оказываю, продавая товар. А позавчера в Куала-Мусанге. А сегодня в Тикусе. А завтра вечером в Уларе. Куда направляетесь?
Терпи. Надо снова учиться краткости,
Жаркая комната съежилась
в льдистой гладкости.
Лосось выпрыгивает в ее серебре,
Костлявые ступени крепки,
выдержат один шаг на ребре
Однопролетной лестницы.
– Не отвечайте, если не хотите, – обиделся мужчина. – Я просто хотел поддержать разговор, немножечко скоротать время. – Он был тощий, длиннолицый, с большой головой и седыми усами, носил неплохое брюшко.
– Извините, – сказал Краббе. – Еду в Мавас. Потом в поместье Дарьян к ленчу. Прошу прощения. Понимаете, я просто читал. Жена моя написала. Довольно неожиданно здесь это увидеть.
– Ваша жена пишет в газетах? Ну-ну. Сам я никогда не любил мозговитых женщин. Никого не хочу обидеть. Дело вкуса.
– Эта мозговитая женщина меня не особо любила. Уехала домой, – объяснил Краббе.
Мужчина взял у Краббе газету, обращаясь с ней, точно с ковриком, пропитанным рвотой.
– Покупаете такую дребедень? У меня самого никогда нету особого времени почитать.
– Нет, – сказал Краббе. – Какой-то армейский майор поехал в Пеландок и оставил ее на скамейке. Я давно не видел газеты. Весьма прогрессивное обозрение.
– Да? – Мужчина подозрительно взглянул на Краббе. Потом небрежно посмотрел страницы. – Называется «Новый пресвитер», – заметил он. – А тут мелкими буквами сказано: «Бывший «Старый священник». Чертовски дурацкое для газеты название.
– Как бы кафедра проповедника, – пояснил Краббе. – Сообщает нам, чему верить. Есть даже как бы юмористическая колонка. Вон там, рядом со стихами моей жены. Называется «Милый, милый Остров».
– Не вижу тут юмора никакого.
Краббе хлебнул джина с тоником. Тоник, монопольно производимый одной сингапурской фирмой, имел странный затхлый привкус, волнующе напоминавший запах старого манчестерского Фри-Трейд-Холла. Краббе услышал тяжелую медь в конце увертюры к «Тангейзеру». Его первая жена в юбке и синем джемпере стояла рядом с ним, держа партитуру. Неужели они никогда его не оставят в покое? Даже на Малайских железных дорогах, грохочущих сквозь джунгли, тут как тут. Обе.
– Никакого юмора, – сказал мужчина. – Тип один премию получил за то, что прислал сообщенье про женщину, которая возлагала цветы на могилу своей собаки. Хорошее дело. Я сам обожаю собак. Вы уверены, что это юмор?
– Думаю, да, – подтвердил Краббе. – Только совсем отвыкаешь от той жизни.
– Вот именно. – Мужчина энергично, с готовностью отложил периодическое издание. Авиабумага громыхала, как лист железа. – От жизни отвыкаешь, и делаешь чертовски хорошее дело. А там все с ума посходили. Точно. Выкладывают по четыре боба* за пачку сигарет. И два боба за джин. С трудом верится, да? А ведь это правда. У меня там сестра. Пишет время от времени. Вряд ли поверите, что за дела творятся в Англии. Я там тридцать лет не был. И провалиться мне, если вернусь. Но, – сказал он с триумфом, – вам-то придется, правда? Многих отсюда выкидывают. Только не старика Томми. Пиво – слишком важная вещь.
* Боб – шиллинг (разг.).
– Сближает расы, – подтвердил Краббе.
– А? Что? – Мужчина слушал, прищурившись, как бы не веря своим ушам. – Повторите-ка. Умно, богом клянусь. Чертовски хорошо для рекламы. Я это запишу. – И безуспешно поискал блокнот. – Ну, ладно, запомню. – И более благосклонно взглянул на Краббе. – Этим вы занимаетесь, да? Слоганами и тому подобное? Министерство информации и так далее?
– Образования, – поправил Краббе.
– Вы никогда не дадите им образования, – безапелляционно объявил мужчина, усмехаясь, глядя в пространство, удобно откинувшись. – Надо вам нефтью заняться. Там денег навалом. Хорошее дело для всех для вас, кто уезжает. Никому никакой пользы не принесли.
– Знаете, – сказал Краббе, – я вряд ли уеду. Забавно, только что вспомнил. Был один цейлонец, в Куала-Ханту, так вот он сказал, что я никогда не уеду. Сказал, кончу жизнь в омуте. Забавно. Я просто не вижу себя, садящимся на пароход. Или в самолет. Просто не вижу никакого будущего в другом месте.
