Книга: Стоит только замолчать
Назад: От интервьюера: Две недели
Дальше: 3. И, наконец, Какудзо

2.1. Показания Дзито Дзоо

От интервьюера

Придя домой, я вскрыл письмо, которое вручила мне Дзито Дзоо. Прочел его с начала до конца дважды, положил на стол, встал, чтобы выйти на улицу, передумал, снова сел в кресло и снова перечитал письмо.
А теперь предлагаю вам ознакомиться с его полным текстом.
Я верю, что надо открыть для себя ту любовь, которая уже есть, и только потом попытаться ее постичь. Не выдумывать любовь, не пытаться вызвать ее к жизни, а найти то, что действительно существует, и только потом вглядеться, что же оно собой представляет. Я верю, что надо попытаться постичь такую любовь, опираясь на другие случаи любви, на ту любовь, которая уже была когда-то. Многие люди оставили память об этой любви. Эту память можно найти. Ее можно расшифровать. Иногда это песни. Иногда только фотографии. В большинстве случаев – только истории. Я всегда старалась отыскать любовь и жаждала ее. Я искала вокруг все виды любви, какие только возможны.
Теперь я пишу вам, чтобы рассказать об Оде Сотацу: это был человек, которого я любила, а он любил меня. Да, знаю, есть и другие люди: те, кто что-то станет рассказывать про Оду Сотацу, те, кто, возможно, что-то станет рассказывать про меня, те, кто могут что-то знать об этой ситуации, хотя их, наверно, совсем мало, есть также кое-кто, кто в состоянии говорить о таких вещах, но то, что известно мне, я чувствовала и видела сама. Я пишу эти строки не ради каких-то сравнений, не ради какого-то иного истолкования ситуации, а в память о любви, чтобы они пригодились тем, кто влюблен, и тем, кто надеется влюбиться. Я не изворотлива, не умею по-настоящему ничего утаивать. Я напишу, что и как чувствовала сама. И, возможно, вы увидите, как я это пишу.
С Одой Сотацу я познакомилась вместе с еще одним мужчиной, вместе с мужчиной, с которым встречалась, – с Какудзо. Время было странное, время было неудачное. Я почти не знала Оду Сотацу, хотя мы выросли в одном районе.
Я познакомилась с ним лишь незадолго до того, как его посадили за решетку. Мы обменялись несколькими словами. Человек, которого я хорошо узнала, Сотацу, существовал в том положении, в котором был, точно человек, не имевший ни малейшей свободы. Вот почему я стала для него свободой. Другие, те, кто приходился ему родней, приходили и уходили, а еще устраивали шум. Их допускали на свидания или не допускали. Мне не чинили никаких препятствий. Отчего, не знаю. Мне кажется, что не должно было бы обходиться без препятствий, что ни одному человеку никогда не давалось легко то, что давалось мне, – видеться с кем-то так часто или так много раз. Отчего было так, как было, я не знаю, как я уже написала. Но с этим нам повезло. Я была постоянной посетительницей Оды Сотацу, и кто бы из надзирателей ни дежурил, где бы они ни дежурили, меня допускали, иногда как его сестру, иногда как его знакомую девушку. Меня допускали всегда. Меня никогда не разворачивали на входе, ни разу. В жизни случается то, что происходит таким вот образом, – могу вас заверить, случается, я ведь сама побывала в такой ситуации. Разумеется, это я была с ним в тот вечер. Это я отнесла в полицию признание. У меня был прелестный зеленый конверт. Бумага была такая хрустящая! Хрустящая зеленая бумага, сложенная, перевязанная веревочкой. Внутрь конверта Какудзо положил признание. Мы сидели ночью, без сна, Какудзо и я. С Сотацу мы расстались в баре, а теперь сидели в своей квартире. Ни ему, ни мне не спалось. Он сидел в темноте, держа в руке признание, конверт с признанием внутри. Часов у нас не было. Мы просто сидели, глядя на окно. Когда после рассвета прошло какое-то время, он протянул это мне. Сказал: Дзоо, отнеси это сейчас. Я надела плащ, пошла к двери, надела туфли и спустилась по лестнице. Как же солнечно было снаружи. Я была донельзя переполнена всем – чувствовала себя дверной петлей чего-то, что продлится долго. Я открывала далекую дверь, открывала на расстоянии. Дверь распахивалась, держась на мне, и все это происходило без малейшей натуги. Тяжесть колоссальная, но я могла ее выдержать. Я отнесла признание в участок. Постучала в дверь. Полицейский спал у себя за столом. Проснулся, подошел, протирая глаза. Вот, это корреспонденция, сказала я. Возьмите, пожалуйста.
