Книга: Толстой, Беккет, Флобер и другие. 23 очерка о мировой литературе
Назад: 13 Лев Толстой «Смерть Ивана Ильича»
Дальше: 15 Молодой Сэмюэл Беккет

14
О Збигневе Херберте

Збигнев Херберт прожил почти всю жизнь (1924–1998) при режимах, враждебных тому, какой мы широко понимаем как свободу самовыражения. Писательское наследие Херберта несет на себе отпечаток исторической ситуации, в которой человек пытается воплотить свое поэтическое и интеллектуальное призвание в неблагоприятных обстоятельствах. Этот отпечаток частично зримый – например, в его сатирических контратаках на режим, – но в основном он скрыт под ироническими масками эзопова языка.
Поэтом-мучеником, как Осип Мандельштам, Херберт не был. Тем не менее исторические записи показывают целую жизнь принципиального противостояния – сначала нацистам, потом коммунистам. Почти до конца четвертого десятка Херберт жил маргиналом и никаких наград, ожидаемых при его-то образовании и талантах, не получал. После оттепели 1956 года его крепнувшая репутация открыла ему возможности путешествовать за пределы Польши и в конце концов привела к разнообразным стипендиям, приглашениям и преподаванию на Западе. Но в отличие от своего современника Чеслава Милоша он от изгнания отказался.
Такой вот незрелищный, негероический вид цельности и упрямства, который характеризует жизнь Херберта, проникает и в его поэзию. Краткости ради (хербертианская добродетель) я буду называть это верной жизнью, слово «верный» взято из последней строчки «Напутствия господина Когито», стихотворения, к которому я еще вернусь (строчка целиком звучит просто «Будь верным Иди»). Верная жизнь – не то же самое, что жизнь в вере: разницу между первой и второй (а именно, чтобы быть верным, веру иметь не обязательно) можно было бы считать центральной в этике Херберта, если бы не тот факт, что выбор в пользу верной жизни перед жизнью в вере и возведение этого в ранг личного кредо, в положение веры, немедленно сделает такой выбор уязвимым перед скептическим анализом – хербертианской разновидности.
Среди работ Херберта постоянно возникали стихи, сосредоточенные на противопоставлении чистоты (чистоты теории, чистоты учения), которую он ставит в один ряд с божественным или ангельским, и нечистоты, сумбура, всего человеческого. Известнее всего среди этих стихотворений – «Аполлон и Марсий» (1961). Аполлон – бог, а значит, не человек, а значит, лишенный человеческих чувств, живьем спускает шкуру с сатира Марсия, на чей долгий вой боли отзывается лишь брезгливым содроганием. Аполлон выиграл музыкальное состязание (Марсия постигла участь проигравшего), но вой Марсия, пусть и примитивный, если счесть его музыкой, – самовыражение каждого атома оголенной (освежеванной) человеческой (небожественной) сути с устрашающей страстью, какая богу недоступна.
Это лишь одно из множества стихотворений, рассматривающих человеческое в неравном соперничестве с божественным. Мир, созданный Богом, несущий на себе отпечаток божественного разума, возможно, в теории и совершенен, однако в действительности выносить его трудно («В студии»). Даже мир грядущий оказывается по человеческим понятиям довольно нестерпимым. Как понимают новоприбывшие к райским вратам, ни единого малейшего сувенира из старой жизни им с собой взять не позволят; даже младенцев забирают из рук матерей, «раз уж как выясняется / мы будем спасены каждый сам по себе». Небеса Господни, оказывается, имеют жутковатое сходство с Аушвицем («У врат долины»).
Беда систем в том, по Херберту, что они – системы. Беда законов в том, что они – законы. Держитесь подальше от ангелов и прочих повелителей совершенства. Единственный ангел, о котором можно осторожно сказать, что он на стороне людей, – седьмой, Шемкель, которого держат во взводе исключительно из уважения к священному числу семь. «Черный нервозный / в старом застиранном нимбе», Шемкель не раз оказывался оштрафован за контрабанду грешников («Седьмой ангел»).
Вряд ли стоит особо отмечать, что марксизм сильно окрашен христианской эсхатологией. Мир победившего коммунизма, в котором всяк получит по потребностям, а государство (земная власть) отпадет, – буквально рай на земле. Сатирические доклады Херберта о рае – это неизбежно доклады о жизни в государстве рабочих. На небесах, поскольку материал, с которым приходится иметь дело, – человеческий, а потому несовершенный, нужно идти на кое-какие компромиссы. Забыты сияющие круги, хоры ангелов и пр.; загробная жизнь в итоге мало чем отличается от жизни в Народной Польше («Рапорт из рая»).
Самое интересное стихотворение Херберта о загробной жизни опубликовано в сборнике 1983 года «Рапорт из осажденного города», возможно, самом сильном из девяти изданных сборников. В стихотворении под названием «Эсхатологические предчувствия господина Когито» маска автора – господин Когито – осмысляет жизнь после смерти и то, какое сопротивление сможет оказать, когда наконец окажется перед бессердечными, бескровными ангелами и получит их приказ отказаться от всего человеческого. Обоняние, вкус, даже слух – это все он будет готов отдать. А вот за зрение и осязание он выдержит и пытку:
но будет стоять до конца
за великолепное чувство боли
и пару поблекших образов
на донце выжженных глаз.