– Отправитесь домой, – твердил мужчина, – бросив своих черных ублюдков, как все остальные. Дети кругом без отцов, криком кричат, просят есть.
– Вам бы надо писать для «Нового пресвитера».
– Женщины, – молвил мужчина. – Я свое взял. – И цыкнул зубом. – Но всегда был предусмотрительным. Один парнишка в бесплатной школе, в Кенчинге. С трудом верится, да?
– Нет.
– А ведь это правда. – И сонно продолжал: – Меня всегда кто-нибудь ждет. Вчера в Анджине. Сегодня в Тику се. Всегда кто-нибудь ждет старика Томми. Надеюсь, вас тоже. Знал я когда-то нескольких гадов, школьных учителей. Думают, масло у них во рту не растает. Но, куда б вы ни поехали, везде женщина, а? Правда? – Показал черные зубы, хлопнул Краббе по правому колену. – Старого черта ждет женщина.
– Возможно.
– Женщина в конце пути. Всегда женщина. Еще выпьем.
Поезд остановился в деревушке под названием Беранг-беранг. Прошел сикх, размахивая фонарем; редкие фонари освещали неизбежный пальмовый задник, босые ноги шлепали по платформе. Малайское семейство, нагруженное продуктами в картонных коробках, желторотый частный англичанин в тропическом зеленом, веселый юный китаец в грязных белых одеждах христианского священника – все сели.
– Следующая остановка моя, – сообщил торговец пивом. – Будут на станции ждать с медным оркестром. Давно не видали старика Томми. На угощение не поскупятся. Эй, – вдруг сказал он, тыча пальцем в Краббе. – Эй, вы. Не знаю, как вас звать.
– Да? – откликнулся Краббе.
– Давайте со мной. Не торопитесь?
– Я должен ехать в Мавас.
– Утром можете по дороге доехать до Маваса. Я-то знаю. Поверьте старику Томми. Знаю этот район как свои пять пальцев. Что у вас за дела в Мавасе?
– Человека убили. Террористы, наверно.
– Ох, ну, это ерунда. Ничего вы не сделаете. Нынче такого полно. Давайте, познакомитесь кое с какими приятелями старика Томми.
На Краббе внезапно нахлынуло облегчение, словно вода из душа. Он понял, что по каким-то причинам хочет отложить приезд в поместье Дарьян, и гадал почему. Дело не в трупе, который не похоронен. Не в необходимости принести официальные соболезнования родным, пообещать официальную помощь. Не в перспективе встречи с управляющим, трясущимся от виски, производя неприятное впечатление, которое придется скрывать. Не в мысли о неплохой возможности самому быть подстреленным, выйдя за шеренги долбильщиков и за здание школы. Это было нечто невидимое, неведомое и гораздо более основательное. И почему-то он понял это, читая стих Фенеллы в «Новом пресвитере».
– Да, – сказал он. – Большое спасибо. С удовольствием.
– Насчет ночевки никаких проблем, – заверил мужчина. – То есть, если спать будем, – подмигнул он. – Вас отлично устроят. Все сделают для приятеля Томми.
Тикус был маленьким городком с пальмовой лачугой аттап вместо вокзала. Но недолго ему оставаться маленьким городком (олово – деньги), о чем свидетельствовали плотные талии, плотоядные смешки, чистые белые брюки двух державших магазины китайцев, пришедших встречать доброго старину Томми.
– Что я вам говорил, – триумфально бросил он Краббе, – а? Медный оркестр и все прочее, правда? – И правда, мальчонка-сикх с пучком волос на голове, которому отец, начальник станции, поручил собирать билеты, сидел на платформе, дуя в губную гармошку. – Это, – сказал Томми тукаям, – мистер… э-э-э… Не знаю, как вас звать, – обратился он к Краббе. Китайцы приветственно похлопали Краббе по спине. Любой друг старика Томми – их друг. Они не говорили по-английски. Из преуспевающих животов чирикал чудовищно павший базарный малайский, пока все вчетвером шагали к поджидавшему «хиллмену», а Томми расспрашивал про старика такого-то и такого-то, и про старика такого-то и такого-то, не видел чертей столько лет.
– Старый черт! – взревел один из тукаев.
– Сам старый черт. Что ты для нас припас, а? Собрал девчонок-танцовщиц!