Они не знали, что это такое, а потому то, кто такая я, для них, должно быть, ничего не значило. Я ушла и только потом узнала, что Сотацу забрали. Он был за решеткой. Он был Виновник Исчезновений в Нарито. Я как-то внезапно просидела весь день дома, а когда наступил вечер, мы с Какудзо пошли, взяли какой-то еды. Ну как, сработает? Сработает? – спрашивал вновь и вновь Какудзо. В ресторане было включено радио. Вот так мы и услышали весть.
++
Наверно, для того чтобы что-то сказать, люди изобретают простые способы или заранее их знают, но я всегда шла окольным путем. Мать всегда меня подкалывала. Ты каждый раз идешь окольным путем. Так и есть. Я иду окольным путем. Когда Сотацу был в тюрьме, я однажды пошла его навестить. В комнате с Какудзо для меня что-то переменилось, и я почувствовала, что сделалась вся холодная, пустая, как вымытая бутылка. Но в тюрьме я почувствовала себя молодой. Я понятия не имела, что я такое. Задала этот вопрос самой себе. Сказала: Дзоо, что ты вообще такое? Сказала, пока шла по коридору, и, честно-честно, я совершенно не представляла себе, что же я такое.
Когда я подошла к его камере, он сидел лицом к стене. Сотацу, сказала я, это твоя Дзоо. В эту минуту мы шагнули в старинную сказку. Он посмотрел на меня, посмотрел так, словно я его воспламенила, словно он был фигурой, которую я подожгла на празднике. Он понял, что значит все это. Я поняла, что значит все это. Сказала: я каждый день буду приходить сюда. У нас есть новая жизнь.
Если кое-кто говорит: чтобы влюбиться, мужчине и женщине надо жить бок о бок, или видеться, или хотя бы жить в одно время, что ж… он заблуждается. Великий любящий ведет жизнь, которая подготавливает его к его любви. Она прихорашивается год за годом, без тени надежды, но безотлучно остается в самой глухой глуши мира. Он спит внутри собственного сердца. Она сушит себе волосы собственным плачем и умывается именами, именами и именами. А потом однажды до него, до нее, доносится имя любимой, любимого, и все равно это пока ничего не значит. Она может увидеть любимого, и это тоже ничего не значит. Но где-то вдали колесо крутится на тонкой ступице, и это имя, этот образ становятся осязаемыми, словно они из камня. И тогда он, где бы он ни был, говорит: я знаю, как зовут мою любимую, и зовут ее… Или: я знаю мою любимую в лицо, и она – вон там! И он возвращается в место, где она увидела его, и она опустошает себя – оставляет от себя что-то вроде водной глади, которая под тобой и мимо тебя, которая вдали от тебя и окружает тебя, пальцем пошевели – уже сумеешь дотронуться и растрогать. И так начинается великая любовь, каждый раз. Я могу вам это сказать, потому что была великой любовью. У меня была великая любовь. Я через это прошла.
++
Я, естественно, напялила на себя другое лицо, когда снова увиделась с Какудзо. Он не знал, что произошло. Он вообще ничего не знал. Но, сказал он мне, ты его навещай, навещай. Ходи туда, ходи. Я буду туда ходить, сказала я ему. Дави на совесть Сотацу, чтобы он не отказался от своего признания. Помогай ему расхрабриться. Он и так храбрый, сказала я. Это его миф. Вот-вот, сказал Какудзо. Это его миф. Я хочу рассказать, что получилось так: я жила с Какудзо, спала в его постели и просыпалась вместе с ним, знала его изо дня в день и не принадлежала ему, я была с Сотацу, я принадлежала Сотацу, я существовала от посещения до посещения Сотацу, от свидания до свидания с Сотацу. Я существовала в жизни, которая возникала каждый день лишь единожды, на десять минут, на пять минут, на час – на все то время, которое нам отпускалось.