Кто знает, думает про себя господин Когито, может, ангельские дознаватели наконец отступят, решат, «что он неспособен / к небесной службе» и позволят ему вернуться:
заросшей тропой
на берег белого моря
к гроту начала.

Образ господина Когито под пытками в руках ангелов повторяет образ Марсия, истязаемого Аполлоном. Боги верят, что они всевидящи, а также всемогущи, но на деле страдания, какие претерпевает животное существо, не способное удрать из тела, которому больно, для ангелов за пределами постижения. Бессилие – за пределами сил богов.
(От внимания читателей не ускользнет, что в великом пантеоне есть бог, который отвечает на обвинение в том, что он вне страданий, тем, что отдался страданию как человек, без избавления, до смерти. Этот бог, христианский Иисус, в поэтической вселенной Херберта отсутствует.)
В «Эсхатологических предчувствиях господина Когито» ироническое обращение с небесами – и, соответственно, со всеми учениями о спасении или совершенстве – не оставлено в стороне, и острие парадокса остается по-прежнему центральным для доводов Херберта в пользу человеческого права ощущать боль. Но в этом позднем стихотворении Херберт превосходит точный парадокс и ювелирную безупречность таких ранних работ, как «Рапорт из рая»: в последних строках это стихотворение открывает мир (тропа, море, грот) столь же неведомый, красивый и загадочный, как тот, в котором обитаем мы, смертные, мир, который мы не в силах забыть и в котором не выносим жить (но обязаны оставить и обязаны забыть, навсегда).
Стихотворений о господине Когито несколько десятков. Как персонаж господин Когито впервые появляется в сборнике «Господин Когито» (1974) и мощно присутствует в «Рапорте из осажденного города». Жизнь свою он начинает как самоуничижительная маска (персона) поэта, не очень-то отличная по духу и стилю от остроумных, но несуразных мультяшных человечков, каких было полно в польском и чешском кино времен холодной войны. Стихотворение «Пропасть господина Когито» о пропасти («не пропасть Паскаля / …не пропасть Достоевского / …пропасть / по мерке господина Когито»), например, следует за господином Когито по пятам, как ручная собака, могло бы оказаться подходящим сценарием для такого мультфильма.
Риск, на который идет поэт, слишком многое поручая личине масштабов господина Когито, был, подозреваю, ясен Херберту с самого начала. «Из мифологии», прозаическое стихотворение в раннем сборнике «Исследование предмета» (1961), описывает эту опасность. Оно представляет собой сжатую историю религии, ироничную в своей пренебрежительной краткости. Стадия первая: дикари пляшут вокруг истуканов. Стадия вторая: олимпийцы (молнии, скрипящие кровати). Стадия третья: век иронии; люди таскают в карманах истуканчиков для поклонения – в виде бога иронии, сделанные из соли. «А затем явились варвары. Они тоже высоко ценили божка иронии. Они давили его пятками и добавляли в еду».
Бог иронии, которого его поклонники считали всемогущим, способным сражать врагов проницательной улыбкой, перед варварами оказывается бессилен. Хуже того: он им по вкусу – или, во всяком случае, они добавляют его для вкуса. Скверное толкование иронии таково: насмешник может оказаться участником опошляющей игры с великими силами, в которой, пока он делает вид, будто с этими силами не воюет, они будут делать вид, что не замечают его. Вот тебе и ирония – не только как политическая стратегия, но и как нравственное прибежище, способ жить.