Ехали по главной улице под натриевым светом к грязному заведению, битком набитому сверкающими рефрижераторами, магнитофонами, подвесными лодочными моторами («Зачем, – удивлялся Краббе, – ведь реки нигде поблизости нету?») и бренди. Девушка-китаянка в пижаме, неся суповую чашку, возглавила шествие вверх по лестнице. Добрый старина Томми, идя прямо за ней в качестве почетного гостя, издал сквозь зубы резкий свист, сделал старый римский жест, жизнерадостно ткнув двумя расставленными задубеневшими пальцами в ее правую ягодицу. Тукай загоготали, девушка обернулась на верхней ступеньке, протестующе вскрикнула и кратко окрестила Томми горячей каплей из чашки. На его лысую голову упало несколько пластинок акульего плавника.
– Высоко ставит старика Томми, – воскликнул он. – Ха-ха. Моя девочка.
Два старца, усохшие реликты старого Китая, приветствовали Томми робким смехом, серьезно обменялись рукопожатиями с Краббе. Вшестером уселись за стол; ноги севшего на стул Краббе громко стукнулись об спрятанную плевательницу.
– Ха-ха, – прокричал Томми. – Урыльник не опрокинь. – Он всем распоряжался, жизнь и душа, причмокивая над супом, требуя больше соуса чили, торопя хозяев выпить бренди под устрашающий китайский тост: «Ям сень!»
– Ям сень!
– Ям сень!
Опрокинули бренди, чисто по полстакана, откупорили еще бутылки.
– Ты, – обратился Томми к Краббе. – Не знаю, как тебя звать. Знаешь, на самом деле не надо бы это пить. Хорошо тебе, ты перед фирмой ответственности не несешь, а я всегда при исполнении, всегда при исполнении. Надо бы пива. Да ладно, – добавил он, – всегда есть еще завтра. Ям сень!
– Ям сень!
За рыбным блюдом – что-то вроде рыбы-соль, изысканно сдобренной непонятным соусом, с гарниром из местных корешков и фруктов, – Томми стал сентиментальным.
– Чертовски хорошая фирма, – заявил он. – Всегда заботится о старике Томми, сразу распознает хорошего человека, с первого взгляда. Я жизнь свою отдал этой фирме. И она это знает. Никогда ее не подводил. И она никогда меня не подводила. Эй, гордячка, – бросил он бойкой накрашенной прислуживавшей девчонке, – иди посиди на коленках у старика Томми. – Но время для развлечений еще не пришло. Им еще предстояло есть кисло-сладкую свинину, волшебной нежности утку, креветок и фаршированную тыкву, личи в ледяной воде.
– Ям сень!
– Ям сень!
Одна из двух прислуживавших девушек, собирая со стола палочки для еды и грязные тарелки, что-то пропела Краббе. Тукай улыбались, слушали. Старина Томми попробовал подпевать, но ему шикнули.
– По-еврейски хотят, – сказал он. – Ну и ладно. – Мелодия была пентатонической, строгой, тонкой, как девичье тело, явно эротической, но эротику сдерживала и охлаждала простая чистая мелодическая линия. «Они цивилизованы, – думал Краббе. – Цивилизованы, невзирая на грязные потолки, на разбухшие окурки в ведре с водой». И чувствовал сквозь бренди, что это, возможно, единственная на свете страна для мужчины, которого интересует история. Какой немыслимый головокружительный сплав культур: исламские тексты ползут по Великой стене, двенадцатиногий бог смотрит сверху вниз с косоглазым нахмуренным благоволением.
– Необычайное смешение культур, – сказал он старику Томми.
– Я и сам так всегда говорю, старина. – Томми громко рыгнул. – Очень даже удачно. – Девушка, окрестившая его на лестнице, села теперь к нему на колено, непрестанно жуя жвачку. – Правильно, – одобрил он. – Иди к папочке. – Погладил ее тонкую ногу. – Все равно что с велосипедом ложиться в постель.
И у Краббе появилась теперь собственная, легкая, словно перышко, щебечущая ноша. Желание к китаянкам почти не возникало: даже на самом низком общественном уровне они были произведениями искусства, практически не пробуждая кинетических эмоций.
– Произведения искусства, – сказал он. – Парень прекрасный музыкант. Великолепный, великолепный. А кто для него что-нибудь сделает? Ты же не сделаешь, правда, несмотря на все свои громкие речи?
– Пиво, пиво, славное пиво, – запел Томми. – Наливайтесь прямо по горлышко. – Теперь он исполнял обязанности, делал свое дело. Шесть огромных бутылок одной гонконгской пивоварни были принесены, чтобы смыть бренди, рисовые крошки, ми, мясные волокна, застрявшие в коренных зубах. – Пиво, – крикнул Томми. – Как ты про пего сказал? Международное чего-то там такое. Надо было записать. – Девушка, тоже делая свое дело, промокнула пену у него на губах бумажной салфеткой.
