Книга: Дегустаторши
Назад: Часть первая
Дальше: Часть третья

Часть вторая

13
Как-то в конце апреля мы с Хайке и Августиной сидели на скамеечке во дворе, у самых ворот. Становилось теплее, и эсэсовцы теперь время от времени выпускали нас подышать воздухом после обеда, хотя внимания не ослабляли: один дежурил на балконе, другой, заложив руки за спину и задрав подбородок, прогуливался вдоль казармы.
Хайке подташнивало, но о яде никто из нас больше не думал.
– С голодухи, не иначе… – усмехнулась стоявшая рядом Эльфрида.
– Может, скоро месячные? – предположила Лени, битый час шагавшая по полустертым классикам, некогда вычерченным на цементе.
Клеточки были едва видны – наверное, Лени не прыгала именно поэтому, а вовсе не потому, что это могло показаться ребячеством. Но ей все равно нравилось быть внутри этого прямоугольника, словно белые линии могли защитить ее от угроз.
– У меня как раз начались, – добавила она, – а всем известно, что у женщин, которые много времени проводят вместе, циклы синхронизируются.
– Да ты что? – Августина прищелкнула языком, подчеркивая абсурдность этого утверждения.
– Это правда. – Устроившаяся прямо на земле Улла кивнула так решительно, что ее темные локоны затряслись, как мелкие пружинки. – Я уже давно об этом знаю.
Я сидела рядом, но мыслями была далеко, а доносившиеся слова казались бессмыслицей. Время от времени то одна, то другая пытались вовлечь меня в разговор, порой довольно неуклюже, но в целом все уже привыкли, что я молчу.
– Чепуха все это, – не сдавалась Августина. – Циклы, видите ли, синхронизируются! Очередное суеверие, чтобы держать нас в подчинении! Еще скажите, что в волшебство верите!
– А что, я верю. – Беата резко спрыгнула с качелей, и цепочки стали крутиться – вправо, влево, снова вправо, пока сиденье не остановилось.
С тех пор как нас стали выпускать во двор, я все не могла понять, почему эсэсовцы не сломали качели: может, времени не было, думали о более важных вещах? Или надеялись, что в один прекрасный день, когда Восток падет и коммунистическая угроза исчезнет, в казармы вернутся школьники? А может, качели напоминали им о детях, оставленных в городах или деревнях рейха, детях, выросших так сильно, что отцы даже не узнают их, приехав на побывку?
– Я и сама ведьма, вы разве не знали? – продолжала Беата. – Умею составлять гороскопы, читаю судьбу по руке и по картам, если интересно.
– Точно, – подтвердила Хайке. – Она мне уже несколько раз гадала.
Лени перешагнула полустертую границу классиков и направилась к Беате.
– Значит, можешь будущее предсказывать?
– А то нет! Она даже знает точно, когда закончится война, – вмешалась Августина. – Давай, Роза, спроси ее, как там твой муж.
Мое сердце екнуло, сбилось с ритма – как будто поезд сошел с рельсов.
– Прекрати! Что ж ты за бездушное существо такое, а? – сказала Эльфрида, затем отвернулась и отошла подальше от скамейки.
Я могла бы пойти за ней и поблагодарить за поддержку – слова уже вертелись у меня на языке, – но так и осталась сидеть рядом с Августиной, потому что для этого не нужно было прикладывать усилий.
– А Гитлера сможешь приворожить? – попыталась отшутиться Улла.
Все облегченно рассмеялись. Кроме меня.
– Скажи, – Лени не так-то просто было сбить с толку, – а я после войны смогу выйти замуж?
– Если к тому времени еще захочешь, – добавила Августина.
– Да, давай, скажи, – захлопала в ладоши Улла.
Беата достала из кармана бархатный мешочек на черном шнурке, развязала его и вытащила колоду Таро.
– Ты что, всегда их с собой носишь? – недоуменно спросила Лени.
– Какая же я иначе ведьма? – усмехнулась Беата.
Она присела и принялась раскладывать карты прямо на земле, медленно и сосредоточенно распределяя их по неизвестным нам правилам, меняла кучки местами, пару раз тасовала колоду, потом перевернула несколько карт рубашкой кверху. Августина с усмешкой наблюдала за происходящим.
– Ну? – нетерпеливо воскликнула Улла.
Лени дрожала, боясь произнести хоть слово. Остальные, пригнувшись, чтобы лучше видеть, стояли вокруг – все, кроме курившей в стороне Эльфриды и «одержимых», редко выходивших после обеда: они усердно переваривали пищу прямо на рабочем месте. И меня, все еще сидевшей на скамейке.
– В общем, я вижу мужчину.
– Боже! – Лени закрыла лицо руками.
– Давай, Лени, – загалдели девушки и, схватив ее за руки, подтолкнули вперед, – спроси хоть, как он выглядит! Милашка?
Когда речь идет о выживании, нужны положительные эмоции, любые, вот они и развлекались, как могли. А я… я больше не могла.
– Милашка или нет, уж прости, сказать не могу, – извинилась Беата. – Зато вижу, что это случится совсем скоро.
– А что так печально-то? – спросила Хайке.
– Наверное, урод какой-нибудь, а она не хочет меня расстраивать, – всхлипнула Лени. Остальные снова рассмеялись.
– Слушай… – продолжила Беата.
Но тут раздался крик:
– Смирно!
Он шел прямо к нам – незнакомый человек в форме. Девушки выпрямились, я поднялась со скамейки. Беата наскоро собрала карты и попыталась сунуть их обратно в мешочек, но они выпали и рассыпались у ее ног.
– Я сказал, смирно! Это еще что? – снова выкрикнул мужчина, сурово взглянув на Беату. – А ты? Лицо открыть!
Лени, все еще прикрывавшая ладонями пылающие щеки, скрестила руки на груди и сцепила пальцы в замок – то ли хотела успокоиться, то ли наказывала себя за излишнее любопытство.
– Что-то случилось, лейтенант Циглер? – поинтересовался подошедший охранник.
– А вы двое, где вы были?
Прожигая нас ядовитыми взглядами, охранники вытянулись и щелкнули каблуками: похоже, из-за нас им грозили неприятности. Ответа не последовало, всем и так было ясно, что лучше смолчать.
– Это всего лишь карты. Никто не говорил нам, что они запрещены. Мы не сделали ничего плохого.
Это сказала я.
Мои спутницы ошеломленно застыли. Но не только они: лейтенант тоже смотрел на меня с удивлением. Короткий, совсем детский, нос и близко посаженные карие глаза: не слишком грозно. Такими глазами меня не напугать.
Эльфрида, прислонившись к стене, продолжала спокойно курить. Эсэсовцы не подзывали ее: как и мы, ждали вердикта лейтенанта. В этот момент двор бывшей школы, казармы, деревенские домики в Краузендорфе, дубы и ели по дороге в Гросс-Парч, скрытая в чаще леса ставка фюрера, Восточная Пруссия, Германия, весь Третий рейх, разросшийся до края света, и даже восемь метров раздраженного кишечника Адольфа Гитлера сошлись в той точке, где стоял лейтенант Циглер. Человек, имевший право решать, жить мне или умереть.
– А я запрещаю. Прямо сейчас. Оберштурмфюрер Циглер – запомни это имя, потому что отныне ты будешь делать только то, что я скажу. Все вы будете. А теперь поприветствуй меня, как положено.
И только я собралась вытянуть руку вперед, как Циглер нанес последний удар: с какой-то хищной яростью он схватил мешочек Беаты, но тотчас же уронил его. Карты выпали, и порыв ветра разбросал их по двору. А Циглер обернулся к охранникам:
– Этих в автобус.
– Будет сделано, герр лейтенант! Марш!
Беата двинулась первой, за ней Лени, потом, потихоньку, и остальные. Оберштурмфюрер пару раз пнул бархатный мешочек, рявкнул: «Приберите здесь» – и направился к двери, но тут заметил Эльфриду.
– А ты что, в прятки играть вздумала? Встать в строй!
Когда я проходила мимо, она коснулась моей руки, той, что я не успела поднять, и в этом жесте сквозила тревога: зачем рисковать без нужды? Вот только я уже не нуждалась в причине, чтобы умереть, смерть и так вечно ходила рядом, у меня, наоборот, не осталось причин жить. Чем Циглер мог меня напугать?
Он увидел, что смерть – мой друг, и ему пришлось отвести взгляд.
14
Как вскидывать руку в нацистском приветствии? Вопрос ничтожный по своему значению, но уверена, оберштурмфюрер Циглер присутствовал на многих семинарах, где это объясняли очень подробно: чтобы четко и эффектно вскинуть руку, нужно напрячь все мускулы, поджать ягодицы, втянуть живот, выпятить грудь, выпрямить спину, свести ноги вместе, набрать побольше воздуха, и тогда ты сможешь выдохнуть: «Хайль Гитлер!» Каждый нерв и каждое сухожилие должны служить священной задаче – тянуть и тянуть руку.
Встречаются, к сожалению, и лентяи, которые тянут руку вяло, но компенсируют это поднятием плеча, задирая его почти к уху, в то время как при правильной постановке плечи всегда должны быть на одном уровне. Поскольку честь отдается непобедимому лидеру, в сущности мессии, следует избегать малейшей асимметрии в позе, подражая по возможности атлетам, которых практически невозможно сбить с ног.
Другие, вместо того чтобы зафиксировать руку под углом в сорок пять градусов, поднимают ее почти вертикально: можно подумать, чем выше рука, тем лучше впечатление. Но впечатление зависит только от одного: насколько грамотно и честно ты выполняешь свою работу. Или, скажем, пальцы – незачем растопыривать их, будто ждешь, пока высохнет лак на ногтях. Пальцы должны быть плотно сжаты! Подними подбородок, перестань морщить лоб, вложи в четкую линию руки всю свою силу, всю энергию. Представь, как этой самой рукой сокрушишь цветных, не ровню нам, победителям: люди, как мы знаем, вовсе не одинаковы, а что такое раса, как не видимое отражение души? Но твоя душа чиста. Вложи ее в вытянутую руку, отдай фюреру – и дальше сможешь жить без этого ненужного груза.
Оберштурмфюрер Циглер был настоящим экспертом по нацистскому приветствию – благодаря то ли многолетней практике, то ли врожденному таланту. Впрочем, я тоже без труда прошла проверку, хотя и не сильно старалась: без блеска, но и не опозорилась. Еще в детстве, занимаясь фигурным катанием, я научилась контролировать свое тело, поэтому даже в самом начале учебного года, когда нас впервые собрали в спортзале для отработки приветствия, выделялась идеальным исполнением: улучшать было нечего. Но всего за несколько месяцев я постепенно скатилась в середнячки, к горькому разочарованию учителей, косо посматривавших на меня во время поднятия знамени со свастикой.
На параде в честь олимпийского огня, доставленного в Берлин из Греции факельной эстафетой – через Софию, Белград, Будапешт, Вену и Прагу, – я видела, как после двадцати минут стояния навытяжку мальчишки в безошибочно узнаваемой полосатой униформе «Юнгфолька» начинали переминаться с ноги на ногу и поддерживать левой рукой уставшую правую, чтобы избежать неминуемого наказания.
В прямом эфире тогда передавали трансляции забегов: голос фюрера, хриплый из-за плохого сигнала, но зычный, которому вторила ликующая толпа, добирался до меня по радиоволнам. Нацию, боготворившую Гитлера, скандировавшую его имя как ритуальную формулу, как заклинание огромной силы, объединило чувство сопричастности, способное даже закоренелого отшельника вытащить из его уединенной кельи. Это была сладкая иллюзия, в которую не обязательно было верить: хотелось лишь ощущать ее, томление не столько по самой победе, сколько по связанному с ней празднику.
Отец злился, пару раз даже выключал радио. Он считал национал-социализм временным явлением, этакой формой молодежного протеста, пришедшей из Италии и распространившейся, словно вирус гриппа; но вскоре те, кто вступил в нацистскую партию, стали обходить его по службе. Будучи добрым католиком, он голосовал за центристов и бессильно наблюдал, как те сперва наделили Гитлера диктаторскими полномочиями, а потом самораспустились. Ему было чуждо внезапное, предательское волнение, которое охватывало меня, стоило только представить толпу празднично одетых людей, запивающих сосиски лимонадом и убежденных в том, что даже отъявленных единоличников может объединить одна идея, одна судьба.
Мне было тогда восемнадцать, а Циглеру сколько? Двадцать три, двадцать пять? Отец умер от сердечного приступа через полтора года после начала войны. Циглер, конечно, уже служил, безупречно отдавал нацистское приветствие, назубок знал правила, уважал их и всегда был готов растоптать сапогами Таро Беаты, а взглядом – мою дерзость, как растоптал бы любого, посмевшего встать между Германией и ее грандиозной целью.
Вот о чем я думала через несколько минут после нашей первой встречи. Надо же, не успел явиться в Краузендорф, как уже наводит свои порядки. Кстати, а где прошлый командир? Вот уж кого совершенно не заботило, сколько раз мы отлучаемся в туалет. И он точно не стал бы врываться во двор и орать: имея дело с десятью кишечниками, вряд ли захочешь вляпаться в то, что производит одиннадцатый, божественный.

