2
Я не говорю себе: «Тебе не надо было идти на дело, и тогда бы ты не попал в колонию». Нет, я вбил себе в башку, что удача не имела права отвернуться от меня как раз тогда, когда я почти что убедил легавых, что это, в конечном итоге, не моих рук дело. Стояла осень, а вечер выдался достаточно туманным, чтобы мы с моим приятелем Майком отправились бродить по улицам вместо того, чтобы торчать перед телеком или развалиться в шикарных плюшевых креслах в киношке. Но мне не сиделось на месте, потому как я полтора месяца вообще ничего не делал. Вы могли бы спросить, почему я так долго бездельничал, потому что обычно я, как и все, до седьмого пота вкалывал за фрезерным станком. Но штука в том, что мой папа умер от рака горла, а мама получила пять сотен фунтов страховки и пособий от фабрики, где он работал. Ей сказали «за потерю кормильца» или что-то типа того.
Теперь-то я знаю, и мама, наверное, думала так же, что пачка новеньких синих купюр ничего не значит ни для одной живой души, пока эти бумажки не начнут перелетать у вас из рук в кассу какого-нибудь торговца, а взамен их торговец этот не начнет подавать вам через прилавок всякие классные штучки. Так что как только она получила деньги, мама повезла меня и пятерых моих братьев и сестер в город и нарядила в новенькие шмотки. Потом она заказала телевизор с диагональю в пятьдесят четыре сантиметра и новый ковер, потому что старый папа так перед смертью запачкал кровью, что тот не отчищался. А затем прикатила домой на такси с массой коробок и новой шубой. И вы знаете – конечно, не поверите мне – что назавтра в ее распухшей сумке осталось почти триста фунтов? И после этого кто-то из нас стал бы работать? Бедный папа, он не дожил, чтобы взглянуть на все это, а ведь именно он принял страдания и смерть за этакую кучу бабок.
Вечер за вечером мы просиживали перед телеком с бутербродом с ветчиной в одной руке и шоколадкой в другой, зажав между ног бутылку лимонада, пока мама наверху развлекалась с очередным кавалером на новой, только что заказанной кровати. И в следующие два месяца наша семья была самой счастливой на свете, когда у нас на все хватало денег. А когда бабки кончились, я особо ни о чем не думал, а просто слонялся по улицам – искал работу, как сказал маме, – надеясь как-то раздобыть еще пять сотен, чтобы классная жизнь, к которой мы привыкли, никогда не кончалась.
Удивительно, как быстро привыкаешь к хорошей житухе. Начнем с того, что реклама по телеку показала нам, что купить можно гораздо больше, чем мы думали, когда таращились на витрины магазинов, потому как денег у нас все равно не было. А по телеку все эти вещицы казались в сто раз лучше, чем мы думали. Даже в кино реклама выглядела блеклой и вялой, потому что теперь мы спокойно смотрели ее дома. Раньше мы воротили нос от неподвижных штучек в магазинах, а теперь вдруг увидели их настоящую ценность, потому что они прыгали и сверкали на экране. И какая-нибудь белолицая бабенка переворачивалась через себя, чтобы взять их наманикюренными пальчиками или коснуться их накрашенными губками. Это вам не убогие дохлые картинки на плакатах или в газетах. Тут все сверкало и переливалось вокруг полуоткрытых пакетов и банок, заставляя думать, что нужно всего ничего – взять их и открыть самому, как будто видишь через витрину незакрытый сейф, хозяин которого ушел чайку попить, не удосужившись запереть свои бабки. Фильмы по телеку тоже классные показывали, потому что мы не могли глаз оторвать от легавых, гонявшихся за грабителями с полными денег сумками, которые вот-вот улизнут и вроде бы их потратят. Но все-таки нет. Я всегда надеялся, что им это удастся, и меня подмывало вытянуть руку, пробить экран (который казался тряпичным, как в кино, только поменьше) и как следует схватить легавого, чтобы тот перестал бежать за парнем с мешками денег. Даже если он завалил пару банковских клерков, я надеялся, что он не попадется. На самом деле тогда мне очень хотелось, чтобы он не попался, потому что иначе он угодил бы на электрический стул, а этого я никому не пожелаю, что бы тот ни сделал. Потому что в какой-то книжке я вычитал, что на электрическом стуле умираешь не сразу, а поджариваешься, пока не сдохнешь. И когда легавые гнались за грабителями, мы проделывали с телеком всякие фокусы, вроде того, что когда один из них разевал пасть, чтобы заорать «держи его!», я выключал звук и видел, что рот его шевелился, как у карася, скумбрии или гольяна, якобы говоря то, что им надо сделать. Это было так смешно, что вся семья со смеху покатывалась на новеньком ковре, который еще не переехал в спальню. Но лучше всего это получалось с каким-нибудь тори, говорившим нам, каким хорошим станет его правительство, если мы и дальше будем за них голосовать. Челюсти вяло двигались, рот открывался и что-то бормотал, рука поднималась, чтобы подкрутить усы или потрогать петлицу – не перекосилась ли бутоньерка. Так что все видели, что они не верят ни одному своему слову, особенно когда просто открывали рот, потому что мы вырубали звук. Когда начальник колонии в первый раз со мной заговорил, я так ясно припомнил это время, что едва не помер, стараясь не захохотать. Да, много мы фокусов проделали с ящиком, и мама прозвала нас «телемальчиками», чего мы вполне заслуживали.
