Книга: Дегустаторши
Назад: Часть вторая
Дальше: Примечания и благодарности

Часть третья

44
Шумный, переполненный вокзал, люди идут так быстро, что я пугаюсь: вдруг затопчут? Те, что позади, обгоняют меня, идущие навстречу сворачивают в последний момент, отталкивая меня одним движением бедра, – и вот я стою зажмурившись, словно кошка на шоссе, ослепленная светом фар. Тяжесть чемодана заставляет склоняться чуть вправо, но в то же время придает мне некоторую уверенность, и потом, надо же за что-то держаться.
Я ищу уборную, так как решила не делать этого в поезде и теперь едва сдерживаюсь. Очередь не слишком длинная, я прохожу быстро. Гляжу на себя в зеркало: зрачки тонут в темных воронках глаз – кажется, будто они долго искали и наконец нашли самые глубокие впадины на лице. Щелкаю заколкой на виске, приглаживаю волосы, чуть подкрашиваю губы – яркое пятнышко на бледном лице. «Лишь бы покрасоваться», – говорила Герта. Но сегодня особенный день, оно того стоит.
В толпе я всегда терялась, да и поездом давно не ездила, так что путешествие меня немного пугало. Но иначе никак: возможно, это был мой последний шанс.
Хочется пить, но и здесь очередь, я пристраиваюсь в конец. Женщина передо мной вдруг говорит:
– Пожалуйста, проходите, я вас пропущу.
Ей нет и тридцати, вся в веснушках: на лице, на груди, на руках… Мужчина впереди оборачивается:
– Давайте, мамаша, передо мной будете.
– Пропустим дамочку? – слышится чей-то громкий голос.
– Это вовсе не обязательно, – слабо возражаю я, вцепившись в чемодан, но женщина с веснушками уже ведет меня вперед, чуть подталкивая в спину. Морщинистое лицо да исхудавшие руки – вот и все, что они видят.
Выпив воды и еще раз поблагодарив людей в очереди, я направляюсь к выходу. Солнце бьет в оконные стекла с такой яростью, будто хочет стереть с лица земли город, начинающийся сразу за вокзалом. Выходя наружу, я прикрываю глаза рукой и пару раз моргаю – только тогда площадь перестает расплываться. Интересно, где здесь стоянка такси? Часы по краям фасада, с обеих сторон от аркады верхнего этажа, показывают без двадцати два.
Симпатичное местечко, этот вокзал в Ганновере.

 

Сообщив адрес таксисту, я опускаю стекло, откидываюсь на спинку сиденья и начинаю разглядывать проносящийся мимо город. По радио объявляют, что сегодня в Шенгене подписана конвенция об открытии границ между ФРГ, Францией, Бельгией, Люксембургом и Нидерландами.
– Где этот Шенген?
– Кажется, где-то в Люксембурге, – отвечает таксист, но больше ничего не добавляет: похоже, он не настроен разговаривать.
Смотрюсь в зеркало заднего вида: губы потрескались, четкая линия помады кое-где прерывается. Пытаюсь поправить ногтем – на встрече с ним я хочу выглядеть молодцом. По радио обсуждают футбольный чемпионат мира в Италии: вечером в Милане Германия сыграет против Колумбии. Почему бы нам не поговорить об этом, то есть о футболе? Правда, ему футбол никогда не нравился, а я и вовсе в нем ничего не понимаю, но чемпионат мира – другое дело, его все смотрят. Надо же с чего-то начать разговор.
Такси тормозит, водитель выходит, достает из багажника чемодан, протягивает мне. Останавливаюсь у стеклянной двери, вижу отражение своего лица; ярко-красное пятно только подчеркивает его бледность, контур помады не совпадает с линией губ. Достаю из кармана носовой платок и решительно стираю ее: уж лучше буду совсем бесцветной.
Двери лифта открываются, и я узнаю профиль Агнес, которая ждет свой традиционный кофе у автомата: лет на десять моложе меня и очень неплохо сохранилась, несмотря на живот, туго обтянутый синими брюками – того и гляди треснут по швам. Впрочем, кожа у Агнес все еще свежая, да и лицо не подает признаков старения. Схватив свой стаканчик, она дует на него, пару раз взбалтывает кофе пластиковой палочкой, чтобы размешать сахар, и наконец видит меня.
– Роза! Вот и ты!
Я замираю с чемоданом в руке: все та же кошка, все тот же свет фар.
– Привет, Агнес.
– До чего же я рада, что ты приехала! Как добралась? – Она обнимает меня, стараясь не обжечь дымящимся кофе. – Сколько лет мы не виделись?
– Даже и не знаю, – отвечаю я, вырываясь из ее объятий. – Слишком много.
– Отдашь мне?.. – протягивает она свободную руку.
– Нет, спасибо, сама донесу, он не тяжелый.
Но Агнес по-прежнему преграждает мне путь.
– Как твои дела? – спрашиваю наконец я.
– Ну а как бывает в таких случаях? – Она на секунду опускает глаза. – А ты?
Стаканчик дрожит в ее руке, она не пьет, потом вдруг понимает, что я это вижу, протягивает мне:
– Хочешь? – Сразу раскаявшись в сказанном, она оборачивается к автомату. – Я имею в виду, вдруг ты чего-то хочешь? Пить, есть?
Я качаю головой:
– Нет, спасибо, ничего. Как Марго и Вибке?
– Одна забирает ребенка из школы, будет чуть позже. Другая работает и сегодня прийти не сможет.
Агнес до сих пор не сделала ни глотка: впрочем, мне здесь тоже не хочется ни пить, ни есть.
– А он как? – спрашиваю я, помолчав.
Она пожимает плечами, улыбается, делает глоток. Агнес допивает, бросает стаканчик в ведро и рассеянно вытирает руки о штаны:
– Идешь?
Я шагаю за ней следом.