Если господина Когито не раздавят ноги варваров и не употребят как приправу, если стихотворениям о господине Когито не суждено быть купленными шишками режима в подарок на день рождения женам или даже оказаться в школьной программе, то господин Когито не может быть просто господином Збигневом Хербертом, homme moyen sensuel, рифмачом и польским гражданином, разглядываемым в уменьшительное и искажающее стеклышко иронии. Он наверняка нечто большее.
В некотором важном отношении господин Когито подобен Дон Кихоту (с которым он впрямую связан в самом первом стихотворении о Когито, «О двух ногах господина Когито»): он – создание, чей творец лишь постепенно осознает, какой громадный поэтический вес оно способно вынести. Кихот первых глав Книги первой его приключений – нелепый старый балбес. Кихот Книги второй крупнее пигмеев, которые его окружают, крупнее даже рыцарей древности, его постоянных спутников. «Господин Когито оплакивает мелочность грез», ближе к началу цикла о Когито, – стихотворение, основанное на обыденном и довольно мелком трюке: использование отсутствия материала (утрату вдохновения) как материала для стихотворения. «Напутствие господина Когито», которой цикл завершается, – одно из величайших стихотворений ХХ века.
Не полностью прозрачное название «Напутствия» приглашает читать его как послание, адресованное (Иди) и сборнику «Господин Когито», и самости, которая в нем возникает наконец-то без маски. Его можно читать и само по себе, но даже так его сила неоспорима; однако для того, чтобы оно подействовало как следует, его нужно читать как последнее в цикле «Господин Когито», оглядываясь на его аватары и снимая с них маски во имя произнесения правды. Так читая их, как требование – да прямо-таки как приказ – самости не отступать от верной жизни даже в отсутствие какой бы то ни было убедительной веры, оказываешься неминуемо потрясен его риторическим величием и нравственной яростью, не свойствами, какие с Хербертом обычно ассоциируются, а скрытыми за ироническими масками потенциями, которые читатель, вполне вероятно, чуял с самого начала.
Одной темы примечательно нет в поэтической работе Херберта – эротической. Конечно, поэты не обязаны сочинять любовные стихи. Но по всем признакам в очерках Херберта об искусстве и путешествиях видна восприимчивость, открытая к опыту и остро отзывчивая к красоте. «Молитва странника мистера Когито» из сборника 1983 года, пусть и не великое стихотворение само по себе, – это сердечная и ощутимо искренняя молитва благодарности за дар жизни: «Благодарю тебя о Боже за создание мира красивым и разным и если это Твое соблазнение я соблазнен навсегда и не подлежу прощению».
Но после 1950-х эротика из работ Херберта исчезает, если не считать одного стихотворения «Клятва» (1992), которое оглядывается назад с сожалением о красивых женщинах, мелькнувших и потерянных, особенно о женщине в газетном киоске на Антильских островах:
на миг я подумал что —
       если б отправился с вами —
мы бы могли изменить этот мир
я никогда не забуду вас —
оторопелая дрожь век
неповторимый наклон головы
птичье гнездо ладони.