Девушка по имени Дзоо, которая шла с Какудзо туда, куда хотел пойти Какудзо, которая ложилась с ним в постель и сидела у него на коленях, – она была ноль без палочки. Я ее в грош не ставила. Она была пустой оболочкой, способом ждать и только. Каждый день, когда я отправлялась в тюрьму, я влезала в свою жизнь, как влезаешь в одежду, и от нее кровь разбегалась по жилам рук, ног, торса. Я начинала вдыхать и выдыхать воздух, пробуждаясь к жизни, и выходила из дома, живая, шла по улицам к моему Сотацу.
Чем это было для него? Некоторые говорят, что я этого не знаю. Откуда мне было знать, говорят они. Я его вообще никогда не знала. Я навещала. Мы почти не разговаривали. Вот что они утверждают.
На самом деле я знаю, чем это было для него. Расскажу вам простыми словами: он чувствовал, что падает. Он чувствовал, что падает сквозь череду колодцев, ям, бездн, а я была там, у окон, и мы проводили вместе тот миг, пока он падал мимо. Потом я перебегала к следующему окну, все ниже и ниже, и он пролетал мимо, и я снова видела его.
Я не из крикливых. Я на него не кричала, и он на меня тоже. Мы были как старики в каком-то городке – пишут письма, а мальчик передает их туда-обратно, из его дома в ее дом. Вот какие мы были тихие.
О молчании могу сказать только одно – я слышала, что все вещи познаются по тому, что делают или что после себя оставляют, так что речь – не сама речь, а ее воздействие, и с молчанием – та же история. Если бы существовало молчальное царство и только один человек умел бы говорить – он был бы королем неувядающей красоты. Но у нас тут, конечно, говорильня без конца и краю, и приходит час, когда говорить – это значит еще меньше, чем смолчать. Но мы все равно бредем той же дорогой.
Однажды мне представилось, что для всякого найдется свой конь – что, наверно, мы все сможем вскочить на своих коней и куда-то двинуться, не дожидаясь ни одной из тех вещей, которые считаются необходимыми. Я плакала от этой мысли – я, маленькая девочка, плакала, думая об этом, но для меня это было такое счастье, что просто не могу вам описать. Наверно, была такая картинка, и я ее увидела в какой-то книге: целое море коней, и именно такое чувство она мне навеяла: как же их много! Хватит, чтобы на мою долю тоже нашелся один и чтобы мы все ускакали отсюда.
О, что я говорила Сотацу!
Я сказала ему, сказала: Сотацу, этой ночью мне приснился поезд, который раз в год приходит, словно корабль, в какую-то отдаленную колонию. Я сказала: на корабле все товары, в которых нуждается колония. Он привозит все, этот корабль, и колонистам ничего делать не надо – только продержаться, пока корабль не придет снова, пока все не наладится. С запада этот поезд, этот корабль… он едет по рельсам. Рядом с ним все – словно фитюльки. Такой мне приснился сон. Исполинский поезд реальнее, чем мир вокруг него. Сотацу, я ничего тебе не приношу с собой, но то, что я приношу, – именно то, что тебе требуется, и я буду приносить это снова и снова, а ты будешь ждать, и будешь сильным, и в добрый путь. Мы не будем дожидаться, ты и я, мы не будем дожидаться другой жизни. Эта жизнь – она и есть наша жизнь. Никакой другой жизни у нас не будет, никакая другая нам не нужна. Здесь обо всем позаботились. Нас отложили в сторону, отложили подальше, точно ножки, отвинченные от стола. Мы все равно сочувствуем только друг другу, и, когда мы лежим, соприкасаясь, мы – словно целый стол, словно там, где мы соприкасаемся, исчезнувший стол движется взад-вперед между нами, нами – двумя ножками стола.