 

Он лежит под капельницей, из носа торчат две тонкие трубки. Голова обрита (или он облысел?), глаза закрыты – отдыхает. Проникающее через окно июньское солнце скрывает черты лица, но я все равно узнаю его.
Агнес просит поставить чемодан в угол, потом склоняется над кроватью. Пояс брюк впивается в живот, почти разрезая его пополам, но руки нежны, как и раньше, – те руки, что много лет ласкали его под одеялом.
– Спишь, любимый?
Она уже не раз при мне называла его «любимым»: впервые это случилось так много лет назад, что я успела привыкнуть. Она называет его «любимым», и он просыпается. До чего же они голубые, его глаза, – разве что немного выцвели.
– К тебе посетитель, – мягко говорит Агнес и отходит, чтобы он мог видеть меня, не отрывая голову от подушки.
Голубые глаза встречаются с моими, он улыбается, и пол уходит у меня из-под ног. Сглатываю слюну, шепчу:
– Привет, Грегор.
45
Агнес говорит, что воспользуется моим приходом и сделает перерыв на кофе. С учетом только что выпитого стаканчика, это лишь предлог оставить нас наедине – то ли она боится меня смутить, то ли ей самой неловко находиться в одной палате с умирающим мужем и его бывшей женой.
Перед уходом она дает ему воды: подкладывает руку под голову, помогая подняться, и Грегор прижимается губами к краю стакана, как ребенок, еще не умеющий пить. Тонкая струйка стекает из уголка рта на край пижамы. Агнес вытирает ему шею куском бумажного полотенца, оторванного от рулона на тумбочке, поправляет подушку, подтыкает простыни, шепчет что-то на ухо (я не стану выяснять, что именно), целует в лоб, опускает жалюзи, чтобы свет не бил в лицо, прощается и закрывает за собой дверь.
Мне странно видеть, как другая женщина заботится о Грегоре – даже не потому, что этот человек был моим мужем, а потому, что я кормила, мыла, согревала это тело, когда он вернулся домой через год после окончания войны.

 

Грегор появился на Буденгассе вечером – в кухне у Анны как раз сварилась картошка. Я снова жила с ней и Паулиной. Стояло такое же жаркое лето, как сейчас, и Паулина осталась на улице, чтобы поиграть в прятки в руинах соседнего дома, а мы с Анной, придя с работы, поднялись наверх и стали готовить ужин. Родительская квартира так и стояла необитаемой, и Анна, тоже оставшаяся без мужа, предложила мне поселиться у нее. Мы по-прежнему спали втроем в одной постели.
Я наколола картофелину на вилку, проверяя, готова ли она. Ноги болели, как всегда по вечерам: от дома до работы было добрых полтора часа ходу. К счастью, после ужина Анна каждый раз заваривала соду, и мы, одновременно окунув покрытые волдырями ступни в таз, могли наконец блаженно вздохнуть. А вот Паулина никогда не уставала и до ночи носилась по развалинам вместе с другими детьми, пока мы таскали ведра, катили тачки и складывали кирпичи за семьдесят пфеннигов в час и продуктовую карточку.
Пора выключать огонь: картошка готова.
– Роза! – донесся с улицы крик Паулины.
Я выглянула в окно:
– Что тебе?
Рядом с ней стоял изможденный человек, похоже, калека. Я его не узнала.
– Это я, – едва слышным голосом произнес мужчина.
И мое сердце разорвалось от радости.

 