 

Сев в автобус, я задумалась о Грегоре: он топтал сапогами не дурацкие карты, а настоящие трупы. Интересно, скольких людей он успел убить? Циглеру, немцу, противостояла такая же немка, как и он сам, но Грегору, тоже немцу, пришлось столкнуться с чужаками. Выходит, ненависть к врагу оказалась для него сильнее любви к жизни. А может, ему уже было все равно. Так что злилась я в тот день вовсе не на Циглера, а на своего пропавшего без вести мужа.
Хотя нет, по правде говоря – на себя. У тех, кто признает свои слабости, часто возникает чувство вины. Я знаю это с самого детства. С тех пор, как укусила Франца за руку.
15
– Это добром не кончится, уж помяните мое слово, – ворчала Августина, глядя на Уллу, которая в ожидании обеда шушукалась в углу с верзилой и другим охранником.
Крумель опаздывал, в последнее время с ним это случалось частенько, и я спрашивала себя, не начались ли в Краузендорфе проблемы с поставками: может, война все-таки докатилась и до рукотворного рая, куда простые смертные вроде нас попадали еще при жизни. Улла накрутила локон на палец, потом принялась поигрывать кулоном на длинной цепочке, свисавшей до самой ложбинки между грудей. Стоило ли ее винить? Мы слишком долго прожили без мужчин и ужасно соскучились если не по самому сексу, то хотя бы по мужским взглядам.
Но Августина была неумолима:
– Вроде нормальная женщина, а к людям с оружием так и липнет. Чума наших дней.
Улла, расхохотавшись, склонила голову в сторону, и ее кудри соскользнули к плечу, обнажив ослепительно-белую шею. Верзила тут же уставился на незагоревшую полоску кожи, даже не пытаясь скрыть возбуждение.
– Нет, чума наших дней – это война, – бросила я, вдруг пробудившись от привычной апатии.
Августина нисколько не удивилась: в конце концов, я смогла ответить даже Циглеру, хотя сама она смолчала.
– Ну что ты, Роза. Знаешь, что говорит Гитлер? «Народная масса похожа на женщину: ей нужен не защитник, а повелитель». «Похожа на женщину», значит. А все из-за таких, как Улла.
– Улла просто хочет немного развлечься. Флирт, знаешь ли, тоже в некотором роде лекарство.
– Скорее уж отрава.
– Кстати, об отраве: ее как раз несут, – вмешалась Эльфрида, встряхивая салфетку. – Приятного обеда, дамы. Хотелось бы верить, что не последнего.
– Кончай перерыв! – провозгласила Августина, занимая свое место.
Улла, как обычно, села напротив.
– Чего тебе? – нахмурилась она, поймав презрительный взгляд соседки.
– Тихо! – велел верзила, еще минуту назад восхищавшийся ее кулоном. – Ешьте!