Мой приятель Майк отделался условным наказанием, потому что это было его первым делом – по крайней мере, первым, о котором узнали – и потому, что сказали, что он на него никогда бы не решился, если бы я его не подбил. Сказали, что я представляю угрозу для честных парней вроде Майка, шляющихся руки в брюки, чтобы карманы казались пустыми, нагнув голову, словно в поисках монет, чтобы засунуть в карманы, в рваном свитере и с падающими на лицо волосами, чтобы они могли подкатить к какой-нибудь женщине и выпросить шиллинг, потому что им нечего есть. Еще сказали, что это я задумал это дело, что я могу подговорить, кого хочешь, но Богом клянусь, что это нет так. Ведь после того как я по-идиотски спрятал деньги, ясно же, что мозгов у меня не больше, чем у мошки. И меня, со всеми моими закидонами, отправили в колонию для несовершеннолетних, потому как, по правде сказать, я уже успел побывать в предвариловке для малолеток, хотя это совсем другая история, и если я ее когда-то расскажу, то выйдет она такой же скучной, как и эта. И все же я обрадовался, что Майку удалось соскочить, и надеюсь, что он всегда сумеет выкрутиться, не то что я – тупой урод.
Ну вот, тем туманным вечером мы оторвались от телека и хлопнули за собой дверью, медленно двинувшись вперед по нашей широкой улице, как по реке буксиры со сломанными гудками, потому что из-за промозглого густого тумана мы не видели даже фасадов домов. Я чуть до смерти не промерз без пальто: мама забыла мне его купить, когда все подряд хватала, а когда я додумался ей об этом напомнить, бабки уже кончились. Так что мы насвистывали песенку «Пикник стиляг», чтобы как-то согреться, и я сказал себе, что куплю пальто, даже если и подохну после этого. Майк сказал, что тоже об этом подумал, и добавил, что к тому же раздобудет себе новые очки в позолоченной оправе взамен старых в проволочной, которые давным-давно выдали ему в школьном медкабинете. Сначала он не врубился, что на улице туман, и всякий раз протирал стекла, когда я оттаскивал его от фонарного столба или от машины. Но когда он заметил похожие на глаза осьминога огни на Альфретон Роуд, он положил очки в карман и надел их только тогда, когда мы закончили дело. С собой у нас не было ни гроша, и хотя есть мы не хотели, нам пригодилась бы пара шиллингов, когда мы проходили мимо заведения, где торговали рыбой с жареной картошкой, потому что у нас слюнки текли от запахов уксуса и разогретого жира. И скажу я вам, что весь город мы прошли из конца в конец, и если не пялились на землю, ища потерянные бумажники или часы, то шарили глазами по окнам домов и дверям магазинов, где бы чего взять.
Трепались мы не много, но я точно знаю, о чем мы думали. Чего я не знаю – и уверен, что никогда не узнаю, – так это кто из нас первым засек что-то на заднем дворе булочной. Конечно, можно подумать, что это был я, но штука в том, что я никогда не мог сказать, был это Майк или нет, потому как помню, что не замечал открытого окна, пока Майк не ткнул меня в бок и не показал на него.
– Видишь? – спросил он.
– Да, – ответил я. – Так что полезли.
– А как же стена? – прошептал он, присмотревшись.