– Сближает народы, – сказал Краббе. – Как музыка. А вам плевать, черт возьми. А еще Розмари. И Вайтилингам. И старина Сеид Омар. Кто для них что-нибудь сделает после моего отъезда? – Девушка обняла его, пригладила волосы на затылке прохладной рукой. Тукай не обращали внимания. Сидели спокойно, любопытствуя, слабо улыбаясь, радуясь, что гости хорошо проводят время. Они тоже исполняли свои обязанности, деликатно перепоручая их теперь своим заместительницам на долгую ночь.
– Пиво тепловатое, – заметил Томми. – А должно быть холодное. Запомните. – И, отбивая такт запятнанным указательным пальцем, с изысканным произношением процитировал слоган: – «Теплое пиво при зное – просто помои». – Выпил полных шесть дюймов и опять вытер рот. – Да все равно вкусно. Знал я одного парня, – рассказывал он, – крупный тип, почти семи футов ростом, терпеть не мог холодное. Держал в горячей ручище. Нагревалось адски. Ему так нравилось. Звали его Нэбби Адаме. Из полиции. Вы его не знаете.
Все тукай поднялись, как один, готовые уйти, зная, что гости в хороших руках.
– Утром, – сказал Томми. – О делах утром поговорим.
– Терима касен, – сказал Краббе, выставив растопыренные пальцы. – Сье, сье, тукай. Вань ань.
– Язык немножечко знаешь, да? – позавидовал Томми. – Я не такой умный.
– Пиво, – провозгласил Краббе со слишком старательной артикуляцией, – само по себе язык.
– Богом клянусь, хорошо. Записать надо. – Но голова Томми упала на худенькое плечо терпеливой девушки, сидевшей у него на коленях. – Готов лечь. Веди меня домой, любовь моя. – Тукай благосклонно махнули на дверь.
Девушку Краббе звали Чин-чин; имя звучало фривольно, но означало истину. Ведомый рукой Истины, он следовал за Томми – при полноголосной песне под луной – по пустой улице. Девушка Томми хихикала, держа его за руку, оглядываясь на китайское щебетанье подруги и коллеги.
– Куда? – спросил Краббе. – Куда мы идем?
– Сини, сини. – Это был приземистый с виду дом с меблированными комнатами, вереницей лестниц, с запахом куркумы и аниса. Вдалеке, далеко впереди пел Томми, все еще исполняя обязанности, рекламируя спящему городку эйфорию в бутылках.
Комната у Чин-чин была маленькая, без вентилятора, с кроватью, буфетом, фотографиями китайских кинозвезд с кавказскими чертами, пропахшая висевшей взаперти одеждой. Белья на ней не было, она разделась, прежде чем Краббе снял галстук. Он стоял, смотрел, гадал, бросил в уме монетку. Вышло «нет».
– Нет, – сказал Краббе. – Спасибо, но нет.
– Не нравится?
– О, нравится. Только не сейчас. В другой раз. Сейчас спать.
Она скорчила гримасу, обернула тело простыней, легла лицом вниз на постель, разметав руки и ноги, как звезда-рыба. И через две минуты заснула. Краббе отыскал подушку, устроился в пыли на деревянном полу. Перед тем как заснуть, смутно подумал, что тело надо держать в чистоте для того самого затаившегося в ближайшем будущем события, и ощутил усталое удовлетворение оттого, что успешно отсрочил его, пусть даже всего на несколько часов.
Когда Роберт Лоо ушел, Розмари какое-то время тихо лежала во тьме, без особенных мыслей, без особенных чувств, почти онемев телом. Комнату время от времени кратко простреливали серебром автомобильные фары, потом на мгновенье она оказалась на башне, высоко над всем, а вокруг играли ищущие лучи. Машины ехали к дому мистера Годсэйва, где, видно, была вечеринка, наверно, прощальная вечеринка мистера Годсэйва, последнего белого мужчины в полицейском департаменте. Слышались далекие пьяные голоса; казалось, порой они говорят про нее.
– Где старушка Розмари?
– Йо-хо-хо-о-о-о! Сунь ей палку!
– Троянская лошадь, где переночевали пятьдесят героев.
– Розмари, милая, – запел кто-то. – Розмари, дорогая. Розмари, та-та-та-та-та…
Один голос был голосом Джо.