 

– Хайке, тебе плохо? – шепотом спросила Беата.
Вместо ответа та уставилась в тарелку с овсянкой, к которой так и не притронулась.
– Точно, вон бледная какая, – забеспокоилась Лени.
– Может, это ты ее сглазила, ведьма?
– Августина, – поморщилась Беата, – тебе сегодня не угодишь.
– Тошнит, – призналась наконец Хайке.
– Опять? Жара нет? – Лени потянулась через стол, чтобы коснуться ее лба, но Хайке не стала ей помогать, а напротив, тяжело откинулась на спинку стула. – Так, значит, дело было не в цикле. Ничего у нас не синхронизировалось, – пробормотала она, разочарованная тем, что ее теория сестринства не подтвердилась.
Хайке не ответила, и Лени, в отчаянии прикусив ноготь, замкнулась в себе: маленькая девочка, одна игравшая в классики, выросла, но прыгать не перестала, даже когда классиков рядом не было.
– Да, похоже, я была не права, – прошептала она минут через пять.
Августина швырнула ложку, и та зазвенела по ахенскому фарфору.
– Тише там! – откликнулся охранник.
С очередным «Хайль Гитлер», на который никто не ответил (эсэсовцы то и дело ходили туда-сюда, хлопая дверью), внесли картофельные оладьи. У меня потекли слюнки, и я, не в силах сдержаться, тотчас же схватила один с тарелки – и, конечно, обожгла кончики пальцев.
– Почему не ешь? – раздалось за спиной.
– Что-то нехорошо, – выдавила Хайке. – Похоже, у меня жар.
Лени, не поворачивая головы, коснулась ногой моей лодыжки.
– Ешь свою овсянку! Ты здесь только ради этого!
Я узнала Циглера по скрипучему голосу, даже не успев поднять глаза. После случая во дворе мы несколько недель его не видели. Может, он совещался с другими офицерами где-нибудь в бывшей директорской (нужен же ему стол, чтобы положить на него сапоги) или ездил домой, к семье. Или, кто его знает, выполнял важную задачу вдали от Краузендорфа.
Хайке макнула ложку в тарелку, зачерпнув при этом не больше пары граммов каши, издевательски медлительно поднесла ее к плотно сжатым губам и долго гипнотизировала, но так и не смогла сунуть в рот. И тут же пальцы Циглера, как клещи, впились в ее щеки, разжимая челюсти.
– Ешь! – (На глазах у Хайке выступили слезы, но ей все-таки удалось проглотить овсянку. Мое сердце сорвалось с места и понеслось вскачь.) – Вот и хорошо, молодец. Зачем нам пробовальщица, если она ничего не пробует? А вообще, раз у тебя жар, покажись врачу. Завтра я это устрою.
– Это… вовсе не обязательно, – выдохнула она. – Немного поднялась температура, ничего страшного.
Эльфрида встревоженно взглянула на меня.
– Тогда доедай то, что тебе принесли, а завтра посмотрим.
Циглер окинул взглядом столовую, велел эсэсовцам не спускать глаз с Хайке и вышел.
На следующий день Хайке ела вместе с остальными, а потом, воспользовавшись отлучкой одного из охранников, тихонько выскользнула в уборную, где ее сразу же вырвало. Избавляться от только что съеденного строго запрещалось: пища должна была оставаться в наших желудках не менее часа – этого времени как раз хватало, чтобы понять, отравлена ли она. Но все мы знали, что Хайке рвало: ее лицо побледнело, глаза ввалились, кожа на скулах натянулась. Никто не осмеливался спросить, что будет, когда ее в следующий раз отправят на анализы.
– Дома два голодных рта, – ворчала Беата, – она не может позволить себе потерять работу.
– И как долго она будет болеть? – поморщилась я, заняв свое место в очереди.
– Это не болезнь, это беременность, – шепнула мне Эльфрида. – Ты разве не поняла?
Нет, я даже не подумала об этом. Муж Хайке был на фронте, они не виделись почти год.

 

Мы давно жили без мужчин: мужчины сражались за свою страну («Сначала мой народ, он первый между всеми, сначала Родина, потом – весь белый свет!»). Время от времени кто-то из них приезжал на побывку, кто-то погибал. А кто-то пропадал без вести.
Все мы хотели быть желанными: чем дольше ты останешься желанной, тем дольше проживешь, – этому лет с тринадцати-четырнадцати учится каждая женщина. Ты осознаешь свою силу, еще не умея ее обуздать, но горе тебе, если так и не научишься, – тогда она станет ловушкой. Источник этой силы – твое собственное тело, пока незнакомое тебе: ты еще ни разу не смотрелась голой в зеркало, но почему-то уверена, что другие делали это неоднократно. Силой нужно пользоваться, иначе она поглотит тебя, и первая же интимная близость превратит ее в слабость. Подчиняться проще, чем повелевать, в этом народная масса не похожа на женщину – совсем наоборот.
Кто был отцом ребенка, которого носила Хайке, я даже представить не могла. Зато с легкостью представляла, как она просыпается, оглядывает спящих детей и тихонько начинает поглаживать живот, свою роковую ошибку. Хотя кто знает, может, она влюблена?
Ночами я не могла уснуть, все завидовала ей. Меня преследовало одно и то же видение: измученная тошнотой, напуганная изменениями в ее теле, Хайке ложится в постель, тщетно надеясь хоть немного отдохнуть. И тут я понимаю, что ее внутренние органы снова работают, а чуть пониже пупка зарождается новая жизнь.
16
Посыльный доставил конверт с фамильным гербом Марии, фрайфрау фон Мильдернхаген, пока я была на работе: к тому времени я уже привыкла называть пробование пищи «работой». Завидев ливрею, Герта смутилась и бросилась снимать грязный фартук, поэтому встречать гостя вышел один Мурлыка. Но паренек, уклонившись от кошачьих любезностей, постарался выполнить свою задачу как можно быстрее и четче, хотя и не пренебрег нормами этикета. Запечатанный конверт Герта положила на полку: конечно, ей хотелось узнать, в чем там дело, но письмо было адресовано мне, и пришлось ждать моего возвращения.
Баронесса писала, что в конце недели дает прием и была бы рада меня видеть.
– Что ей нужно от Розы? – всполошилась свекровь. – Нас вот, к примеру, еще ни разу не приглашала. А они ведь даже незнакомы!
– Знакомы, – возразил свекор, благоразумно не став упоминать, при каких обстоятельствах произошла наша встреча; хотя, наверное, Герта и сама могла это понять. – По правде сказать, я считаю, что Розе стоило бы пойти.
– Не лучшая мысль, – поморщилась я.
Развлекаться сейчас значило для меня оскорбить память Грегора. Но, вспомнив бледное лицо баронессы и то, как нежно она держала Йозефа за руку, я вдруг почувствовала тепло: так бывает, когда прижимаешь к щеке шаль, весь вечер провисевшую на спинке стула у камина.
Наверное, я смогу надеть какое-нибудь из тех немногих вечерних платьев, что привезла из Берлина.
– Ну они-то тебе здесь зачем? – ворчала Герта, глядя, как я развешиваю платья в шкафу, где она разгребла для меня немного места.
– Ты права, совершенно незачем, – отвечала я, доставая очередную вешалку.
– Лишь бы покрасоваться, – вздыхала она.
И была права. Вот только каждое из этих платьев оказалось в чемодане либо потому, что его подарил Грегор, либо потому, что оно напоминало о событии, пережитом вместе с ним: например, о новогодней вечеринке, когда он безотрывно глядел на меня, не думая о сплетнях, которые могут поползти по конторе. Именно тогда я поняла, что влюбилась.
– Только этого нам не хватало, – пробормотала Герта, бросив на спинку стула полотенце, которым протирала тарелки, и принялась с грохотом убирать их в сервант; наступил май.