– Тебе на плечи встану, – бросил я.
Он уже прилип глазами к окну.
– А ты достанешь? – Он в первый раз подал признаки жизни.
– Не боись, – сказал я, уже изготовившись. – На твоих литых плечах я куда хочешь достану.
По сравнению со мной Майк был дохляком, но под поношенным клетчатым свитером скрывались железные мускулы, и когда он идет по улице в очках и руки в брюки, кажется, что он и мухи не обидит. Но не хотел бы я сойтись с ним в потасовке, потому что он из тех, из кого клещами слова не вытянешь. Сидит себе перед телеком, читает книжку про ковбоев или просто спит. А потом вдруг бац! – чуть не убьет ни за что: если в субботу вечером у него из-под носа в киоске увели последний выпуск «Футбольного обозрения», если на автобусной остановке кто-то втерся впереди него, если кто-то налетит на него, когда он представляет себе в мечтах соседскую красотку в ванной. Я разок видел, как он набросился на какого-то парня только за то, что тот косо на него посмотрел. А потом выяснилось, что парень тот был косоглазый, но этого никто не знал, потому что тот всего день, как переехал на нашу улицу. Иногда он вообще не замечал таких вещей, и мне кажется, что я сдружился с ним только потому, что не доставал его разговорами.
Он поднял руки, как будто собирался стрелять из пулемета на треножнике, и прислонился к стене, словно его сейчас ранят, а я забрался на него, как на забор или стремянку. Он стоял, вытянув руки вверх ладонями, чтобы я мог на них встать, как на подножку машины, не шевелясь и даже не дыша. Я времени даром не терял, взял пиджачок, который сжимал в зубах, и накрыл им утыканную битым стеклом кромку стены (где осколки были не очень острыми, ведь зубцы со временем отбились от брошенных камней), а потом уселся и огляделся, что к чему. Потом я спрыгнул на ту сторону, подобрав под себя ноги, и когда я шмякнулся на землю, раздался громкий хлопок, вроде как от прыжка с парашютом. Дружок один мне рассказал, что с парашютом прыгать – это как с шестиметровой стены сигануть, а в той стене шесть метров и было. Потом я кое-как поднялся и открыл калитку Майку, который лыбился и весь воодушевился, потому как самую трудную часть дела мы уже одолели. «Явился, вломился, вошел» – прямо как в смешной тюремной песенке.
Я вообще ни о чем не думал, как всегда, когда чем-то занят. Когда лезу по трубам, вспарываю мешки, вскрываю замки, поднимаю щеколды, заставляю что-то двигаться своими костлявыми руками и тощими ногами, едва чувствуя, дышу я или нет, я не задумываюсь о том, открыт у меня рот или закрыт, голоден ли я, чешусь ли, застегнута ли у меня ширинка и ругаюсь ли я последними словами в предрассветном тумане. А если я об этом ничего не знаю, то как могу поручиться, что в это время вообще о чем-то думаю? Когда я прикидываю, как лучше всего открыть окно или высадить дверь, как я могу думать или чем-то заморачиваться? Вот в это никак не мог врубиться очкастый тип в белом халате и с блокнотиком, который дни напролет мучил меня расспросами, когда я угодил в колонию. А я не мог этого ему объяснить, как не могу и сейчас, когда пишу. Если бы даже и смог, он, наверное, так и не сумел бы врубиться, потому как я сам не знаю, могу ли я это объяснить даже теперь, стараясь, уж поверьте.
Так вот, не успел я как следует очухаться, как оказался в конторке булочника. Я глядел, как Майк зажег спичку и обнаружил ящик с выручкой. На его плоской мордахе появилась самодовольная улыбка, как на заказ деланная, когда он облапил коробку, как будто хотел ее раздавить.
– Валим отсюда, – вдруг сказал он и потряс коробку, в которой что-то загремело. – Линяем.
– Может, еще что-то есть, – ответил я, выдвинув из стола несколько ящиков.
– Нет, – отрезал он, как будто двадцать лет воровал. – Здесь все, – похлопал он по жестяной коробке. – Все.
Я выдвинул еще какие-то ящики, набитые счетами, книгами и письмами.
– А ты откуда знаешь, кретин?
Он, как бык, неуклюже двинулся к выходу.
– А вот знаю.