Я сижу возле его постели: то скрещиваю руки на животе, то кладу их на колени, то поправляю юбку под коленями, то снова скрещиваю руки, не зная, куда их пристроить, но дотронуться до него не решаюсь.
– Спасибо, что приехала, Роза. – Голос слабый, тусклый, как тот, что я услышала из окна однажды вечером, сорок четыре года назад. Только нос теперь кажется шире да скулы сильнее выступают на осунувшемся лице.
Я пытаюсь понять, не осталось ли где помады, провожу указательным пальцем по губам – не хочу, чтобы он видел меня неопрятной: глупо, конечно, но уж как есть. Я боялась: вдруг он спросит Агнес, что это за морщинистая женщина с ввалившимися глазами сидит у его кровати? Но он сразу меня узнал и даже улыбнулся.
– Очень хотела тебя повидать.
– Я тоже, хотя уже не надеялся.
– Почему?
Грегор не отвечает. Я разглядываю свои пальцы, ногти: кажется, следов помады нигде нет.
– Как там Берлин?
– Стоит пока. – При всем желании мне больше нечего рассказать ни о Берлине, ни о моей тамошней жизни. Грегор тоже молчит, потом вдруг спрашивает:
– А как Франц?
– Сейчас в основном занимается внучками: приехали с отцом на каникулы в Германию и вечно торчат у него в парикмахерской, пока он стрижет или бреет клиентов. Те, больше из вежливости, чем из интереса, пытаются завязать разговор: как вас зовут, сколько вам лет? А девчонки отвечают по-английски. Клиенты, естественно, ничего не понимают, и Франца это очень веселит. Он аж раздувается от гордости, что его внучки говорят на другом языке, – совсем на них помешался, как стал дедушкой.
– А мне кажется, твой братишка всегда был с придурью.
– Думаешь?
– Роза, он ведь столько лет вам не писал!
– Ну, он говорит, что хотел сжечь за собой мосты: на немцев после восемнадцатого года косо поглядывали, некоторым даже пришлось сменить фамилию… А потом, когда Америка вступила в войну, он места себе не находил от страха, что его интернируют.
– Да-да, помню я эту историю, еще какое-то блюдо обвинили в немецкой пропаганде… Дайка вспомнить…
– Блюдо – в пропаганде? А, Sauerkraut! – хохочу я. – Да, пытались даже сменить название на Liberty Cabbage – по крайней мере, так рассказывал Франц.
– Точно, Sauerkraut.
Он тоже смеется, но смех сразу же переходит в резкий грудной кашель, заставляющий его поднять голову. Может, нужно помочь ему, как-то поддержать?
– Что мне сделать?
Грегор откашливается и как ни в чем не бывало продолжает:
– Телеграмма, что он тебе послал, помнишь?
Кашель – привычное зло, но сейчас он слишком хочет поговорить.
– Забудешь такое… – говорю я. – «Может, кто из вас еще жив?» – и ничего больше, только номер телефона и адрес.
– Вот ведь молодец, а? И ты позвонила только ради того, чтобы проверить, не шутка ли это.
– О, ты тоже помнишь! А Франц, услышав мой голос, лишился дара речи.
Грегор снова засмеялся: я не думала, что все будет так просто.
– Когда в конце месяца девчонки уедут в свой Питтсбург, Франц совсем свихнется, вот увидишь. Но он ведь сам решил вернуться в Берлин. Бывает, люди вдруг отчего-то понимают, что должны вернуться.
– Ты ведь тоже вернулась в Берлин.
– Это не считается. Я ведь не по своей воле уехала из Гросс-Парча.
Грегор замолкает, отворачивается к окну: наверное, думает о своих покойных родителях, которых так больше и не увидел. Впрочем, как и я.
– Мне их тоже очень не хватает.
Грегор не отвечает. Пижама у него с длинными рукавами, простыня натянута до середины груди.
– Тебе не жарко?
Нет ответа. Откидываюсь в кресле, снова скрещиваю руки. Похоже, я ошиблась – это вовсе не просто.
– Раз ты приехала, – говорит он через некоторое время, – значит я скоро умру.
Настает моя очередь не отвечать.
– Согласись, глупо умирать, когда ты вернулась, – улыбается Грегор.
Я улыбаюсь в ответ, и мои глаза наполняются слезами.

 

«Согласись, глупо умирать, когда ты вернулся домой», – говорила я ему всякий раз, как он опускал руки. Теперь точно не умрешь – уж прости, я этого не допущу.
Он похудел на пятнадцать килограммов, в лагере, куда его упрятали, голодал, заболел пневмонией и с тех пор страдал хронической мышечной слабостью. А потом охромел, потому что его перестали лечить: сбежал в бреду из госпиталя, увидев на соседней койке одноногого и решив, что его тоже готовят к ампутации. Боль тогда замедлила его движения и сделала легкой добычей поискового отряда. Я не могла представить, чтобы он добровольно пошел на столь рискованный шаг: совсем не похоже на Грегора.
– А если бы я вернулся к тебе изуродованным калекой? – спросил он однажды.
– Вернулся – уже хорошо.
– Мы должны были отпраздновать то Рождество вместе, Роза. Я не сдержал обещания.
– Тише, поспи, поспи, а завтра станет лучше.
Из-за какой-то кишечной инфекции или просто потому, что пищеварительный аппарат был истощен многими месяцами лишений, он с трудом мог глотать. Всякий раз, урвав кусок мяса, я варила ему бульоны, но и те четыре ложки, что я в него вливала, желудок почти сразу отторгал, а фекалии были жидкими, зеленоватыми и источали такую вонь, какой я не ожидала от человеческого организма.
Я устроила его в Паулининой комнате и с тех пор все ночи просиживала на стуле у его кровати. Иногда малышка просыпалась и принималась меня искать.
– Почему ты не спишь со мной?
– Девочка моя, мне нужно побыть с Грегором.
– А если не побудешь, он умрет?
– Клянусь, пока я рядом, он не умрет.
Однажды я проснулась от солнечного луча, коснувшегося моих век, и увидела, как она склоняется над его постелью. Она не была нам дочерью, но я все еще помнила, как она дышит во сне.
Бессильное тело Грегора не имело никакого отношения к моему мужу, даже его кожа пахла иначе, но Паулина не могла этого знать. Спасение этого человека стало моей единственной целью. Я кормила его, протирала лицо, руки, грудь, пенис и яички, бедра, ступни, макая тряпку в таз для ног, который Анна теперь наполняла по вечерам для себя одной – я перестала разбирать завалы, чтобы он ни минуты не оставался один. Я стригла ему ногти, брила бороду, подрезала волосы; помогала ему справлять естественные надобности и убирала за ним; случалось, он кашлял и, сам того не желая, срыгивал или сплевывал мне в руку. Я не испытывала отвращения – я просто любила его. Грегор стал моим ребенком.
Когда он просыпался, Паулина просыпалась вместе с ним и не раз тихонько, чтобы он не услышал, шептала мне: «Клянусь, Роза, пока мы рядом, он не умрет».
И Грегор не умер, он излечился.