 

Я призналась Лени, что баронесса фон Мильдернхаген приглашает меня на прием. Она прямо-таки запрыгала от восторга и привлекла внимание остальных: пришлось рассказать и им.
– Совершенно не хочу идти, – говорила я. Но девушки были непреклонны:
– Тебе разве не интересно? Когда еще такой случай подвернется?
Беата сказала, что баронесса, с детьми и гувернантками на буксире, давно не появлялась в деревне и торчит в своем замке: кто-то говорил, что у нее депрессия.
– Ну ты загнула, – вмешалась Августина, – какая еще депрессия? Там у них сплошные праздники да приемы, тебя вот только пригласить забыли.
– А мне кажется, ее редко видят потому, что она много путешествует, – мечтательно вздохнула Лени. – В разные чудесные места, я даже не знаю таких названий…
Йозеф говорил, что баронесса целыми днями гуляет в саду, вдыхая ароматы цветов, причем не только весной и летом: запах размытой дождями земли и приглушенные краски осени нравились ей не меньше. А еще ей нравился он, садовник, – именно потому, что ухаживал за цветами, которые она любила больше всего. Когда Йозеф упомянул об этом, я представила вовсе не рафинированную дамочку с приступами депрессии, а скорее мечтательницу, миниатюрную женщину, укрывшуюся в собственном поместье, где ее никому не найти.
– Она очень добра, – твердо сказала я, – особенно к моему свекру.
– Подумать только! – фыркнула Августина. – Просто чванливая аристократка! А носу из замка не кажет потому, что считает себя лучше нас.
– Не важно, что там считает баронесса, – перебила ее Улла. – Главное, что ты, Роза, обязательно должна пойти. Сделай это для меня, а? Потом расскажешь.
– О ней?
– Да, конечно, но еще о замке, о том, на что похожи эти приемы, как люди одеваются в таких случаях… Кстати, что ты наденешь? А прическу, – кивнула она, заправляя за ухо непослушную прядь, – прическу я тебе сделаю.
Лени вызвалась помогать: новая игра сразу ее увлекла.
– А с чего это она решила отправить тебе приглашение? Что вам с ней делить? – продолжала ворчать Августина. – Так ты совсем зазнаешься.
– Раньше не зазнавалась, а теперь вдруг зазнаюсь?
Но она уже меня не слушала.
Поскольку у меня не было кавалера, Йозеф, невзирая на сопротивление Герты, считавшей, что я должна забыть о приеме, предложил пойти со мной. Он раз за разом повторял, что я имею право хоть немного отвлечься. Но мне не хотелось отвлекаться, и мои права меня тоже не заботили. Несколько долгих месяцев отвлекала боль, поглотившая меня целиком. Не она стала частью моей натуры – это я стала ее частью.

 