Знаю, не знаю – нам надо было держаться вместе и дело делать. Я было положил глаз на новенькую пишущую машинку, но понял, что она слишком приметная, так что попрощался с ней и вышел вслед за ним.
– Погоди-ка, – сказал я, прикрывая дверь. – Мы же не спешим.
– Ни чуточки, – ответил он через плечо.
– Этих бабок нам надолго хватит, – прошептал я, когда мы шли через двор. – Только калиткой не скрипи, не то легавые сбегутся.
– Я что, совсем тупой? – огрызнулся он, скрипнув калиткой на всю улицу.
Не знаю, как Майк, но я теперь начал думать, как нам по-тихому вернуться домой с коробкой, спрятанной у меня под джемпером. Потому что он сунул ее мне в руки, как только мы вышли на главную улицу. И это вполне могло значить, что он тоже задумался об этом. В такой момент убеждаешься в том, что не знаешь, что у других в башке, пока сам не раскинешь мозгами. Но тогда я особо ни о чем не думал, только немного боялся, самую малость, если вдруг легавый спросит, что это там торчит у меня на пузе.
– Что это такое? – спросил бы он. А я бы ответил:
– Опухоль.
– Что значит – опухоль, дружок? – хитро переспросил бы он.
Я бы закашлялся и схватился за бок, как будто меня жутко скрутило, и закатил бы глаза, будто мне надо в больницу, а Майк взял бы меня под руку, как самый верный друг на свете.
– Рак у меня, – прохрипел бы я легавому, и от этого он начал бы что-то подозревать своими размякшими от пунша мозгами.
– Это у тебя-то, такого молодого?
Тогда бы я снова застонал в надежде, что он почувствует себя распоследним уродом, чего не бывает, но все-таки.
– Это у нас семейное. Папа умер от рака месяц назад, а я, кажется, через месяц тоже помру.
– Так что, у него в кишках рак был?
– Нет, в горле. А у меня – в желудке. – Стоны и кашель.
– Слушай, тебе нельзя вот так на улицу, если у тебя рак. Тебе в больницу надо.
Вот тут я начал бы крыситься:
– Туда я и иду, а вы тут останавливаете меня и кучу вопросов задаете. Да, Майк?
Майк бы только ворчал и кряхтел, не в состоянии и рта раскрыть. И как раз вот тут легавый сказал бы нам идти дальше, внезапно подобрев и говоря, что приемное отделение в больнице закрывается в двенадцать и что, может, нам такси вызвать? Если мы захотим, он вызовет и заплатит за него. Но мы отвечаем, чтобы он не беспокоился, что он классный парень, даром что легавый, и знаем, как пройти напрямик. А когда мы заворачиваем за угол, до его тупых мозгов доходит, что идем-то мы совсем в другую сторону, и он орет нам вслед. Мы пускаемся бежать… Ну, вот такие вот мысли.
У меня в комнате Майк вскрывает коробку молотком и зубилом, и мы не успеваем толком очухаться, как у меня на кровати уже лежат две равные доли по семьдесят восемь фунтов, пятнадцать шиллингов и пять с половиной пенсов. Они похожи на рождественский стол с пирожным и бисквитами, салатом и бутербродами, пирогами с вареньем и шоколадками. Все точно поровну, мне и Майку, потому что мы верили, что за равный труд полагается равная плата, прямо как мой папа с товарищами, пока у него не отнялись руки и не пропал голос, чтобы спорить. Я подумал: как же здорово, что ребята вроде этого бедного булочника не прячут все бабки в одном из банков с мраморным фасадом, которые стоят на каждом углу. Как же нам подфартило, что он им не доверился, хоть в них и вбухали миллионы тонн бетона и невесть сколько железных решеток и клеток, и толпы легавых пялят на эти банки свои выпученные зенки. Как же классно, что он доверяет только коробочке, когда так много торговцев считают это старомодным и по-современному несут денежки в банки, которые не дадут паре искренних, честных, работящих и совестливых парней вроде нас с Майком ни малейшего шанса.
Вот вы подумаете, и я подумаю, и любой, у кого есть воображение, тоже подумает, что мы провернули дело чисто, как только можно, потому как булочная была за километр с лишним оттуда, где мы жили, нас не видела ни одна живая душа, стоял туман, и пробыли мы там минут пять на все про все. Что легавые никогда и ни за что нас не вычислят. И вот тут-то вы ошибетесь, и я ошибусь, и любой ошибется, есть у нас воображение или нет.