 

– Знаешь, когда Агнес сказала, что позвонила тебе и ты придешь, мне вдруг вспомнился один случай. Может, я даже писал о нем тебе.
– Не думаю, Грегор, – говорю я с притворным упреком, – ты почти ничего не писал мне о войне.
Он замечает мою иронию и смеется:
– Поверить не могу, ты так меня и не простила! – Сквозь смех пробивается кашель, Грегор морщит лоб, темные пятна на скулах дрожат.
– Воды? – На тумбочке стоит полупустой стакан.
– Мы ведь не знали, что можно и чего нельзя писать, опасно было проявлять уныние или отчаяние, а я тогда отчаялся по самое некуда…
– Да, знаю, знаю… Успокойся, я же шучу. Так что это за случай?
– Как-то к нам в лагерь пришли две женщины, искали своих мужей. Не знаю, сколько километров они прошагали – наверное, не одну сотню, по колено в снегу, спали на морозе, лишь бы встретиться с ними. И только придя к нам, узнали, что их мужей здесь нет. Видела бы ты их лица…
– А где те были?
– Понятия не имею. Может, в другом лагере. Или их отправили в Германию. Или они уже умерли, кто знает: главное, среди наших заключенных их не было. И женщины отправились обратно, по тому же снегу и тому же морозу, ничего не узнав о своих мужьях, понимаешь?
Чем больше он говорит, тем больше волнуется. Наверное, нужно как-то заставить его замолчать, посидеть рядом в тишине, взять за руку – если, конечно, я осмелюсь к нему прикоснуться.
– И почему ты это вспомнил? Я ведь шла к тебе не по колено в снегу.
– Да уж…
– И ты давно не мой муж. – Какая неудачная фраза! А мне так не хотелось быть грубой…
Я поднимаюсь, делаю пару шагов по комнате. Вот шкафчик, где Агнес держит полотенца, запасную пижаму и прочие нужные вещи. Почему ты не возвращаешься, Агнес?
– Ты куда? – спрашивает Грегор.
– Никуда, я здесь, с тобой. – И, уже садясь на стул, я спотыкаюсь о его тапочки, торчащие из-под кровати.
– Даже если так, если снега не было, ты все равно провела в дороге по меньшей мере три с половиной часа, только для того, чтобы попрощаться со мной.
– Это да.
– А как по-твоему, зачем вообще люди прощаются?
– В каком смысле?
– Ты ведь ради этого приехала в Ганновер, кому же знать, как не тебе?
– Ну… Может, просто не любят недосказанности? Думаю, так.
– Значит, ты приехала, чтобы круг наконец замкнулся?
Я смущаюсь:
– Нет, чтобы тебя увидеть, я же говорила…
– Роза, у нас с тобой с сороковых годов одни сплошные недосказанности.

 