Сожаление о жизни, не прожитой в полноте, и сомнение, что произведенная работа воздала за это, – мучительная тема поздней поэзии Херберта. Конечно, можно сказать, что советская империя препятствовала полноте жизни у всех ее подданных – иными словами, винить стоит скорее историю, нежели самого человека. Но для такого дотошного и осознанного сомневающегося в себе, как Херберт, перекладывание вины – стратегия неприемлемая. Герой его стихотворения «Почему классики» (1969) – Фукидид, он никаких оправданий своей военной неудаче во время Пелопоннесской войны не ищет: предстает перед судьями, излагает факты и принимает наказание. Приговор Херберта самому себе явлен в паре стихотворений – «Господин Когито и воображение» и «Рышарду Крыницкому – письмо» (оба 1983 года), в которых, что самое главное, он определяет свою величайшую добродетель как нравственного существа, а именно – свое устойчивое, не обманывающееся видение мира, как принципиальное ограничение поэта:
он обожал тавтологии
объяснения
idem per idem

птица есть птица
рабство рабство
нож есть нож
смерть смерть

«Воображение господина Когито / движется на манер маятника / с великой точностью / от страдания до страдания». За это господина Когито «будут числить / по классу minores».
«Слишком мало гостила радость – дочь богов / в стихах наших Рышард / слишком мало сияющих сумерек зеркал венцов воспарений». Или, как он формулирует это в еще более душераздирающем личном стихотворении, «память слишком велика / а сердце слишком мало» («Маленькое сердце»).
Разумеется, здесь в деле ирония. Поэзия, может, и сообщает высшую истину, однако это не значит, что поэзию освободили от необходимости произносить и истины простейшие, истины, которые прямо у нас перед носом. Стихотворение, насмехающееся над господином Когито за то, что он ограничил себя тавтологиями, так же исподволь приглашает нас задаться вопросом: но кто же еще, кроме господина Когито, говорил в 1956 году, что рабство есть рабство?
Но ирония, бывает, обернута иронией. Решение стать пожизненным насмешником способно – такая вот ирония – выйти боком; или же, если вспомнить длинную фигуративную формулу, которую Херберт применяет в «Маленьком сердце», пуля, которой ты выстрелил много десятилетий назад, облетит весь земной шар и угодит тебе в спину. Безошибочное, но зачаточное нравственное чутье, которым ты вроде как пренебрегал, а на самом деле утверждал, сочиняя стихотворение «Дверной молоток» в 1950-х («мое воображение / кусок доски… стучу по доске / и она отвечает мне / да – да / нет – нет»), к 1980-м начинает казаться очень усталым. Хуже того: в чем был смысл жизни, если всю жизнь стучал по все той же старой деревяшке?
Этот пессимистический вопрос Херберт задает в одном стихотворении за другим, оглядывая свою жизнь. Но верен ли вопрос? Есть другой способ понять, почему, глядя на 1980-е, поэт, подобный Херберту, чувствует себя утомленным и проигравшим. Покуда рабство было рабством – под Сталиным, под Гомулкой, – господин Когито понимал, что к чему (и понимал свое призвание). Но когда рабство преобразовалось в более изощренные формы подневольности, как во времена реформ при Гереке, когда магазины вдруг заполнились импортными товарами, купленными на заемные деньги, или – еще примечательнее – когда Польша вошла в мир глобального потребления в 1989-м, сила мистера Когито воздать должное новой действительности подвела его. (Едва ли это сокрушительное обвинение: кто среди поэтов сего мира оценил вызов позднего капитализма?)
дракон Господина Когито
не имеет размеров

трудно его описать
он ускользает от определений
он как область низкого давленья
висящая над целой страной

его не пронзишь
пером
копьем
аргументом.

[ «Дракон господина Когито»]
У этого трудноописуемого чудища есть еще одно свойство, о котором господин Когито мог бы упомянуть: что оно как-то смогло превзойти или по крайней мере выбраться за пределы добра и зла, а потому недосягаемо для «да/нет» сухого моралиста. Для чудища все вещи хороши – в том смысле, что все они годятся в употребление, в том числе и маленькие соляные артефакты насмешника.
Назад: 13 Лев Толстой «Смерть Ивана Ильича»
Дальше: 15 Молодой Сэмюэл Беккет