При всем при этом мы с Майком деньгами не сорили, потому что тогда люди сразу бы просекли, что мы сцапали то, что нам не принадлежит. Но это нам не особо помогло, потому как даже на улице вроде нашей находятся людишки, которым нравится услужить легавым, хотя я не понимаю, зачем. Есть такая подлая порода людей, у которых денег на грош больше вашего и которые думают, что вы их стянете, только отвернись. Они сдадут вас, если увидят, что вы выгребаете дерьмо из сортира, даже не из их отхожего места, лишь бы упрятать вас подальше от своих денежек. Так что мы решили не показывать, что у нас водятся бабки, и не делать ничего вроде как податься в город и вернуться в стиляжьих костюмчиках и с ударной установкой, как поступил один наш дружок, который с полгода назад вскрыл заводскую контору. Нет, мы оставили себе шиллинги и пенсы, а купюры свернули и спрятали в водосточной трубе на заднем дворе.
– Никто не додумается их там искать, – сказал я тогда Майку. – Пусть полежат недельку-другую, а потом будем потихоньку вынимать по паре-тройке фунтов, пока не кончатся. Может, мы и ворюги, но не такие уж тупые.
Через несколько дней в дверь постучал легавый в штатском. И спросил обо мне. Было одиннадцать утра, и я еще валялся в постели, а когда услышал, что меня зовет мама, мне пришлось вылезти из-под нагретых темных простыней.
– Там к тебе какой-то мужчина, – сказала мама. – Давай быстрей, не то он уйдет.
Я слышал, как она держала его на пороге и болтала, какая вчера стояла хорошая погода, а вот сегодня с утра дождь собирается, а он все молчал, только иногда вставляя «да» или «нет». Я натянул штаны и подумал, зачем это он приперся, зная, что это легавый, потому что у нас в доме слова «к тебе какой-то мужчина» значили именно это. И если бы я додумался, что в то же время легавый пришел и к Майку в дом, я бы сразу во все врубился, потому что полтораста с лишним фунтов в бумажках были спрятаны в водосточной трубе рядом с задней дверью сантиметрах в тридцати от ботинка легавого в штатском. Мама продолжала трещать с ним, думая, что делает мне одолжение, а я молил Бога, чтобы она впустила его внутрь. Однако чуть позже до меня дошло, что это покажется куда подозрительнее, чем держать его во дворе, потому что они знают, как мы их всех ненавидим, и почуют неладное, если им покажется, что мы пытаемся вести себя с ними любезно. Топая вниз по скрипучим ступенькам, я подумал, что мама же не вчера на свет родилась.
Я видел его раньше: надзирателя Бернарда в фуражке, Рональда из предвариловки в обувке для гребли, участкового Пита в макинтоше, тюремного «кума» в рубашке с галстуком (это я взял из баллады, которую сочинил мой новый приятель по колонии, я бы спел вам ее целиком, но сюда она никак не годится). У этого сыскаря в карманах никогда не было больше, чем за раструбом у водосточной трубы. Рожей он походил на Гитлера, вплоть до усов щеточкой, а вот от его роста в метр восемьдесят становилось еще хуже. Но я сумел расправить плечи и заглянуть в его бесстыжие голубые глаза – я всегда так веду себя с легавыми.
Потом он начал мне вопросы задавать, а мама из-за моей спины сказала:
– Последние три месяца он у телевизора сидел, как приклеенный, так что вам нечего ему предъявить, служивый. Можете кого другого поискать, потому что вы тратите время и деньги, которые берут из моей квартплаты и из налога, который у меня вычитают из зарплаты, когда вот так стоймя стоите.
Смешно, конечно, потому как я сколько себя помню – никогда она не платила ни того, ни другого и, надеюсь, не будет платить.
– Так вот, ты ведь знаешь, где Пэпплуик-стрит? – спросил меня легавый, не обращая внимания на маму.
– Это рядом с Альфретон Роуд? – задал я встречный вопрос, этак любезно и с улыбочкой.
– И ты знаешь, что там по левой стороне, посреди улицы стоит булочная, так ведь?
– Это рядом с пабом, что ли? – уточнил я.
– Да нет же! – резко ответил он.
Легавые всегда быстро выходят из себя, и это почти всегда не идет им на пользу.
– Тогда не знаю, – сказал я, и тут словно гонг прозвучал.