В субботу, около половины седьмого, Улла влетела в дом в подаренном мною платье и с горстью бигуди в сумке.
– Ты его все-таки надела… – только и смогла сказать я.
– Сегодня же праздник! – улыбнулась Улла.
Вскоре подошли и Лени с Эльфридой, всего полчаса назад тепло распрощавшиеся со мной в автобусе. Лени, конечно, пришла бы, несмотря ни на что. Но Эльфрида? Что ей делать на кухне, которую Улле взбрело в голову превратить в салон красоты? Она и слова не сказала о приглашении на прием, а теперь, надо же, пришла помогать. Эльфрида впервые была у меня дома, и я оказалась к этому не готова: наша близость совершалась в укромных уголках вроде казарменной уборной – слабость, брешь в обороне, которую мы боялись признать даже внутри себя. Ей не было места вдали от давящей атмосферы и строгого распорядка проб, и меня это смущало.
Я нерешительно предложила девушкам располагаться: боялась, что Герта не будет рада их приходу. Она считала, что наше скорбное и мрачное времяпрепровождение свидетельствует о преданности Грегору, а потому устроила в доме настоящий культ сына, который рано или поздно вернется. Малейшее отступление от ритуалов было бы святотатством. Раз она не смогла заставить себя дойти до замка, радостное щебетание Уллы точно ее расстроит.
Вопреки моим опасениям, свекровь вовсе не казалась недовольной – наоборот, всячески выказывала любезность и очень старалась выглядеть гостеприимной хозяйкой, хотя, как обычно, сомневалась, что у нее получится. А вот я чувствовала себя совершенно потерянной. Платье, которое надела Улла, я давным-давно не носила; ткань, слишком плотная для теплого мая, обтягивала сейчас тело другой женщины… И все-таки это было мое прошлое, моя история.
Герта вскипятила воду для чая и достала из серванта парадные чашки.
– Печенья вот только нет, – извинилась она. – Знала бы, что-нибудь да испекла бы.
– Зато есть варенье, – пришел на помощь Йозеф. – И свежий хлеб, такого нет ни у кого, кроме Герты.
Все, как в детстве, уплетали хлеб с вареньем, и я вдруг поняла, что до этого дня мы ели вместе только в столовой. Интересно, они тоже думают об отраве всякий раз, когда подносят кусок ко рту? «Есть – значит бороться со смертью», – говорила мама. Но только в Краузендорфе я поняла, что это правда.
Покончив с бутербродом, Лени рассеянно облизнула палец и взяла второй бутерброд.
– Смотрю, тебе нравится? – усмехнулась Эльфрида.
Лени покраснела так, что захихикала даже Герта, а она не смеялась уже много месяцев.
Но Улле уже не терпелось заняться прической. Отставив недопитый чай, она попросила у Герты миску, набрала воды и, устроившись у меня за спиной, плеснула мне на голову.
– Холодная! – взвизгнула я.
– А ну не вертись!
Зажав губами пару заколок, Улла принялась накручивать пряди волос на цилиндрики бигуди: одни потолще, другие потоньше. Время от времени я оборачивалась, пытаясь подглядеть, что там происходит (очень уж серьезный был у нее вид), но Улла мягко толкала меня в затылок: «Дай доделать».
Когда мы с Грегором еще не были женаты, я ходила к парикмахеру почти еженедельно: вдруг Грегору придет в голову пригласить меня на ужин? И пока мастера колдовали со щетками и горячими ножницами, я болтала с другими клиентками, неподвижно сидевшими перед большим, во всю стену, зеркалом. Насмотревшись на собственные лица в ореоле заколок и шпилек, порой с висящей поперек лба расческой, порой наполовину скрытые за водопадом перекинутых вперед прядей, мы уже ничего друг от друга не скрывали. Успевшие выйти замуж рассказывали, на что им приходится идти, чтобы сохранить брак, а я говорила о том, какой удивительной бывает влюбленность. Слушая меня, одна дама в возрасте доверительно шепнула: «Не хочу изображать Кассандру, милочка, но поверь мне, любовь не длится вечно».
Что за странные воспоминания иногда всплывают. Может, все дело в невероятной компании – Лени, Эльфрида, Улла, Герта и Йозеф, – собравшейся в доме, где прошло детство Грегора. И вместе с ними на кухне моих свекров сидела я. Та самая женщина, что когда-то жила в столице и каждую неделю тратилась на парикмахера. Настолько наивная, что пожилые дамы считали своим долгом начать разочаровывать ее – в небольших дозах, только для ее же блага.
От беспричинной тревоги у меня взмокли ладони, и я попыталась отвлечься.
– Йозеф, а почему бы тебе не рассказать Улле о замке и саде?
– Да, пожалуйста! – подхватила та. – Как бы мне хотелось увидеть все это своими глазами! Большой там сад? Наверняка много скамеек, беседок… Может, даже фонтаны есть?
Но не успел Йозеф открыть рот, как Лени захлопала в ладоши:
– И лабиринт, да? Обожаю садовые лабиринты!
Свекор улыбнулся:
– Нет, лабиринта нет.
– А наша малышка все в сказки верит, – прыснула Эльфрида.
– И что в этом плохого? – Лени обиженно поджала губы.
– Ну, если ты с самого рождения живешь возле замка, у тебя, наверное, нет выбора, – вмешалась Улла.
– А ты сама откуда, Эльфрида? – спросила Герта.
Та заколебалась, но все-таки ответила:
– Из Данцига.
Значит, я была права: она тоже городская. Как же вышло, что за все эти месяцы я так этого и не выяснила? Наверное, было неудобно спрашивать.
В 1938-м мы с Грегором останавливались в Данциге по пути в Цоппот. Кто знает, может, гуляя по улицам, я даже встречалась с Эльфридой, еще не представляя, что через несколько лет мы разделим и стол, и судьбу.
– Непросто, должно быть, – посочувствовал Йозеф.
Эльфрида кивнула.
– А здесь с кем живешь?
– Одна. Лени, не нальешь мне еще чаю?
– Давно?
Герта хотела быть вежливой, но вопрос прозвучал бестактно, и Эльфрида громко хлюпнула носом, будто простыла: так она вздыхала. Я до сих пор иногда слышу этот звук зимними вечерами.
– Готово! – объявила Улла, натянув мне на голову зеленую сеточку. – Только, пожалуйста, не трогай.
– Зудит же…
– Руки прочь! – Заметив, что я хочу почесаться, Улла шлепнула меня по руке, и все рассмеялись; даже Эльфрида.
К счастью, вопрос Герты не сильно ее задел, просто она твердо, даже грубо оберегала свою личную жизнь, впуская в нее людей по своему выбору. Мне почему-то казалось, что меня она бы не отвергла.
Неловкость загладили, и на миг мы стали теми, кем были, – четырьмя молодыми женщинами, наводящими красоту. А потом, словно дождавшись подходящего момента – если он вообще может быть в таких случаях, – Лени спросила:
– Покажешь мне Грегора?
Герта вздрогнула. Повисла тягостная тишина. Я резко поднялась и, не сказав ни слова, направилась в комнату.
– Ой, простите, – пробормотала Лени, – не нужно мне было…
– Да как тебе вообще в голову взбрело? – услышала я голос Эльфриды.
Остальные подавленно молчали.
Через пару минут я вернулась в кухню, отодвинула чашки в сторону и выложила на стол альбом с фотографиями. Герта затаила дыхание, Йозеф отложил трубку – так, словно благоговейно снял перед Грегором шляпу.
Я принялась быстро листать переложенные калькой страницы, пока не нашла то, что искала. На одном снимке он сидел в шезлонге на заднем дворе, в галстуке, но без пиджака, на другом – лежал прямо на траве: мешковатые пумпы до колена, две пуговицы на рубашке расстегнуты. А рядом я в полосатом платочке – это снимали прямо здесь, в наш первый совместный приезд.
– Это он? – на всякий случай спросила Улла.
– Да, – почти неслышно ответила Герта и закусила верхнюю губу, став похожей на древнюю черепаху – и на мою маму.
– Чудесная пара.
– А свадебные? – загорелась Лени.
Я перевернула страницу:
– Вот.
Да, вот они, глаза Грегора. Глаза, в день первого собеседования изучавшие меня так тщательно, будто намеревались забраться под кожу, отыскать, выделить ядро, отсечь все ненужное и получить доступ к самому главному, к тому, что сделало меня собой.
На фотографии я неловко уложила букет на сгиб локтя, прижав концы стеблей к животу, словно укачивала младенца. Через год Грегор уедет на войну: на следующем снимке он уже был в форме, а потом и вовсе пропал со страниц альбома.
Йозеф спустил Мурлыку с колен и молча вышел во двор. Кот собрался было за ним, но свекор захлопнул дверь прямо перед его носом.

 

Улла распустила бигуди, пару раз взмахнула расческой и бросила ее на стол:
– Ну что, фрау Зауэр, молодец я?
Вяло кивнув, Герта обернулась ко мне:
– Пора бы уже одеваться.
Мрачная безысходность снова взяла над ней верх – привычный покой, надежное укрытие от бесконечной усталости. И я ее понимала. А для моих подруг фотографии Грегора мало чем отличались от тех, что Улла вырезала из журналов: образы людей, с которыми сама она никогда не встречалась, с которыми не разговаривала. Может, они и не существовали вовсе.
Я молча натянула платье. Герта сидела рядом, на кровати, но меня не видела. Она вообще не замечала ничего, кроме фотографии пятилетнего Грегора: это был ее сын, ее порождение, как же она могла его потерять?
– Помоги мне, пожалуйста.
Герта поднялась и медленно вставила крючки в петли.
– Слишком открытое, – проворчала она, коснувшись моей спины. – Замерзнешь.
Я была готова, но вдруг поняла, что еще не решила, пойду ли, хотя своей уверенностью, похоже, заразила даже Герту. Девушки возбужденно перешептывались, словно подружки невесты, вот только я уже была замужем и никто не ждал меня у алтаря. Откуда же такой страх? Чего я боюсь?
– Темно-зеленый так идет к светлым волосам! Ну и прическа, конечно, не хочу хвастаться, но она идеально подчеркивает твое кругленькое личико, – воскликнула Улла. Она радовалась так, будто это ее, а не меня пригласили на прием.
– Повеселись там за всех, – подмигнула Лени.
– Если не тянет веселиться, хотя бы расскажешь, как это было, – напомнила Улла. – Не хочу упустить ни единой детали!
Эльфрида уже стояла на улице.
– А ты мне ничего не скажешь?
– Что тут сказать, берлиночка? Непростое это дело – якшаться с теми, кому ты не ровня. Да только выбора обычно нет.