Вот такие вещи я говорила все время, и он улыбался. Он шевелил губами так, как люди шевелят губами, когда завязывают узлы или вскрывают письма. Вот такая была улыбка, которой он выучился, чтобы улыбаться мне. Как же я ее обожала – дайте только рассказать! Ведь тогда далеко не все было в порядке. Он утратил всю свою силу, когда был схвачен, и на ее восстановление потребовалось время. Затем его перевели в другое место, а потом в еще одно. Его отдали под суд. Его увезли из здания суда. Его поместили в новое место, а затем в другое место, в другое новое место.
В первом месте мы вскоре наладили распорядок. Я надевала плащ, чтобы нельзя было угадать, что на мне под плащом. Спрашивала: в какой цвет я одета? Я одета в какой-то цвет, какой-то конкретный цвет? И он называл какой-то цвет или какой-то другой цвет, он называл цвет. Тут я снимала плащ, и мы видели, какой это цвет. Ошибаться или угадывать что-то ничего не значащее – в этом есть огромная мощь. Правда, он никогда не угадывал. Мне кажется, он нарочно угадывал неправильно, но точно не знаю. Об этом, как и о многом другом, я не знаю ровным счетом ничего, определенности никакой.
Я говорила ему: признайся мне, твоей Дзоо. Признайся, что ты в меня влюблен. Скажи это.
И тогда он говорил: моя Дзоо, Дзоо и ее плащ, Дзоо и ее цвета, Дзоо и все свидания. Он говорил такие вещи, а значит, любил меня.
Когда мы оказывались близко друг от друга, он становился совершенно неподвижным и очень тихим. Смотрел на меня пристально. Мне хотелось притвориться, что все – пустяки, потому что все и было пустяками. Пускай я только притворялась, наверно, но если притворяться вдвоем, притворство – уже не притворство. Оно становится фактом. Я просила его умереть. Когда он мог сказать, что ни в чем не признавался, что не согласен со своими прежними утверждениями. Когда он мог без заминки рассказать всю историю, о Какудзо, о признании, о том, что ничего не знал… он смекнул, говорю вам, он смекнул, потому что туда пришел его брат и сказал ему, он смекнул, что мог бы произнести эти слова и они дали бы ему свободу. Но в ту же ночь я была там с ним, и он сказал мне, и я сказала:
Тот ряд деревьев на горизонте – деревья, которые тебе знакомы. Ты около них не бывал, ты видел их только издали, каждый раз – впервые. Человек смотрит из окна вдаль или съезжает по серпантину шоссе, заворачивает за угол. Там, в отдалении, ряд деревьев, все они сразу. Кое-где ряд скрыт тенью. Он движется внутри себя, в границах себя. Это только вопрос чего-то, что тебе обещано. От леса, растущего там, человек ожидает, что этот лес не будет похож ни на что на свете, ни на что, что было когда угодно в прошлом или есть сейчас. Я пойду туда, думает человек, и войду вон там, между этими двумя деревьями.
Сотацу, сказала я. Те два дерева – это я. Теперь мы входим в лес, а выход уже никого нисколечко не волнует. Тебе не надо тревожиться из-за кого бы то ни было. Они – просто камни с зубчатыми краями, которые за тебя цепляются. Каждый человек выбирает себе жизнь изо всех ролей во всех театрах. Мы – узник и его любовь. Потому что я иногда первая из этих ролей, а иногда вторая. Ты – первая, а затем вторая. Мы ныряем в жидкий и бешеный воздух, словно в самом начале весны. Мы ныряем, но своими сновидениями сочиняем себе воду, которая расстилается под нами, и то, что я вижу, дает мне надежду. Я буду возвращаться к тебе, милый мой, я буду возвращаться к тебе, возвращаться к тебе и возвращаться. Ты будешь мой и больше ничей, и я – тоже. Я буду отворачиваться и смотреть на тебя, когда нахожусь не здесь, а где-то там. Я буду смотреть только на тебя.