Мы разошлись по взаимному согласию, и это было особенно болезненно. Говоря «по взаимному согласию», обычно подразумевают, что расставание не затрагивает чувств (или затрагивает очень мало), но это неправда. Конечно, если один из двоих не даст согласия, а, напротив, примется делать другому гадости, второму будет больнее, но расставание все равно станет для обоих тягостным опытом. Особенно в тех редких случаях, когда людям, вопреки статистике, дается второй шанс: мы ведь потеряли друг друга, но после войны все-таки отыскали.
Прожив вместе еще три года, мы разошлись. Не понимаю тех, кто говорит: «Все давным-давно умерло само». Как вы определяете, что брак близок к концу? Он заканчивается лишь тогда, когда супруги (по крайней мере один из них) решают его закончить. Брак – штука неустойчивая, волнообразная, он может в любой момент оборваться и потом начаться снова; он не знает поступательного развития и логических решений, и даже худшие его моменты не обязательно приближают развязку – вчера вы были на дне глубочайшей пропасти, а сегодня летите вверх, не зная, как так вышло, и не вспоминая, почему хотели расстаться. Все это не вопрос плюсов и минусов, сложений и вычитаний: все браки приходят к концу, просто у каждого есть право (и даже обязанность) продержаться как можно дольше.
Наш некоторое время держался на благодарности за чудо: нельзя упускать такой шанс, мы оказались среди немногих избранных, кому суждено жить долго и счастливо. Потом, когда эйфория чуть улеглась, мы рьяно принялись восстанавливать наш брак. Вся страна тогда жила под лозунгом: «Восстановим!» Оставить прошлое позади, забыть о нем? Но забыть никак не получалось – даже у меня, не говоря уже о Грегоре. «Эх, если бы мы только могли разделить самые мрачные воспоминания», – иногда думала я. Но мы, конечно, не могли: говорили, что не хотим ссориться, а на самом деле просто пытались защитить друг друга. И дозащищались до того, что от брака ничего не осталось, кроме возведенных нами же самими баррикад.

 

– Привет, пап, – говорит молодая женщина в босоножках и легком льняном сарафане, откинув назад расчесанные на прямой пробор длинные волосы. Потом видит меня и добавляет: – Добрый день.
– Привет, Марго, – отвечает Грегор.
Я поворачиваюсь, чтобы представиться, но в этот момент входит Агнес:
– О, дорогая, ты уже здесь? А малыш?
– Оставила свекрови. – Дочь тяжело дышит, на лбу капельки пота.
– Это Роза, – говорит Агнес.
– Очень приятно. – У нее глаза Грегора.
– Взаимно, рада познакомиться. – Я улыбаюсь и пожимаю протянутую руку. – Последний раз видела тебя на фото, еще в пеленках.
– А ты, значит, без спроса показывал мои снимки? – смеется Марго, целуя отца.

 

Посылая фотографии дочери, Грегор вовсе не желал причинить мне боль: напротив, он хотел снова сделать меня частью своей жизни, показать, что привязан ко мне, проявить нежность. А вот защитить больше не пытался – наверное, забыл, как это делается. Он женился на Агнес, я приехала на свадьбу и от души пожелала им всего наилучшего… И не важно, что, возвращаясь в Берлин, я почувствовала грусть. Грегор больше не был один, но мое одиночество от этого нисколько не ослабло.
Поезд остановился, и я вздрогнула: Вольфсбург. Да, вот и машинист объявляет: «Станция Вольфсбург». И как только я не заметила этого по дороге туда – может, уснула? Город волка, нас разделил город волка, теперь уже окончательно.

 

– Пап, а я тебе подарок принесла. – Марго достает из сумки тетрадный листочек в клетку и протягивает Грегору.
– Подожди, я разверну, – вмешивается Агнес.
Это рисунок пастелью: лысый старичок лежит в постели под небом, полным розовых облаков, а в изножье его кровати растут цветы с разноцветными лепестками. Я сижу совсем рядом и невольно читаю: «Дедушка, я по тебе очень скучаю, поправляйся скорее».
– Это от внука. Нравится? – спрашивает Марго.
Грегор не отвечает.
– Можно его повесить, мам? Давай повесим? – обращается она к Агнес.
– М-м-м… нужна булавка или кусок скотча…
– Пап, ты так ничего и не скажешь?
Но он слишком растроган, чтобы ответить. Рядом с этой семьей – не моей семьей – я чувствую себя лишней. Встаю, отхожу к окну, разглядываю сквозь щели жалюзи больничный двор: вот пациенты в инвалидных колясках, медсестры, которые их катят, вот люди на скамейках – сразу и не скажешь, больные или здоровые…

 

Когда Грегор впервые после долгого времени попытался заняться со мной любовью, я отстранилась: не сказала «нет», не стала изобретать оправданий, просто замкнулась в себе. Грегор принялся нежно меня поглаживать – должно быть, решил, что я стесняюсь: все-таки мы слишком долго не притрагивались друг к другу. Он забыл, что я привыкла касаться этого тела, знала каждый его сантиметр, научилась с ним обращаться. Война вернула мне его потрепанным, изможденным – впрочем, я была достаточно молода и энергична, чтобы с этим справиться.
Но все это время мы не желали друг друга: я совсем забыла, как это бывает. Грегор считал, что мы научимся – медленно, постепенно, шаг за шагом. А мне казалось, что сперва должно возникнуть желание, и лишь потом оно приведет к близости, резко и неожиданно, как удар в уличной драке. Хотя, может, бывает и наоборот: начать с интимности, снова освоить эту науку и перейти к желанию – так, проснувшись, мы пытаемся вернуть только что виденный и уже исчезнувший сон, но вспоминаем общее ощущение, а не картинку. Наверное, это имело смысл: другие жены, конечно, уже попробовали, а многие даже преуспели. Но что и как они делали, я не знала. Не исключено, что мы просто начали не с того.
46
Надо же, врач, а очков не носит. Когда он входит, я гляжу на часы: уже поздно. Агнес и Марго болтают с ним о чемпионате мира, о внуке – должно быть, доктор не раз видел его в этой самой палате. Выглядит дружелюбно: стройный, мускулистый, с приятным баритоном. Нас не представили, значит я не стою внимания. Наконец он просит всех выйти: нужно осмотреть Грегора.
В коридоре Агнес спрашивает:
– Переночуешь у нас?
– Спасибо, я сняла комнату.
– Не понимаю, Роза, зачем ты все усложняешь? Места много, составила бы мне компанию…
Компанию… Да, мы всегда ладили. Но я привыкла жить одна и не собираюсь ни с кем делить территорию.
– Сказать по правде, не хочу доставлять тебе неудобств. И потом, я все равно уже сняла комнату, пансион совсем рядом и выглядит симпатично.
– Если передумаешь, звони в любое время, я за тобой заеду.
– Мам, если тебе неуютно одной, можешь переночевать у нас.
Зачем ты так, Марго? Чтобы мне было больнее?
Из палаты выходит доктор, он закончил. Агнес спрашивает, нет ли изменений, Марго внимательно слушает и тоже что-то спрашивает. Но я не член семьи, меня это не касается, я возвращаюсь в палату.