 

Поговорить с баронессой было единственной моей целью на вечер, но я не понимала, как это сделать, и поэтому, едва войдя в зал, взяла предложенный официантом бокал: решила, что так будет проще освоиться. Тихонько потягивая вино, я переходила от одной группы увлеченно болтающих гостей к другой, но, так и не выбрав, к которой присоединиться, села на диван рядом с компанией пожилых дам, уже уставших или просто заскучавших. Как бы то ни было, мое появление дало им новый предмет для беседы, и они принялись расхваливать атласное платье: «этот вырез на спине так вам идет», говорила одна, «а мне нравится вышивка на плече», перебивала другая, «на редкость удачный фасон», подхватывала третья. «Заказывала в одном берлинском ателье», успела ответить я, но тут в зал вошли новые гости, и дамы заспешили к ним, совсем забыв обо мне. Я отошла в уголок, прижалась обнаженной спиной к обоям, допила бокал и стала изучать потолочные росписи, воображая, что переношу изображенных персонажей на бумагу, со всеми анатомическими особенностями. Ноготь указательного пальца скреб о подушечку большого; заметив это, я велела себе прекратить и выглянула в окно: не собирается ли баронесса подняться в зал? Но она по-прежнему была окружена толпой людей, жаждущих засвидетельствовать почтение. Мне нужно было подойти к кому-нибудь из присутствующих и вмешаться в уже начавшийся разговор, но я не могла заставить себя это сделать. «Слишком много болтаешь», – говорила когда-то мама. Но, живя в Восточной Пруссии, поневоле сделаешься лаконичной.
В конце концов баронесса сама меня заметила, хотя я пряталась за длинной шторой. Казалось, она была рада меня видеть.
– Спасибо за приглашение, баронесса фон Мильдернхаген. Для меня большая честь оказаться здесь.
– Добро пожаловать, Роза, – улыбнулась она. – Могу я звать вас Розой?
– Конечно, баронесса.
– Тогда пойдемте, я представлю вас мужу.

 

Клеменс, фрайхерр фон Мильдернхаген, курил сигару в компании двух мужчин. Если бы не мундиры, я никогда не приняла бы их за офицеров: вальяжные позы были далеки от военной выправки. Один яростно жестикулировал: обычно так делают те, кто пытается убедить собеседника в обоснованности своих, весьма сомнительных, суждений.
– Господа, позвольте представить вам мою берлинскую подругу, фрау Зауэр.
Офицеры обернулись, и я оказалась лицом к лицу с лейтенантом Циглером. Он наморщил лоб, будто вычислял квадратный корень из очень большого числа, но не стал отводить глаз. Скорее всего, он заметил мое удивление и страх, пришедший через пару секунд. Это как удариться коленом о ножку стола: сперва ничего не чувствуешь, но потом тебя накрывает горячая волна, и дальше боль нарастает.
– Мой муж, барон Клеменс фон Мильдернхаген. А это полковник Клаус Шенк фон Штауффенберг и лейтенант Альберт Циглер, – объявила баронесса.
Альберт, значит. Вот как его зовут.
– Добрый вечер, – выдавила я, надеясь, что голос не сорвется.
– Рад вас видеть, – улыбнулся барон, целуя мне руку. – Надеюсь, вам здесь нравится.
– Благодарю, все чудесно.
Штауффенберг поклонился. Я не сразу заметила, что у него нет руки, потому что меня отвлекла повязка на левом глазу, напоминавшая пиратскую, что, однако, придавало ему вовсе не угрожающий, а, наоборот, довольно милый вид. И еще потому, что ждала, когда поклонится Циглер, но тот лишь кивнул.
– Я смотрю, у вас тут оживленная дискуссия? О чем спорите? – довольно дерзко поинтересовалась Мария: впрочем, узнав ее получше, я поняла, что она всегда такая.
Циглер прищурился, по-прежнему глядя на меня. За него ответил кто-то другой, барон или полковник, но я не услышала: все было в каком-то тумане, холодными каплями оседавшем на моей обнаженной спине. Не стоило мне надевать это платье. Да и приходить сюда тоже не стоило.
Неужели баронесса ни о чем не подозревает? Тогда почему Циглер сделал вид, что не узнал меня? Уличить его или промолчать? Может, нельзя говорить и о том, что я пробую пищу? Или такого не скроешь?
Слишком близко посаженные глаза Циглера – Альберта, да, нужно запомнить – превратились в щелочки, он тяжело дышал, по-кошачьи раздувая ноздри и хмурясь, как обиженный ребенок, чья команда только что проиграла в футбол. Или, скорее, как ребенок, которому не терпится поиграть в футбол, вот только мяча нет, и это сводит его с ума.
– О военной стратегии, конечно.
Действительно, о чем еще говорить офицерам в разгар войны, каждый день уносящей сотни жизней? Она что, хотела предложить им обсудить что-нибудь легкомысленное, больше подходящее для светского приема? О чем вообще думает эта женщина? Приступы депрессии, говорите? Как-то не похоже.
– Пойдемте, Роза. – И Мария демонстративно взяла меня под руку. Циглер поежился, будто увидел змею. – Что-то не так, лейтенант? Вы все время молчите. Должно быть, заскучали?
– Не говорите так, баронесса, даже в шутку, – ответил Циглер спокойным, размеренным тоном, какого я от него никак не ожидала. Надо не забыть рассказать Эльфриде.
Но я так этого и не сделала.
– С вашего разрешения…
Мария водила меня от одной группы гостей к другой, представляя как свою подругу из Берлина. Она явно была не из тех хозяек, кто, обменявшись с гостями парой слов, сразу же отходит на противоположную сторону зала, желая убедиться, что там тоже не скучают. Не задавая глупых вопросов, она говорила на самые разные темы, от своего последнего визита в оперу, где давали «Сельскую честь», и высочайшего, несмотря на все неурядицы, боевого духа наших солдат до покроя моего платья, которое расхваливала перед всеми, заявляя, что обязательно закажет себе такое же, только персиковое, менее открытое и из органзы. «Тогда оно выйдет совсем не таким», – заметила я, и Мария рассмеялась.
В какой-то момент баронесса присела к роялю. Пальцы коснулись клавиш, и она запела: «Vor der Kaserne, vor dem grossen Tor, stand eine Lanterne, und steht sie noch davor», – так настойчиво поглядывая на меня, что я не могла ей отказать и начала тихонько, почти механически подпевать, хотя в горле совсем пересохло. Постепенно к нам присоединились остальные, и все хором принялись сожалеть о том счастливом времени, когда Лили Марлен сгорала от любви; впрочем, и солдат, и мы прекрасно знали, что скоро она его забудет.
А где Циглер? Неужели он тоже пел? «Сердце болит в краю чужом, вдруг ты с другим под фонарем», – обращался к Лили Марлен нестройный хор. Интересно, подумала я, а эта отстранившаяся от партии, уехавшая из Германии женщина, бледная, но чувственная Марлен Дитрих – она нравилась лейтенанту? Для меня это могло быть важно.
Мария замолчала, снова обернулась и, потянув меня за рукав, усадила рядом с собой: «Ну-с, посмотрим, что вы умеете». Послышались безошибочно узнаваемые ноты вступления к «Veronika, der Lenz ist da». Я впервые была на концерте Comedian Harmonists еще девчонкой, задолго до знакомства с Грегором: зрители переполненного Шаушпильхауса встретили шестерых парней в смокингах бурной овацией. Впрочем, вскоре после принятия законов о чистоте расы выяснилось, что в группе многовато евреев, и им запретили выступать.
– Дальше сами, – шепнула Мария. – Не бойтесь, у вас приятный тембр.
Времени на споры не было. После первых двух куплетов она замолчала, и мне пришлось продолжать одной. Я пела в огромном зале с высокими потолками, и собственный голос казался мне чужим.
Так продолжалось уже не первый месяц: мои действия никак не были связаны со мной, словно я и не существовала вовсе.
Но, увидев, как рада Мария, я вдруг поняла, почему она выбрала именно меня, почему именно я сейчас пела в бальном зале старинного замка под неуверенный аккомпанемент молодой баронессы. Едва успев познакомиться, она заставила меня делать то, что хотела. Да, и она тоже.
Грегор говорил: «Ты весь день поешь, Роза, я так больше не могу». – «Представь, что ты утонул, лежишь на дне, а на груди у тебя – огромный тяжелый камень, – отвечала я. – Пение, Грегор, это когда его наконец сбрасывают и ты можешь вздохнуть свободно».
Я пела о том, что любовь приходит и уходит, пока гром аплодисментов не заставил меня открыть глаза. И сразу увидела Альберта Циглера. Он стоял в глубине зала, один – самая дальняя точка проходящей через меня прямой, – и глаза по-прежнему горели обидой ребенка, у которого отняли мяч. Но высокомерия в них больше не было. Ребенок смирился и пришел домой.
17
В мае 1933-го по всей Германии зажглись костры: я боялась, что улицы расплавятся и огненный поток захлестнет весь город, как при извержении вулкана. Но Берлину не суждено было сгореть, он праздновал: тут и там чеканили шаг по мостовой боевые отряды, и даже дождь на время взял отпуск, освободив место для запряженных волами повозок и собравшихся на Опернплац людей.
От жара сжимало грудь, дым разъедал глаза и горло. Страницы книг с треском превращались в пепел, а на трибуне метался Геббельс, тщедушный человечек со слабым, срывающимся голосом, как никто умевший завести толпу. Он требовал взглянуть наконец в глаза безжалостной жизни и перестать бояться смерти. Двадцать пять тысяч томов были изъяты из библиотек, армия торжествующих студентов постановила, что отныне они желают стать носителями истинного немецкого духа, а не корпеть над паршивыми книжонками. Век извращенного еврейского интеллектуализма пришел к своему бесславному концу, вещал Геббельс, мы снова должны благоговеть перед смертью (сколько я ни ломала голову, так и не поняла, что это значит).