И тогда он увидел, что я права, что я для него единственная, единственная, кто оборачивается к нему всем телом, единственная, кто смотрит только на него. Я его заработала. Он знал, что отныне это самое безраздельное владычество, какое только можно получить; даже земля, пожирая тела наших детей, не может завладеть чем-то в столь полной мере – ведь только я отдавала бы себя еще раз, и еще раз, и еще раз. Наши смерти – их мы отдаем, и всё, они истрачены. Но это – это мы отдаем и берем, отдаем и берем, отдаем и берем.
++
Я пришла домой, к Какудзо, и сказала: этот его брат сказал, чтобы он капитулировал. Он сказал: капитулировать. Я сказала: он ему так сказал. И он уже собирается. Он сказал: лучше бы он этого не делал. А я спросила: ради кого? А он: лучше бы он этого не делал. Лучше вот так ему и скажи. Я ему сказала, сказала я. Вот и хорошо. Он взял меня за щеки и сказал: Дзоо, вот и хорошо. Смотри, напоминай ему.
Какудзо был глуповат. Он был дурак, из тех, кто на работе дурак, в своей профессии дурак. Но в суде – не дурак и перед толпой – не дурак. Он был сам для себя дурак. Он был дурак, потому что не знал, из чего строится жизнь, и не мог заметить, что я построила себе жизнь прямо у него под носом. Он не мог заметить разницы, просто не мог: его Дзоо исчезла, а ее место заняла серая женщина в плаще-дождевике, которая кивала, садилась, готовила, моргала и моргала. Он не мог подметить, что это, по всей вероятности, значит: я живу где-то в другом месте, словно мальчик, который всматривается в старую фотографию и со вздохом выпрыгивает из своего тела.
Боже мой! Как мне хочется снова оказаться в той жизни. Когда вот так рассказываешь о ней, записываешь ее: я – словно полный двор теней, когда солнце стоит вровень с самыми низкими облаками. Я умножаюсь, но только когда мои чемоданы собраны, только там, где стою на вокзале, надвинув шляпу до бровей. Не видали старуху, похожую на меня? Я давно, уже очень давно старуха.
++
Как я могу разъяснить это, изложить для вас одной строкой? Могу сказать, что была череда свиданий. Могу пронумеровать их и пересказать одно за другим. Ни одного из них я не помню. Правда-правда. Точно так же я помню каждое, без исключений. Так будет правильнее всего – я могу рассказывать что-то о том времени и разбираться, правду рассказала или нет. Потом я это записываю. Всю неправду оставляю – пусть существует сама по себе.
В первой части моей жизни с Сотацу он жил в камере в тюрьме, где солнце катилось на юг сквозь окно на своем собственном проспекте, и поневоле пригибалось, и снова пригибалось, пока на входе в свой домик было почти уже и не солнце – так, старушка в лохмотьях. Но мы всегда высматривали ее, эту старуху-солнце, когда она приходила, всегда нетерпеливо ждали ее скудных подарков, ее размытого силуэта. Я говорила: о, Сотацу, о, мой Сотацу, сегодня ты – как длинноногий кот первого разряда. Он улыбался и смеялся, подразумевая: Дзоо, нет у меня ничего общего с таким котом, о котором ты говоришь.
В первой части моей жизни с Сотацу он жил в корзине на спине волка, бегущего на запад. Я была блохой в волчьей шерсти и обладала всеми привилегиями своего высокого положения. Я могла навещать узника. Я могла говорить с узником. Я растолковывала волку, что у него важная работа. Однажды я сказала волку, на самом деле сказала: знайте, вы везете очень важного заключенного, везете далеко, через границу. Он сказал: блоха из моей шерсти, твое дело – говорить мне такие вещи, а мое дело – не слушать.