 

Грегор пытается раскатать рукав: одно предплечье еще обнажено, пижама аккуратно завернута, чтобы игле капельницы было проще попасть в вену; второе уже прикрыто синей фланелью – похоже, Агнес любит синий цвет. А может, Грегор задирал рукав, чтобы почесаться: иссохшая кожа в нескольких местах расцарапана ногтями.
– Нет у нас с тобой никаких недосказанностей, – говорю я, даже не думая садиться. – Это давно пройденный этап.
Рукав все не поддается. Помочь не пытаюсь: не смею его коснуться.
– Ты вернулся, я о тебе заботилась, ты выздоровел, мы снова открыли контору, отстроили дом и пошли дальше.
– И ты приехала в такую даль, чтобы это сказать? – Он перестает сражаться с рукавом; голос хриплый, едва слышный. – Это и есть твое прощание?
– А ты против?
Он вздыхает:
– Мы оба уже не те, что раньше.
– А кому удалось остаться таким же, как раньше?
– У кого-то же получается.
– Хочешь сказать, они лучше нас, лучше меня? Это я и так знаю.
– Всегда думал, что это не вопрос того, кто лучше или хуже.
– И ошибался.
– Так ты приехала сказать, что я ошибался?
– Ничего такого я не говорю, Грегор!
– Тогда зачем ты здесь?
– Если тебе так не хотелось меня видеть, мог бы сразу сказать! Думаю, твоя жена с радостью сообщила бы мне по телефону. – Не нужно мне злиться, я выгляжу жалкой старухой, когда злюсь.
А вот и она, жена, легка на помине, – конечно, волнуется же, переживает.
– Роза… – шепчет он, словно в моем имени есть ответ на все вопросы.
Агнес склоняется к Грегору, раскатывает рукав пижамы:
– Все в порядке? – Потом оборачивается ко мне: – Я слышала твои крики.
Разумеется, кто еще мог кричать? Уж точно не Грегор – с его-то легкими! Меня ты слышала, Агнес, меня.
– Не хочу, чтобы ты утомлялся, – говорит она мужу. Это ведь со мной он разговаривает, это я его утомляю.
– Простите, – говорю я и выскакиваю за дверь.
Не попрощавшись, прохожу мимо Марго и врача и дальше, вдоль по коридору, пока не понимаю, что заблудилась. От неоновых ламп болит голова. Мне кажется, будто я лечу по лестнице, а на самом деле едва ползу, цепляясь за перила. Нащупываю на шее, под воротником блузки, цепочку, вытаскиваю, сжимаю в кулаке: тяжелая и холодная. И лишь когда лестница заканчивается, раскрываю ладонь: висящее на цепочке обручальное кольцо оставило на ней темный след, двойную окружность.

 