 

Годом позже в школе, пока учитель математики Вортманн объяснял решение задачи, я лениво посматривала в окно, где по чахлым деревцам, названий которых я не знала, рассаживались, громко хлопая крыльями, незнакомые мне птицы. Лысый, сутулый, с пышными усами, уравновешивавшими бульдожью челюсть, Вортманн, разумеется, совсем не походил на кинозвезду, и все же мы, ученицы, его обожали. Обладая критическим складом ума и бесконечным запасом иронии, он легко превращал скучные уроки в театр одного актера.
Я была так поглощена своим занятием, что не заметила, как распахнулась дверь. Лязг наручников вернул меня к действительности, когда два штурмовика уже вытолкнули скованного Вортманна за дверь. Формула на доске осталась недописанной, мел упал на пол и раскололся. Задача больше не имела решения. На дворе стоял май.
Выскочив из-за парты, я бросилась к двери, но поздно – Вортманн был уже в конце коридора, штурмовики тащили его к выходу. «Адам!» – выкрикнула я его имя. Он попытался обернуться, но парни в коричневых рубашках прибавили шагу, волоча его за собой. А я кричала до тех пор, пока подошедшие учителя не принялись наперебой, кто угрозами, кто посулами, уговаривать меня замолчать.
Вортманну пришлось пойти работать на завод: он оказался то ли евреем, то ли диссидентом, то ли просто книжным червем, а нам, немцам, нужны были истинные арийцы, бесстрашные и благоговеющие перед смертью. Люди, способные вынести пытки, не издав ни звука.

 

Вечером 10 мая 1933 года Геббельс заявил, что теперь он доволен. Толпа устала скандировать, песни кончились, и даже по радио уже ничего не передавали. Пожарные подогнали свои машины и затушили остатки костров. Но пламя все тлело, ползло под слоем пепла, километр за километром, и в 1944-м добралось сюда, до Гросс-Парча. Май – безжалостный месяц.
18
Не знаю, как долго это продолжалось. Лягушки в ту ночь просто обезумели, и во сне их непрестанное кваканье обернулось топотом бегущих вниз по лестнице соседей. Они неслись что есть мочи, сжимая в руках четки: старушки, не знавшие, какому еще святому помолиться, моя мать, не понимавшая, как убедить отца спрятаться в подвал, когда звучит сирена, – он только поворачивался на другой бок и поудобнее устраивался на подушке. Тревога тогда оказалась ложной, и через несколько часов мы, сонные, снова поднимались по тем же ступенькам. Отец говорил: «Что вы все суетитесь, если уж мне придется умереть, пусть это случится в моей собственной постели, не пойду я в этот подвал, не хочу кончить свои дни, как крыса». Мне снился Берлин, дом, где я выросла, бомбоубежище и бегущие по лестнице люди, а лягушки в Гросс-Парче квакали и квакали, пока не стали частью моего сна. Хотя, может, они и раньше там были.
Мне снились сетования старушек, по одному на каждое зерно четок, спящие дети, похрапывающий мужчина, бесконечная молитва со смачным ругательством в конце, «да дайте же поспать», ворчит седовласая женщина в платочке. Мне снился граммофон: ребята притащили его в подвал и приглашали девушек танцевать, звучала «Das wird ein Frühling ohne Ende», а я сидела в стороне, и мама пела для меня, пока невесть откуда взявшаяся рука не потянула меня и не закружила, а я во все горло орала про бесконечную весну, которая наступит, когда ты вернешься, орала, перекрывая музыку, и кружилась, кружилась так, что мама закрыла глаза, чтобы этого не видеть. Потом ветер подхватил меня, понес. «Вихрь!» – подумала я, но мамы рядом нет, отец где-то наверху, спит или притворяется, а граммофон молчит, нет и голоса, я не могу говорить, не могу проснуться, и тут внезапный грохот – это взорвалась бомба.
Я открыла глаза и осталась лежать в постели, чувствуя, что взмокла и все тело неприятно покалывает, даже пальцем не шевельнуть. Потом зажгла керосиновую лампу – не могла дышать в темноте – и под неумолкающий хор лягушек подошла к окну.
Не знаю, как долго он стоял там, в тусклом свете луны, темная фигура, ночной кошмар, призрак. Вместо Грегора, вернувшегося с войны, возле дома стоял Циглер.
Увидев меня, он сделал шаг вперед. Я до смерти перепугалась – на этот раз страх пришел мгновенно, без малейшей задержки: сотни, тысячи разбитых коленей. А он сделал еще один. Я отпрянула, и он замер. Тогда я погасила свет и спряталась за шторой.
Это явно была угроза. «О чем ты говорила с баронессой? Небось рассказала ей все обо мне?» – «Нет, лейтенант, клянусь. Вы разве не заметили, что, когда нас представляли, я сделала вид, будто мы незнакомы?»
Сжав кулаки, я ждала стука в дверь. Нужно было поспешить, предупредить Герту и Йозефа, что в их дом посреди ночи готов ворваться оберштурмфюрер СС – и все из-за меня! Зачем я только пошла на этот прием? Эльфрида права: не стоит якшаться с теми, кому мы не ровня, беды не оберешься.
Циглер сейчас ворвется в дом, загонит нас в кухню. У Герты на голове – сеточка для сна, распущенные волосы, без единой шпильки или заколки, волной падают на плечи. Свекровь трет висок, морщится, свекор берет ее за руку, и в этот момент Циглер бьет его локтем по ребрам. Йозеф падает, но тот приказывает ему встать, кричит: «Смирно!» – как кричал тогда Беате, выстраивает нас перед потухшим камином и молча разглядывает. Потом, поглаживая кобуру, заставляет меня поклясться, что я буду молчать, что отныне я буду знать свое место. Кричит на Герту, на Йозефа, хотя они здесь вовсе ни при чем, но эсэсовцы всегда кричат без разбора…
Шли минуты, а Циглер все не стучал, не врывался, не отдавал приказов, он просто ждал, закусив от нетерпения губу, – кого? Меня? Я тоже ждала, почему-то не пытаясь позвать на помощь. Сердце бешено колотилось в груди, и я вдруг поняла, что отныне это касается только нас двоих, никого больше. Мне стало стыдно перед Гертой и Йозефом, словно я сама его пригласила. Значит, это будет тайной. Очередным пунктом списка, и без того длинного.
Я снова выглянула в окно: он все еще был там – не офицер СС, а мальчишка, пришедший за своим мячом. Еще шаг в мою сторону. Я замерла, глядя на него. Циглер подошел ближе. Я рывком задернула штору и затаила дыхание, но ничего не услышала: все вокруг спали. Тогда я вернулась к окну. Улица была пуста.