– Потом я сунул туда руку, сделал то-то и то-то, потом я… – А потом громкий рев пьяного смеха. А потом визг тормозов, рев вновь прибывавших автомобилей.
– Потрясающая была девка в своем роде, знаешь.
– Я бы сказал, всегда готова.
– Я имею в виду, нам повезло ее здесь отыскать, разве нет?
– Ох, боже, да, как подумаешь про пятидолларовых шлюх в парке, да про чертовых китайских нищенок: дай, дай, дай.
– Но на время всего пребывания чуточку слишком. Я имею в виду, на год неплохо, или вроде того. Но не на три, нет, нет, нет.
– Скажем, полгода.
– О да, полгода отлично. А потом, через какое-то время, еще немножечко.
– Но на все время…
– Ох, боже, на все время…
Розмари вылезла из постели, и голоса слились в бессловесный шум веселого пьянства. Прошлепала в ванную Краббе, включила свет, увидела себя в широком зеркале: волосы Медузы, распухшие от плача глаза, размазанная от неумелых поцелуев китайского мальчишки помада, лакированная коричневая роскошь верхней части тела. Задохнулась под холодной струей душа, мылась и мылась с мылом, вот так и вот так. Вычистила зубы зубной щеткой Краббе, причесалась щетками Краббе, надела шелковую пижамную пару Краббе. А в голове по-прежнему не было ни одной мысли. Она сморкалась и сморкалась, точно при простуде, и, заглянув в ящик тумбочки Краббе, нашла не только чистые платки, но и пачку писем. Почти все они пахли старостью, сыростью, как наполовину съеденное яблоко; она заметила даты из другой эпохи. «Мой самый дорогой Вик». «Дорогой Виктор». «Милый». Люблю, люблю, люблю. Прочитала шесть-семь, все так же сморкаясь. Дело было в том, что Краббе уехал от этой женщины работать в каком-то колледже, туда, где не было жилищных условий для женатых пар, а она, хотя он и уехал, все время о нем думала, по ночам очень сильно скучала. Розмари увидела в зеркале собственный рот, начинавший кривиться, и перед ней промелькнуло быстрое видение каменных масок, которые она видела над просцениумом в ливерпульском театре. Вой раздался откуда-то издалека, вой бродячей собаки. Розмари отказалась от плача – наплакалась. Очень громко, тягуче лились пьяные голоса. Ей не удавалось расшифровать подпись под письмами: Мэл, Мэй, Майя, что-то вроде. И она посылала такие любовные письма, только Джо не хранит их в ящике для носовых платков, если у него есть ящик для носовых платков. Он их показывает своей английской подружке, и они хохочут над ними или издают завистливое похотливое зулусское чмоканье.
– Расколотим чего-нибудь.
– Разозлим их как следует, а? – У-у-у-у-у-у-у!
Но это где-то выла собака. Розмари вспомнила своих кошек: оставила их без еды, они от нее зависят, по сегодня она слишком устала для исполненья обязанностей. Завтра в школу не пойдет, заболеет. Останется сегодня у Краббе; кошки не умрут: днем съели три банки сардин. Ама вернется, даст им молока. Минуту сентиментально думала про своих кошек: ничего не обещают, ничего не дают, все принимают, не притворяются, будто любят. Символ дома: кошка у огня, на улице клубится туман, по телевизору только что началась программа.
– О-джо-джо-джо, – выла бродячая собака.
Розмари босиком шелково прошелестела по коридору. Гостиную едва освещала единственная настенная лампа. Она все повключала, в том числе лампы в обеденной нише, остановилась у входа на кухню и крикнула:
– Бой! – Ответа не было: только ворочанье и дребезжание, будто кто-то поворачивался на кровати. – Бой! Бой! Бой! – Никто не ответил, никто не пришел. Розмари повернулась спиной к большой светлой комнате, налила себе бренди. Пошла за водой к холодильнику, и стуку тяжелой открывшейся белой дверцы удалось сделать то, чего ее зов не добился. Явился повар в пиджаке и в трусах, забеспокоившись о сохранности приготовленной еды, поставленной в урчащий холод: обед или ленч Краббе на завтра, или когда он там вернется. – Вот ты где, – сказала Розмари. – Я есть хочу.
– А? – Этим звуком Господь наградил только китайцев низшего класса: гортанный, короткий, громкий, вопросительный, неодобрительный, недоверчивый, дерзкий.
– Макан, макан. Сайя мау макан, – прокричала Розмари. – Это что? – И выхватила из холодильника блюдо с холодным кэрри. Повар тоже попытался его схватить, они секунду боролись, причем Розмари почему-то не видела тут ничего неприличного. – Разогрей, – приказала она, выпустив блюдо, – и сделай чапатти.