Я ни разу не была у нее дома. Дверь не заперта, толкни – и сразу попадешь в темную, с одним крохотным окошком, комнату: стол да узкий диван. Стулья опрокинуты, повсюду битые тарелки, бокалы, ящики буфета выворочены и валяются на полу. Образовались пустоты – в полумраке они напоминают свежевырытые могилы, ожидающие покойников.
Эсэсовцы перевернули все вверх дном: это у них называлось «зачисткой». Для меня осталось немного, но хватит и этого: теперь, когда Эльфриды больше нет, мне очень нужно хотя бы коснуться того, что ей принадлежало.
Я перевела дух и нерешительно отодвинула штору, прикрывавшую проход в спальню: судя по всему, там было не лучше. И действительно, белье и одежда валялись на полу, содранные с матрасов простыни превратились в груду тряпок, поверх которых сиротливо лежала выпотрошенная подушка.
С уходом Эльфриды мир треснул, развалился на части. Я снова осталась одна, снова у меня не было даже тела, которое можно оплакать.
Присев на корточки возле одного из платьев, я погладила его так, как ни разу не гладила суровое лицо, заострившиеся скулы или синяки на ногах, что появились по моей вине. Когда-то в уборной я поклялась разделить ее участь, и в тот миг нашей девчоночьей эйфории пришел конец.
Потом я сгребла всю одежду, до которой могла дотянуться, и улеглась на пол, зарывшись в нее лицом, но та не пахла – во всяком случае, не пахла ею. Или я уже успела позабыть ее запах.
Теряя человека, подругу, чаще жалеешь себя: ты больше ее не увидишь, не услышишь ее голос, не сможешь без нее сопротивляться реальности. Боль эгоистична, это и злит сильнее всего. Но только сейчас, зарывшись в ворох Эльфридиной одежды, я осознала весь масштаб трагедии, и чудовищное, невыносимое страдание тотчас заглушило мою собственную боль, заполнило собой весь мир, добравшись до самых отдаленных уголков, – свидетельство того, на что способно человечество в своей тяге к саморазрушению.
Я помню цвет твоей крови, Эльфрида, хотя вида своей по-прежнему не выношу. «А на чужую, значит, пялишься?» – так она спросила в один из первых дней.
Осознав, что задыхаюсь, я все-таки заставила себя встать и занялась разбросанной одеждой: встряхивала, расправляла складки, развешивала по местам. Что за глупость? Я приводила в порядок Эльфридину комнату, будто это могло помочь вернуть ее: аккуратно сложила белье в шкаф, снова набросила на матрас простыни, заправила их, пристроила сверху подушку.
Потом взяла наволочку, стала набивать собранными клочьями шерсти и вдруг наткнулась на что-то тяжелое, холодное. Осторожно распутала жесткие волокна и вздрогнула: золотое кольцо. Обручальное.
Неужели Эльфрида была замужем? Кем был тот, кого она любила? Почему никогда не рассказывала?
Сколько же всего мы скрываем! Разве можно любить, не говоря правды?
Я долго разглядывала кольцо, потом сунула его в пустую шкатулку, стоявшую на комоде, и тут краем глаза заметила блеск металла в дальнем углу вынутого ящика – это оказался портсигар. Открыв его, я обнаружила внутри всего одну, последнюю, так и не выкуренную ею сигарету: вынула, покрутила в руках (безымянный палец стиснут обручальным кольцом, которое Грегор подарил мне пять лет назад) – и сразу вспомнила, как Эльфрида, прислонившись к стене во дворе казармы, запершись со мной в кабинке уборной, подносила сигарету к губам, на мгновение, словно ножницы, разводя указательный и средний пальцы и тут же смыкая их. Я помнила каждый сантиметр этой руки, до самых кончиков пальцев.
Дышать совсем нечем, до колотья в горле, надо уходить. Уже направившись к двери, я вдруг инстинктивно схватила Эльфридино обручальное кольцо, сжала его в кулаке и выскочила на улицу.
47
Вернувшись, я опять застаю Грегора одного, глаза его снова закрыты. Сажусь рядом, совсем как ночью в Паулининой комнате, и тут же слышу шепот:
– Прости, не хотел тебя злить.
Как он понял, что пришла именно я?
– Не обращай внимания. С годами я стала чересчур эмоциональной.
– Ты же приехала, хотела спокойно попрощаться… Но знаешь, непросто сознавать, что твое время подходит к концу.
– Мне так жаль, Грегор…
Как бы мне хотелось просто прикоснуться к нему, накрыть его руку своей, чтобы он чувствовал мое тепло, – и все, этого хватит. Грегор открывает глаза, оборачивается: он совершенно серьезен. Или растерян. Или в отчаянии – не могу понять, чего в этом взгляде больше.
– Ты была слишком молчаливой, слишком замкнутой, понимаешь? А с замкнутым человеком жить непросто. – И улыбается так нежно, как только может.
Впиваюсь ногтями в ладони, стискиваю зубы.
В одном романе я прочла, что нигде молчание не бывает столь бездонно глубоким, как в немецких семьях. Признаться в работе на Гитлера, когда война едва закончилась, я не смела: пришлось бы дорого заплатить – может, собственной жизнью. Даже с Грегором я не могла быть откровенной, и вовсе не потому, что не доверяла ему, – конечно, доверяла. Но как говорить о Краузендорфе, не упомянув сперва о тех, с кем я каждый день садилась за стол: о болезненно-румяной девчонке, о широкоплечей женщине, не желающей держать язык за зубами, о другой, пошедшей на аборт, и о третьей, считавшей себя ведьмой, о девушке, помешанной на киноактрисах, о еврейке? Как рассказать об Эльфриде – и о предательстве, рядом с которым все мои тайные преступления выглядят мелочью? Как признаться, что я доверилась нацистскому лейтенанту, которого полюбила и который отправил ее в лагерь? Нет, ничего я ему не рассказала. И уже не расскажу.
Единственное, чему я научилась в жизни, – это выживать.
– И чем чаще я говорил тебе о твоей замкнутости, тем холоднее ты становилась. Правда, ты до сих пор такая. – Грегор снова закашливается.
– Попей, пожалуйста! – Я беру стакан, подношу ко рту: помню испуганный взгляд впервые увидевшей это Паулины.
Грегор прижимается губами к стеклу, очень сосредоточенно, каждое движение стоит ему огромных усилий – а я поддерживаю его голову. Никогда не дотрагивалась до головы, лишенной волос. И слишком долго – до своего мужа.
Струйка воды стекает по подбородку, он отстраняется.
– Не будешь больше?
– Нет, спасибо, не хочу. – И утирается рукавом.
Достаю из кармана платок и провожу по его подбородку – он вздрагивает, но все-таки разрешает. Платок перепачкан красным. Грегор замечает это и глядит на меня с невероятной, невыносимой нежностью.
48
Тележка с ужином наполняет коридор шумом и запахами. Входит Агнес, санитары вручают ей поднос, она благодарит, ставит на тумбочку, и как только те переходят в соседнюю палату, всплескивает руками:
– Роза, а мы тебя обыскались! Как ты?
– Голова слегка разболелась.
– Марго хотела с тобой попрощаться, но пришлось бежать. Впрочем, нас все равно скоро выгонят.
Она отрывает еще одно бумажное полотенце, заправляет его за воротник синей пижамы, будто салфетку, садится поближе к кровати и медленно кормит Грегора, время от времени заставляя его облизывать ложку. Грегор с хлюпаньем потягивает бульон, то и дело откидываясь на подушку: отдыхает – похоже, его утомляет даже еда. Агнес нарезает курицу на крохотные кусочки, я сижу напротив нее, по другую сторону постели.
Наконец Грегор делает знак, что он сыт.
– Пойду вымою руки, – кивает Агнес.
– Ладно.
– А потом домой. Уверена, что не хочешь зайти? Может, хотя бы перекусишь?
– Спасибо, я не голодна.
– Ну, если вдруг захочешь, здесь есть буфет, в основном для врачей и медсестер, но пациентов и их родственников тоже обслуживают. Стоит недорого, еда приличная.
– Не подскажешь, где это?
И я снова остаюсь наедине с Грегором. Как же это выматывает!
Небо за окном темнеет, закат, неторопливо догоравший больше часа, гаснет в считаные минуты.
– Если бы я погиб на войне, наша любовь жила бы вечно, – с трудом произносит он.
Я знаю, что это неправда.
– Если, конечно, у нас вообще была любовь.
– А что же тогда?
– Не знаю. Ты чушь какую-то несешь. Может, старческий маразм?
Кажется, что он снова заходится в кашле, но это всего лишь смех, и я тоже смеюсь.
– Как мы ни старались, ничего не вышло.
– Не скажи. Мы прожили вместе не один год, а это уже немало. А потом ты нашел возможность завести семью. Не говоря уже о том, что просто выжил, – улыбаюсь я.
– Зато ты одна, Роза. И очень давно.
Я глажу его по щеке: кожа шершавая, как папиросная бумага. Или это мои пальцы загрубели? Не знаю, никогда раньше не ласкала мужа-старика.
Двумя пальцами касаюсь его губ, обвожу их по краю, потом слегка, едва заметно нажимаю. Грегор чуть приоткрывает рот и целует меня.