Он водил огромным ботинком взад-вперед по ступеньке.
– Где ты был вечером в прошлую пятницу?
Снова обмен ударами, но это было куда хуже, чем боксерский матч.
Мне не нравилось, что он пытался обвинить меня в чем-то, в чем сам не был уверен.
– Я что, был у булочной, которую вы помянули? Или у соседнего паба?
– Ты получишь пять лет колонии для малолеток, если не ответишь четко и ясно, – заявил он, расстегивая макинтош, хотя на улице было холодно.
– Я у телека сидел, мама же вам сказала, – поклялся я.
Но он продолжал задавать мне дурацкие вопросы:
– У тебя есть телевизор?
На такие штучки не поведется даже двухлетний ребенок, но что мне оставалось ответить, кроме как:
– Антенна, что ли, упала? Или, может, сами зайдете и посмотрите?
За эти слова он еще больше взъелся на меня.
– Мы знаем, что ты не слушал телевизор в прошлую пятницу, и тебе это известно, так ведь?
– Может, и нет, но я его смотрел, потому что мы иногда для смеха вырубаем у него звук.
Я услышал из кухни мамин хохот и надеялся, что мамаша Майка поступит так же, если к нему тоже нагрянут легавые.
– Мы знаем, что тебя не было дома, – продолжил он, дергая дверную ручку и заводясь в такт своим словам.
Они всегда говорят «мы» и никогда «я». Как будто это прибавляет им храбрости и правоты, когда все они набрасываются на одного.
– У меня свидетели есть, – заявил я ему. – Мама – это раз. Кавалер ее – это два. Мало вам? Тогда подгоню еще дюжину и какого-нибудь черта лысого в придачу, раз уж булочную обокрали.
– Мне не нужна твоя ложь, – ответил он, так и не догнав насчет чертовой дюжины. И откуда они таких легавых набирают? – Все, что мне нужно у тебя узнать – куда ты спрятал деньги.
«Не кипятись, – повторял я себе, – не кипятись». Я слышал, как мама расставляет чашки и блюдца и ставит на плиту сковородку, чтобы зажарить бекон. Я отступил назад и широким, как у дворецкого, жестом пригласил его войти.
– Зайдите сами и обыщите дом. Если у вас ордер есть.
– Слушай, парень, – сказал этот грязный самодовольный урод, – ты особо язык-то не распускай, не то отвезем тебя в Гилдхолл и наставим тебе синяков и бланшей за твою борзость.
Я точно знал, что он не шутит, потому что слышал об этих их приемчиках. Вот только я надеялся, что как-то раз ему с его дружками наставят синяков и бланшей. Всяко бывает. Может, это случится скорее, чем вы думаете. Вроде как в Венгрии.
– Скажи мне, где деньги, и я отмажу тебя от реального срока.
– Какие деньги? – удивленно спросил я, потому что такие речи тоже уже слышал.
– Сам знаешь, какие.
– А я что, похож на того, кто знает, где деньги? – сказал я, просовывая кулак в дыру на рубахе.
– Деньги, которые сперли и о которых ты прекрасно знаешь, – ответил он. – Меня не проведешь, так что тебе лучше не пыжиться.
– Так вы о трех шиллингах и пяти с половиной пенсах? – переспросил я.
– Ах ты, ворюга! Мы тебе покажем, как красть чужие деньги.
Я повернул голову.
– Мам! – крикнул я. – Быстренько вызови-ка моего адвоката, ладно?
– Умничаешь, да? – прошипел он голосом, не обещающим ничего хорошего. – Но мы не успокоимся, пока не выведем тебя на чистую воду.
– Послушайте, – взмолился я, как будто вот-вот разревусь, потому как он меня не так понял, – это очень здорово вот так говорить, почти как играешь. Но вот скажите мне, в чем штука-то. Богом клянусь, я только что из кровати вылез, а вы тут стоите у дверей и начинаете мне про то, что я стянул деньги, о которых и знать-то не знаю.
Он резко повернулся, как будто поймал меня, хотя я и не врубался, с чего бы вдруг.
– А кто тут о деньгах-то речь ведет? Я ничего такого не говорил. Что это ты деньги приплел?
– Так это же вы начали, – ответил я, подумав, что он спятил и вот-вот лопнет. – Это у вас деньги на уме, как у всех полицейских. И булочная тоже.