В первой части моей жизни я рассказала Сотацу все-все о себе. Сказала ему, что я младшая из четырнадцати детей (ложь). Сказала ему, что храню платье, которое надевала в детстве, с четырнадцатифутовым шлейфом, и другие дети несли шлейф – так я шла к этому платью. Я сказала ему, что училась рыбной ловле: всемером стояли в воде ручья, четырнадцатью руками плели веревку, а рыба запрыгивала в парусиновые сумки у нас на поясе. Каждая ложь была ложью про четырнадцать. Я хотела, чтобы он знал меня. Я говорила и что-то правдивое. Говорила: я не видела ничего достойного меня до той самой минуты, когда я глянула – а ты лежишь в этой камере. Говорила: я – не то, что меня окружает, я – не моя судьба, а ты – не тот, который, как все говорят. Говорила: я стану говорить всякую всячину, и ты можешь меня прерывать, но больше никто не может. Я буду говоруньей и буду говорить на все темы, как радио с жестяным голосом, ржавеющее в магазинной витрине. Я придумаю все самые мизерные вещи и дела на свете, перемешаю их, взболтаю мутную мешанину, как в банке, и в самый нежданный момент буду из нее что-нибудь выуживать. Это будет самая крохотная каемка, самый крохотный уголок нашей любви: тебе еще придется ждать от меня очень многого.
В первой части моей жизни я стояла на коленях у решетки камеры, где лежал мой любимый, и звала, как женщина зовет голубей, когда, состарившись, их больше не видит. Я издавала ртом звуки вроде “тш-ш-ш”, потому что была уверена: кто-то когда-то говорил, кто-то говорил, что на такой зов к тебе прилетят птицы.
Я драпировала собой решетку, как одеялом. Я плакала для Сотацу. Я улыбалась и смеялась. Я была театром на сотню пьес, где не хватает актеров на все пьесы, кроме одной, той первой пьесы, сочиненной, когда непостроенный театр впервые возникает в мыслях. Если нам стоит иметь театр, то эту пьесу мы и поставим, и все, что нам понадобится, – одна актриса и лоскут, которым она завесит свое лицо. Я вешала много разных лоскутов и учила моего Сотацу всевозможным вещам, которых не знал никто – ни я, ни кто бы то ни было. В нашей жизни эти вещи были истинными, но в общем воздухе – пустым звуком.
В первой части моей жизни меня остановила на ступеньках у тюрьмы женщина, моя мать; она сказала, что слыхала, куда я хожу, слыхала, с кем я вижусь, слыхала странные вещи и дознается, что происходит на самом деле. Эта женщина, моя мать – когда она остановила меня на ступеньках у тюрьмы, я почувствовала, что я в истории Древней Греции, а она – моя обманщица. Моя добрая матушка, сказала я ей. Человек навещает друга, и его это не меняет.
В первой части моей жизни меня попросили сняться в одном старом фильме одного начинающего режиссера. Это было снято много лет назад, сказал он мне. Вы идеально подходите для роли. Будет много сцен, которые происходят ночью, но мы будем снимать их днем, потому что нам нужен весь свет, который только можно уловить. Нам нужен весь свет, который только можно видеть, потому что наша цель – ясность. Мы не можем допустить, чтобы хоть что-то оставалось скрытым.
Первая часть моей жизни закончилась, когда Сотацу перевели в тюрьму, где его стали морить голодом.
++
Во второй части моей жизни, как вы уже знаете, дорогой друг, моего Сотацу морили голодом, практически чуть ли не заморили до смерти надзиратели, которые не давали ему никакой еды. Они ему сказали: вы должны просить у нас еду для себя. Он сказал мне: они говорят, я должен просить у них еду. Я сказала: ты? Ты? Просить у них еду? Он согласился, что никогда не станет этого делать. Таким образом, я не отвечаю за свою жизнь, сказал он. Все это он сказал улыбками. Я сказала все это подмигиванием. Я стояла у клетки в плаще и держалась обеими руками за решетку. Мне было заметно, что он очень голоден, что он исхудал.
Во второй части моей жизни мой Сотацу был такой худой – вот-вот переломится пополам. Он стал как ребро ладони. Мне хотелось сказать ему, чтобы он начал есть, но я этого не говорила. Вместо этого тоже перестала есть. Сказала: и я тоже не буду есть, но я была не настолько сильной, как он. Когда начались головокружения и мне стало трудно вставать с постели, я поняла: я его подведу. Пусть я и была бы заодно с ним в том смысле, что тоже бы не ела, я подвела бы его со свиданиями. Больше не могла бы его навещать – у меня не хватало бы сил. И тогда я снова взяла привычку есть, есть не больше, чем требовалось, и навещать его.