 

Буфет в больнице довольно неплохой. Есть овощи на пару: морковь, картошка, шпинат, стручковая фасоль. Есть соте – кажется, кабачковое. Есть горох с беконом и тушеной фасолью. Есть жирная свиная рулька и постная куриная грудка, суп и филе камбалы в панировке (наверное, как всегда, подают с пюре), фруктовый салат, йогурт, даже булочки с изюмом, хотя изюм я не ем.
Беру полтарелки стручковой фасоли, воду без газа и яблоко: я не голодна. На кассе вместе с приборами бесплатно выдают еще пару кусочков цельнозернового хлеба и брикетик масла. Оглядываю зал в поисках свободных мест: их довольно много. Среди пластмассовых столиков нежно-бирюзового цвета, не занятых, но грязных, в крошках и жирных пятнах, бродят флегматичные мужчины и женщины в халатах и резиновых шлепанцах, с подносами в руках, и, прежде чем занять место, мне хочется понять, где сядут они. В итоге я выбираю относительно чистый стол подальше, почти в самом углу, и принимаюсь рассматривать остальных посетителей, хотя, конечно, с такого расстояния вижу их не слишком хорошо. Интересно, ест ли кто-нибудь то же, что и я? Разглядываю все тарелки и наконец нахожу: молоденькая брюнетка с хвостиком аппетитно доедает свою фасоль. Беру вилку, пробую и чувствую, как замедляется пульс. Аккуратные кусочки один за другим отправляются в рот, пока в желудке не возникает приятная тяжесть. Немного мутит, но это пустяки. Я складываю руки на животе, согревая его, и застываю в этой позе: вокруг нет почти никого, шум голосов едва слышен. Подождав немного – может, с час, – я поднимаюсь из-за стола.
Назад: Часть вторая
Дальше: Примечания и благодарности