– А?
– Чапатти, чапатти. Не знаешь, что такое чапатти? Все вы, китайцы, объявляете себя поварами… Ну, где мука?
Но повар увидел на столе у холодильника стакан с бренди, ждавший воды. Оживился, зашумел, сбегал в гостиную, вернулся с почти пустой бутылкой. Заскулил, запричитал, чуть не плакал.
– Ладно, – сказала Розмари, – я скажу туану, что сама выпила. А ты лучше давай, делай чапатти.
– А?
– Если не примешься разогревать кэрри, – громко растолковывала Розмари, – я скажу, это ты выпил бренди. Прикончу бутылку и скажу, ты все выпил.
Повар взялся за дело. Розмари села в кресло и включила радио. Шла какая-то пьеса, какая-то глупая лондонская постановка на зарубежном канале Би-би-си.
«- …Послушай соловья, похоже на очень умелую имитацию соловья.
– На граммофонную запись соловья.
– Все это уже было, ничего нового. Луна над головой, яркая до смешного…
– Вульгарно полная.
– Ночные запахи, горделивые ароматы, какие может купить любая шлюха с Пикадилли. (При упоминании Пикадилли рот Розмари стал плаксиво кривиться.) Но знаешь…
– Что? Что знаю?
– Новых слов тоже нет. Господи, я не боюсь быть вульгарным. Не стыжусь старых-старых клише. Знаешь, правда, Розмари? Знаешь, что я…
– Наверно, знаю, Арнольд, по-моему, я всегда знала…
– Милая…»
Услышав собственное имя, Розмари вскочила в ошеломлении, в злобе, готовая причинить вред издевавшемуся аппарату. Вместо этого заревела, выключила, слыша в замиравшем голосе Арнольда изысканный сценический голос Лим Чень По из Пинанга.
– Ох, Виктор, Виктор, – всхлипывала она. – Где вы? Я стала бы вам хорошей женой, Виктор. – Из кухни доносился громкий шум жарки, слезы брызгали горячим жиром. Она села, рыдая, – как-то театрально теперь, – прочитала литанию из имен, способных ее утешить, взяла себя в руки, сказала: – Не плачь больше, милая. Теперь плохие времена миновали. – В перечне имен отсутствовали некоторые имена: Джо, Роберт Лоо, Джалиль. А одно, как ни странно, присутствовало:
– Вай, Вай, о, Вай. Ох, зачем я вас так обидела?
К чему называть имя Роберта Лоо? Он представляет чисто исторический интерес: о нем не прочтешь ни в одной антологии. Поэма о нем скучна, чересчур коротка, несдержанна, фактически невнятна, к ней нельзя относиться серьезно и даже читать; простое звено в долгом эволюционном процессе: Бейл разбил интермедию на акты; Суррей впервые стал писать белым стихом; Уайет первым ввел сонет, – позабытые поварята великого мира, вытиравшие стол, чистившие картошку, шелушившие лук, рубившие мясо для великого повара, явившегося вскоре из Стратфорда. Холодный, любезный, утонченный оксфордец из Пинанга открыл доступ Азии, а время и горе вручили ключ безобидному скучному китайскому мальчишке, мальчишке, который хотя бы выразил чрезвычайную признательность, а не просто зевнул и сказал: «Выкурим по сигаретке».
Пришел повар, подобострастно доложил:
– Макан суда сьяп.
Розмари села за стол, хозяйкой в пустом доме, положила себе на тарелку кэрри. Чапатти вышли бледными (дома всегда золотистые), толстыми (дома всегда очень легкие). Но она отрывала большие куски, макала в огненный соус, жевала с аппетитом, не обращая внимания на ядовитые капли, пачкавшие рукав пижамы Краббе. Заворачивала, как в пакет, куски свинины, картошку, быстро отправляла в рот. Захватывала перчаткой из чапатти большие куски рыбы. Велела дать воды, нет, не воды, а пива.
– Пива! – крикнула она. Повар заколебался. – Бренди, – пригрозила Розмари. Было принесено пиво.
Она съела четыре чапатти, половину рыбы, всю баранину, почти весь соус, почти все самбалы из дробленого кокосового ореха, крутые яйца, почти весь чатни, бананы, красную капусту. А допивая пиво, вспомнила то, насчет чего давно убедила себя, будто этого не было. В шестнадцать лет, на первой начальной стадии своей красоты, она обедала с тем самым мужчиной в Куала-Ханту. Кэрри с чапатти на Сату-роуд, а потом, с чили в крови, они в конце концов отправились не в кино, а к нему на квартиру близ Букит-Чандан. И он?