У него аж лицо перекосилось.
– Мне от тебя нужен четкий ответ: где деньги?
Но мне все это уже осточертело.
– Ладно, договорились.
Судя по его раскрасневшейся роже, он подумал, что внезапно чего-то добился.
– Что значит – договорились?
И тут я ему выдал:
– Я отдам вам все свои деньги, шиллинг и четыре с половиной пенса, если вы перестанете меня пытать и отпустите позавтракать. Честно, жрать охота – сил нет. Со вчерашнего дня ни кусочка. Слышите, как у меня в брюхе урчит?
У него отвалилась челюсть, но он не отстал и промурыжил меня еще с полчаса. Рутинная проверка, как говорят в кино. Но я знал, что выигрываю по очкам.
Потом он ушел, но днем вернулся с обыском. Ничего не нашли, ни единого гроша. Он снова задавал мне вопросы, а я ему все врал и врал без перерыва, потому что могу делать это часами и глазом не моргнуть. Не было у него на меня ничегошеньки, и мы оба это знали, иначе меня враз бы увезли в Гилдхолл, но он все не отставал, потому что я уже сидел в предвариловке по мелкому делу. А Майка тоже пропустили через эту мясорубку, потому что все местные легавые знали, что он мой лучший друг.
Когда стемнело, мы с Майком расположились в большой комнате, приглушив свет и выключив телек. Майк развалился в кресле-качалке, а я пристроился на диванчике, и оба мы курили. Закрыв дверь и задернув шторы, мы говорили о деньгах, которые спрятали в трубе. Майк думал, что надо их вынуть, а потом вдвоем закатиться в Скегнесс или в Клиторпс и оторваться там в игровых автоматах, пожить, как короли, в пансионе у моря, а потом как следует гульнуть в ресторане, прежде чем нас повяжут.
– Слушай, ты, недоумок, – ответил я. – Нас вообще не поймают, а оторваться можно и попозже.
Мы так осторожничали, что даже не ходили в кино, а пойти очень хотелось.
Утром этот фашист снова меня допрашивал, на этот раз на пару с дружком своим. На следующий день они опять явились и из кожи вон лезли, чтобы что-то из меня вытянуть, но я не кололся. Я знаю, что выпендриваюсь, но во мне он увидел ровню, и я не прогнулся под градом вопросов, как бы он ни пыжился. Они еще пару раз обыскивали дом, и я вдруг подумал, что у них и вправду была какая-то зацепка, но теперь-то я знаю, что они просто хотели взять меня на испуг. Они перевернули дом вверх дном и вывернули его наизнанку, как старый носок, прочесали все вдоль и поперек, но, разумеется, ничегошеньки не нашли. Легавый даже засунул рожу в дымоход в прихожей (которым давным-давно не пользовались и не чистили) и вылез оттуда, похожий на темнокожего музыканта Эла Джонсона, так что ему пришлось умываться в чулане. Они все вертелись и крутились вокруг аспидистры, которую маме бабушка оставила в наследство, поднимали растение со стола, чтобы заглянуть под скатерть, переставляли стол, чтобы добраться до половых досок под ковром. Но эти высоколобые тупые уроды не додумались высыпать землю из горшка, где мы и спрятали пустую расплющенную коробку из-под денег, когда взяли булочную. Подозреваю, что она до сих пор там, и, похоже, мама время от времени удивляется, что аспидистра не так буйно растет, как раньше. Как будто она может спокойно расти, если у нее под корнями большая жестянка закопана.
В последний раз он постучался к нам в дверь дождливым утром без пяти девять, а я, как обычно, дрыхнул на своей разбитой кровати. В тот день мама ушла на работу, так что я крикнул, чтобы обождали, а потом спустился, чтобы глянуть, кого еще принесло. Там стоял этот легавый ростом метр восемьдесят, с которого лило ручьем. И тогда впервые в жизни я сделал гадость, которую никогда себе не прощу: я не пригласил его войти в дом, чтобы не мокнуть под дождем, потому что мне хотелось, чтобы он подхватил воспаление легких и помер. Похоже на то, что он мог бы меня отодвинуть и войти, если бы захотел, но, может, он привык задавать вопросы с порога и не хотел стушеваться, попав на чужую территорию, хотя на улице и лил дождь. Я не то чтобы люблю делать гадости из-за каких-то дурацких принципов, но эта гадость, как выяснилось, для меня добром не обернулась. Надо было принять его, как брата, которого не видел лет двадцать, затащить его в дом, угостить чаем и сигареткой, рассказать ему о киношке, которую я не смотрел вчера вечером, спросить, как его жена после операции и сбривали ли ей для этого усики, а потом проводить его, счастливого и довольного, до двери и отпустить прочь. «Но нет, – подумал я, – посмотрим, что он сейчас сможет сказать».