Его таскали на процесс. Процесс начался, и они хотели, чтобы он кое-что сказал, и морили его голодом и говорили с ним, рассматривали его, говорили ему всякое, просили его подписывать. Его руки тряслись, даже когда лежали смирно. Его глаза были открыты – наверно, перестали закрываться, так бывает, когда человек не ест. Наконец этого оказалось достаточно. Ему принесли еды, и он начал есть. Но, даже когда еду стали приносить, он не мог ее есть. Его глотка забыла о своем предназначении. Еда просто не шла в горло. Итак, ему пришлось учиться заново, и это заняло несколько дней.
Во второй части моей жизни моего любимого спасла от голодной смерти череда мисок с едой. Я ни разу не видела, как он ел. Такое не разрешалось. Но однажды я увидела, что он стоит. Я пришла утром, очень рано, и он стоял на ногах – а ведь несколько недель не мог.
Милый, окликнула я, мой стоячий милый. Как хорошо ты стоишь. Он посмотрел на меня и объяснил – он, мол, снова начал есть. Он их сломил. Да и процесс закончился. Я об этом узнала, я этому обрадовалась. У меня были газеты, сложенные стопками. Я перечитывала их снова и снова. Я нашла на карте место, где он будет теперь, и узнала дорогу. Мой милый, сказала я ему в тот последний раз, на новом месте я буду с тобой.
Так закончилась вторая часть моей жизни.
++
В третьей части моей жизни я ездила в тюрьму, которая была выстроена под землей, чтобы укрыться от луны. Дзито Дзоо – вот какое имя я называла, и мне разрешали протиснуться в узкую щель. Меня провожали до коридора и по коридору. Меня провожали до места, отгороженного канатами, где маленькие комнаты стояли на коленях, как прихожане, и каждая преклоняла голову. Когда надзиратели тянули за рычаг, комнаты раскрывались – столько комнат, сколько они хотели, сразу много или совсем мало. Меня разрешали впустить, внезапно. Меня, ту, кого никогда не разрешали впустить, внезапно впускали. Сотацу сидел на тюфяке. Смотрел на свои руки. На меня не посмотрел. Это был первый раз, когда я его увидела, по-моему, увидела его впервые в жизни – такое у меня было ощущение. Я сказала: я смотрю на него, и он здесь. Он поднял глаза, услышав мой голос, и я села рядом с ним, задев рукой его бок и плечо.
Куда отправимся?
В третьей части моей жизни я практически жила в камере с Сотацу. Говоря по совести, я, конечно, в основном была далеко. В основном я была в автобусе – ехала в тюрьму, в автобусе – ехала из тюрьмы, дома с Какудзо, сидела, ела, ходила по улицам нашей деревни, бормотала: “Здрасте”. В основном я вот так вот трюхала, еле переставляя ноги. Но все равно я, говорю вам, практически жила в камере. Сбегала туда при первой возможности. Я была наподобие ребенка, у которого есть тайное укрытие. Где Дзоо? Куда подевалась Дзоо? Дзоо можно найти в камере смертников в тюрьме, с ее милым.
Тогда я уверовала, что третья часть моей жизни – вся моя жизнь. Про две предыдущих части позабыла. Четвертой не ждала. Верила, что мы так и будем жить дальше. Все, кто был в камерах смертников, были там всегда. Они были старые-старые. Они рассчитывали, что умрут своей смертью и им устроят буддистские церемонии по всем правилам в присутствии всех добросердечных родственников, которые у них к тому времени останутся. Эту мысль поощряли в них мы, ее поощряли в них надзиратели, ее поощряли в нас надзиратели. В умах всех нас неуклонно поощрялось убеждение: этот мир простоит целую вечность.
Сотацу, говорила я, некоторые рассказывают о великих городах мира, где можно купить все что угодно. Вот какие вещи я говорила, а он смеялся. Мы сидели, смеясь, как два ветерана. (Знал я кое-кого, и на ветеранов мы не похожи, говорил он своей улыбкой, а я говорила: никаких ветеранов ты не знал, но мы, никаких сомнений, ветераны.)