– Черный, как туз пик, – громко, удивленно сказала Розмари. – Нет, я не могла. Этого никогда не было.
Впрочем, на самом деле он был симпатичный. Учился на инженерных курсах в Брайтоне. Быстро водил свой белый «ягуар». Божественно танцевал. Где он теперь? Как его звали? Сундралингам? Махалингам? «Сундра» значит прекрасный, «маха» – великий. Имена, которые она толковала теперь слишком буквально, подходили, вполне подходили. В кульминационный момент говорили они по-тамильски, быстрым, искренне чувственным бормотанием.
– Он был холодный, – вслух сказала Розмари, – холодный, как вот эта рыба. – Теперь она думала про кого-то еще, про кого-то в Восточном Кенсингтоне январским утром. – А еще Джо, – добавила она, – правда. – Вновь попробовала заплакать, но слишком наелась для плача. Поковыряла в зубах спичкой из коробка на столике сбоку. Потребовала кофе. После определенных споров, прекращенных упоминаньем о бренди, кофе был сварен и принесен.
Пока со стола убиралось, Розмари развалилась на диване, потягивая «Куантро», глядя вдаль. Вдали, как звезды, маршировали мужчины ее жизни. Когда бой удалился к себе, Розмари сказала репродукции Коро, висевшей над письменным столом Краббе:
– Фактически он вполне умный. И жутко милый. А я гадко с ним обошлась. А он это плохо воспринял. Бедный, бедный мальчик. Я столько могла для него сделать.
Вскоре она лежала в постели, удобно, с сигаретой в губах, заложив руки за голову, под жужжавшим вентилятором у кровати.
– Я рада, что отказала Джо, – объявила она. – Говорила, ничего не выйдет. Он настаивал и настаивал. Теперь бросился в чьи-то объятия по примеру всех прочих. Женится с горя. И все время, что с ней, думает обо мне, понимает, это не одно и то же, даже близко. Но я ему сказала, ничего не выйдет. Ни квалификации, ни амбиций, ни денег, ни перспектив. А у меня все есть. – И глубже нырнула в постель, в шелку на чистом гладком теле. – А речь у него какая плохая. Без конца говорит «ихний». А только подумать о детях, о евразийских детях. Мне лицо свое стыдно было бы показать.
Перевернувшись на правый бок, увидела на полу почти незаметное под столиком у кровати скомканное голубое авиаписьмо, полученное сегодня. В том письме говорилось, что Джо вынужден броситься в объятия другой женщины, жизнь невыносима, но он теперь понял, что Розмари никогда не передумает. Прощай, о жестокая. Она слезла с кровати, подобрала письмо, еще больше скомкала, пошла с ним в уборную, бросила и смыла водой. Слова с криком ушли в городскую канализацию, в море. Бедный Джо. Розмари вернулась в постель и заснула.
Роберт Лоо не мог заснуть. От волнения руки и ноги плясали под тонкой простыней. Он до последнего такта протанцевал Второй Бранденбургский концерт, скерцо Седьмой симфонии Бетховена, прелюдию к «Мейстерзингерам», финал «Жар-птицы», фуговую увертюру Холста. Но ритмов недоставало, а то, что пелось над ритмами, не совсем соответствовало его высоконапряженному, почти лихорадочному состоянию. Все это слишком универсальное, слишком общее, слишком зрелое, слишком мало связанное с безумным потоком любви. Разве музыка когда-нибудь могла такое передать? Он мысленно слушал Вагнера, пролистывая любовные темы «Мейстерзингеров», великий дуэт из «Валькирий»; у Бетховена ничего; может, у Хуго Вольфа в какой-нибудь песне?
Лихорадка, лихорадка. Наверно, глаза у него сверкали, когда он вошел в заведение, голова горела. Иначе зачем отцу проявлять такое внимание, а матери суетиться, отправляя его в постель с аспирином и с бренди? Впрочем, может быть, думал Роберт Лоо, дело вовсе не в том. Отец безнадежно запутался со счетами, братья еще пуще. Он, будучи музыкантом, легко играл с цифрами: может, отцу хватило этого вечера, чтоб почувствовать незаменимость сына. Хотя нет, он и раньше отсутствовал, когда Краббе отправил его в Сингапур для записи квартета. Квартет? Роберт Лоо попробовал мысленно его прослушать, но играли как бы эльфы на крошечных инструментах, немыслимо высоко, тоненько. Вся написанная до нынешнего вечера музыка, конечно, должна был незрелой, ее надо переписать, а лучше уничтожить.