Он стоял ближе к краешку двери, то ли потому, что там меньше лило, то ли потому, что хотел увидеть меня под другим углом. Наверное, он устал смотреть прямо в лицо парню, который все время ему врал.
– Тебя опознали, – сказал он, стряхивая с усов дождевые капли. – Одна женщина видела вчера тебя с твоим дружком, и она клянется, что вы – те самые типы, которых она видела залезающими в булочную.
Я был на все сто уверен, что он продолжает блефовать, потому что за день до этого мы с Майком не виделись, но сделал озабоченное лицо.
– Тогда она – угроза всем невинным людям, эта женщина, потому что единственная булочная, куда я недавно заходил – это на нашей улице. Я там хлеб для мамы в долг брал.
Он на это не купился.
– Так вот, мне нужно знать, где деньги, – заявил он.
– По-моему, мама взяла их сегодня утром на работу, чтобы чаю в столовке попить.
Дождь лил так, что мне показалось, что его смоет водой, если он не зайдет внутрь. Но я не очень-то из-за этого переживал и продолжил:
– Помню, вчера я положил их в вазу на телеке, мой единственный шиллинг и три пенса, которые я приберег наутро на пачку сигарет. Меня сейчас чуть кондрашка не хватила, когда я увидел, что их там нет. Я-то думал, что день на них протяну, потому как без курева и жизнь не жизнь, а?
Я начал расходиться, и мне стало лучше, потому как я понимал, что это будет моя последняя порция вранья, и если мне удастся надолго запудрить им мозги, я переиграю этих уродов. Мы с Майком смоемся на несколько недель на море, где можно оттянуться от души: играть в автоматах в футбол по пенсу за матч и подцепить пару девиц, чтобы по полной с ними оторваться.
– А в такую погоду без толку подбирать бычки на улице, – говорил я, – потому что они мокрые. Конечно, можно подсушить их у огня, но вкус тогда уже не тот, сами знаете. Под дождем они так размокают, что просто жуть – прямо навоз какой-то, только без вкуса.
И тут я начал раскидывать своими куриными мозгами, что это легавый меня не обрывает и не орет, что нет у него времени слушать мою болтовню, но он уже на меня не смотрел, и все мысли о Скегнессе разлетелись вдребезги в моей тупой башке. Мне захотелось сквозь землю провалиться, когда я увидел, на что он таращится.
А глядел он на нее, шикарную пятифунтовую бумажку, а я все мямлил:
– Другое дело, когда у тебя есть настоящее курево, потому что свежий табак куда лучше, чем мокрый и сушеный. Я знаю, как плохо, когда не можешь найти деньги, потому как шиллинг и три пенса – это хоть у кого шиллинг и три пенса. Естественно, если я увижу, куда они подевались, я завтра пулей к вам примчусь и скажу, где их можно найти.
Казалось, меня кондрашка хватит: водой смыло еще три зеленых однофунтовки, а деньги все падали. Сперва они лежали плашмя, а потом загибались по уголкам от ветра и дождя. Они были как живые и как будто хотели вернуться в уютную трубу, подальше от жуткой погоды. Вы представить себе не можете, как мне хотелось, чтобы они смогли там спрятаться. Старый фашист никак не мог врубиться, в чем дело, и все таращился себе под ноги, а я подумал, что лучше всего – не затыкаться, хотя и знал, что теперь это вряд ли поможет.
– На самом деле я знаю, как тяжело даются деньги, а полукроны просто так не валяются в автобусах и на помойках, и в кровати у себя прошлой ночью я их тоже не видел, потому как сразу же нашел бы, так ведь? На них не очень-то поспишь, твердые они, но ведь сначала…
Фашист долго кумекал, что к чему. Купюры уже растеклись по двору, подкрепленные сиреневой десятишиллинговой бумажкой, прежде чем сыскарь обрушил мне на плечо свою тяжелую пятерню.