В третьей части моей жизни – вот когда мне сообщили смысл моей жизни. Весомость какой-то вещи узнаешь, когда она достаточно прочна, чтобы не рухнуть под своим смыслом, достаточно прочна, чтобы выслушать свою правду, когда правда высказана, выслушать и все-таки выдержать.
Сотацу, сказала я, я – твоя Дзоо. Я вечно буду приходить сюда и навещать тебя. Все, что мне нужно, – лишь какая-нибудь незаметная профессия и немножко денег – только на автобус и пропитание. Никакие дети мне ни к чему, никакие вещи мне ни к чему. Ни книги, ни музыка – мне они ни к чему. Я великая путешественница вроде Марко Поло – путешественница, но по внутренним землям. Мое путешествие – вглубь, в самое сердце страны между стен, выстроенной между стен нашего общего дома. Я посол, посольство, отправленное к одному-единственному королю. Этот король – ты, мой король, мой Сотацу.
Тогда он приподнимал руку, словно говоря: такие безумные идеи нам превосходно подходят, но надо соблюдать осторожность.
Или – давай отбросим даже такую осторожность. Давай будем, как вся кавалерия десяти армий.
Эти его выражения – я от них была без ума! Я вскакивала на ноги и снова усаживалась. Прибегал надзиратель, думая, что ему недостает чего-то ерундового – стакана воды или ответа на вопрос.
Нет, говорила я, просто Сотацу пошутил. И тогда Сотацу смотрел на свои ноги, которые, как и следовало ожидать, были заняты чем-то, чем обычно заняты ноги.
В третьей части моей жизни я приехала в далекую местность. Решила, что переберусь в комнату недалеко от тюрьмы. Решила, что скопила достаточно денег и мне удастся это провернуть. Строила такие планы. Не говорила о них Сотацу. Я приехала в тот же вечер, когда это решила, и меня впустили в очень поздний час. Я уже сообщила вам, что никаких помех не было, и на самом деле без них действительно обходилось, раз за разом. Никаких помех. Я приходила, и меня впускали. Меня отвели в его камеру, и надзиратель закрыл дверь. Он опустил штору. Я не знала, что там есть штора, но он ее опустил, и камера оказалась отгороженной. В нее больше нельзя было заглянуть снаружи.
Здравствуй, мой Сотацу, сказала я и подошла к нему. Это было последнее из всех моих свиданий и самое долгое. Когда я ушла, солнце было на полпути к зениту. Автобус уже пришел и ушел. В тот день больше не было автобусов, но один подъехал. Пустая дорога тянулась в обе стороны. А потом – дружелюбный нос автобуса, заехавшего туда случайно. Шофер автобуса сказал: повезло вам, барышня. В эту сторону нет автобусов, нет ни одного до завтрашнего дня. Я просто случайно заплутал. Потом он повез меня назад, в сторону Сакаи.
В тот день я уходила с чувством, что немедленно вернусь. Подожду до захода солнца и тогда отправлюсь в путь. Я снова вернусь и буду жать на кнопку звонка, входить в стальные двери. Мне скажут вынуть все из сумок, оставить мои вещи и пройти мимо тысячи крохотных окон, у которых зоркие глаза. Я с этим так свыклась, что оно меня успокаивало. Я предвкушала это как последовательность жестов. У меня было ощущение: ну, разумеется, никакая сила не может отнять это у меня. Ничто из этого не закончится и не может закончиться. Казалось бы, глупость, но я не верила, что это глупость. Ни я, ни мой Сотацу – мы не верили.
Это письмо о Сотацу, который был моей любовью; это письмо о моей единственной настоящей жизни, которая состояла из трех частей. Теперь у меня тянется четвертая часть моей жизни, и она подложная. Это подложная часть. Насколько я понимаю, подложная часть дается нам напоследок.
Назад: От интервьюера: Две недели
Дальше: 3. И, наконец, Какудзо