Скорей всего, отца с матерью ошеломила возможность распада семьи, и его непочтительность, выбитый им кирпич, обернулась пугающей перспективой обрушения с громом и пылью целой постройки. Может быть, мать на отца накричала, поколотила, виня в тирании и эксплуатации, а отец испугался и струсил визгливой бури.
Роберт Лоо ощутил возможность диктовать теперь условия. Он потребует свободного времени – почти всю вторую половину дня и, как минимум, два вечера. От случая к случаю, в полночь закрыв заведение, скажет:
– Просто пойду повидаюсь с приятелем. Вернусь примерно через час.
– Очень хорошо, сынок. Бог весть, ты усердно работаешь. Заслуживаешь небольшой отдых. Денег надо тебе на расходы?
– Спасибо, отец. Думаю, у меня на все хватит. – А потом выйдет в синюю теплую ароматную ночь, к ней, она будет ждать, открыв душистые объятия, полна желания, в каком-нибудь легком халате, легко спадающем с плеч.
– Слушай, ведь тебе нужно свободное время, чтоб писать музыку.
– Музыку? Ах да. Конечно, музыку. Но я, кажется, чувствую, как рождается новый стиль, стиль моего второго периода, или, может быть, настоящего первого. Для этого нужно время.
– А какая она будет, новая музыка?
– Я еще не знаю, просто не знаю. Теплей, веселее, больше скажет сердцу, более ритмичная, мелодичная, полная танца.
– Что-нибудь вроде этого?
Собеседник Роберта Лоо, которым тоже был Роберт Лоо, выскочил в открытое окно, пролетел над улицей, включил свет высоко в комнате напротив, включил громкую радиозапись. Роберт Лоо, лежа в постели, совсем проснулся и слушал.
В той комнате напротив над лавкой аптекаря жил толстый индус-чиновник. Виднелся его расхаживавший туда-сюда силуэт; страдая бессонницей, он что-то ел, слушал музыку. Это была какая-то современная американская танцевальная мелодия в тридцать два такта, с почти импрессионистическими гармониями, оркестровая палитра ограничена медными, язычковыми, какими-то снотворными ударными. Ни развития, ни вариаций, только ключ меняется от рефрена к рефрену.
– Нет, – сказал вслух Роберт Лоо. – Ничего подобного. – А потом свободно, без усилий, сквозь прерафаэлитские аккорды очень раннего Дебюсси, запел голос:
О, любовь, любовь, любовь,
Любовь на вершине холма,
Любовь под небом синим,
Где звезды без счета и тьма,
Любовь под мартини
В кабаре и в барах.
О, любовь, любовь, любовь…
Роберт Лоо зачарованно слушал, чуть дыша, неописуемо тронутый. О, любовь, любовь, любовь. Душа его томилась, он видел себя в белом смокинге, грациозно скользящим по маленькой танцевальной площадке, с Розмари в объятиях, прелестной в чем-то тесно облегающем, без спины. Слова любви на балконе, оркестр играет вдали, под луной, колышутся пальмы. Пальмы казались какой-то экзотикой, а не обычными для его города и страны деревьями. Розмари сказала:
– Пойдем потанцуем. Прелестную мелодию играет оркестр.
Он улыбнулся, допивая мартини.
– Рад, что ты так думаешь.
– Почему? Это ты…
– Да, это я написал. Для тебя. Написал нынче утром, пока ты была на пляже. (Ах, романтика полосатых больших тентов!)
– О, вот как! А говорил, голова болит!
– Да. Сюрприз хотел сделать.
– Какой ты милый.
Да, так будет, так будет! Он уйдет с этой стадии тяжкого мастерства контрапункта, оркестровки, развития темы, к дышащим клише духовых инструментов и голоса, – ради нее, ради нее. Раньше времени переплавит все драгоценные руды, лежащие в ожидании дальнейшей обработки, в повседневные украшения для нее.
– Значит, ты больше не возражаешь против сочинения для людей, чтоб они это слушали, даже пели? Может быть, гимн для малайских рабочих? Песня «Стремление к Счастью»?
– Нет, нет! Все, все для нее!
Он хорошо спал, а утром отец принес ему завтрак в постель: два вареных яйца, чайник с чаем. Он чересчур удивился, чтобы сказать спасибо.
– Съешь оба яйца, сынок. Яйца подкрепляют. Нельзя работать, питаясь одним воздухом.
– Да, отец.