 

Утром, за завтраком, Герта потребовала во всех подробностях рассказать ей о приеме, но я все еще не пришла в себя.
– Что-то не так? – обеспокоенно спросил Йозеф.
– Не выспалась что-то…
– Это все весна, – понимающе кивнул он, – со мной то же самое. Но, веришь ли, вчера так устал, что даже не слышал, как ты вернулась.
– Барон меня проводил.
– И все-таки, – вмешалась Герта, вытирая рот салфеткой, – как была одета баронесса?

 

В столовой я сидела как на иголках: заслышав стук каблуков, сразу оборачивалась к двери, но это всякий раз был не он. Стоило, наверное, заявиться к нему в кабинет, бывший директорский, и предупредить, чтобы не смел шляться по ночам возле моего окна, а иначе… А что, собственно, иначе? Свекор снимет со стены ружье? Или свекровь позвонит в полицию? Боже, какая еще полиция, в нашей деревне Циглер может приказывать каждому, в том числе и мне.
А что подумают девушки, расскажи я им? Я не смогла бы описать для Лени, сколько бы она ни обижалась, замок, все эти люстры, полы, камины, шторы; я ничего не вспомнила бы, как бы ни настаивала Улла: «Кого из знаменитостей ты видела, какие туфли надела баронесса, ну ты бы хоть губы подвела, ой, прости, забыла вернуть тебе помаду». Если бы я пошла беседовать с Циглером, Эльфрида сказала бы: «Вечно ты неприятностей ищешь, берлиночка», а Августина добавила бы: «Сперва этот прием для богатеньких, а теперь уже и с врагом лясы точишь?» Вот только Циглер был не врагом, а таким же немцем, как и мы.
Наконец раздался перестук каблуков по кафелю, послышалось доведенное до совершенства нацистское приветствие, и Августина поморщилась:
– Явился, гад.
Я обернулась: Циглер беседовал с кем-то из подчиненных. В нем не было ничего от человека, беседовавшего накануне с бароном фон Мильдернхагеном, а после стоявшего у моего окна.
Возможно, это был его способ самоконтроля. Или он уже привык по ночам подглядывать за пробовальщицами, каждый раз за новой: что за безумные мысли приходят им в голову, что им снится – может, вихрь? «Бедный мой лунатик» – да, Франц, ты был прав.
Потом Циглер повернулся к нам, оглядел стол, словно желая убедиться, что все мы едим. Я тотчас опустила голову, но, почувствовав, что его взгляд буравит мне затылок, глубоко вдохнула и снова вскинула глаза; вот только он на меня уже не смотрел.

 

Я легла рано: это все весна, Йозеф, я устала, – но не уснула, а так и плыла в полудреме. Стоило закрыть глаза, как голоса, до того прятавшиеся в барабанных перепонках, становились громче. Мама била кулаком по столу: «Ты просто хочешь, чтобы меня уволили!» Отец молча отодвигал полную тарелку и поднимался из-за стола: «Не стану вступать в партию, и не проси даже». Вокруг затихала деревня, а внутри моей головы будто бы на полную громкость включили радио, вот только сигнал был плохим, сплошные помехи, – или это квакали лягушки? Я проснулась, глубоко вдохнула – голоса не утихали. Выглянула в окно, увидела только темноту и долго вглядывалась в нее, пока лунный свет не обрисовал контуры деревьев. А ты чего ждала? И главное, с чего бы?
Вернувшись в постель, я в каком-то оцепенении забралась под одеяло, но тут же снова вскочила и бросилась к окну: Циглера нет, почему же я не чувствую облегчения?
Я снова легла, принялась разглядывать потолок, вычерчивая пальцем на простыне все его сучки и трещинки, но затем обнаружила, что рисую лицо Циглера, его ноздри, ущелья в горном хребте носа, близко посаженные глаза, сразу бросила это, повернулась на бок – и опять встала. Налила немного воды из кувшина, сделала глоток, да так и застыла у стола со стаканом в руке. Облачко закрыло и без того бледный серп луны, а у меня заныло в груди.

 

Я обернулась и увидела его – еще ближе, чем вчера. Сердце замерло. Я поставила стакан, прикрыла кувшин сложенным полотенцем и, больше не прячась, подошла к окну – даже прибавила свет в лампе. И Циглер увидел меня прямо перед собой, в халатике поверх ситцевой ночной рубашки, с растрепанными волосами. Он кивнул, но не двинулся с места, только смотрел на меня, будто только ради этого и пришел, будто происходящее его полностью устраивало.
19
– Да, знаю я такого врача, и что теперь? – заявила Эльфрида с таким возмущением, словно мы вытягивали это признание клещами.
Охранники прогуливались по двору взад-вперед, заложив руки за спину, то задевая наш уединенный уголок по касательной, то проходя довольно близко – тогда мы опасливо замолкали.
Я взглянула на сидящую рядом Августину, словно ища подтверждения, что больше ничего не остается. Чуть поодаль Лени болтала с Уллой и Беатой. Я слышала, как Улла убеждала ее сменить прическу: раз поиграв в парикмахера, она вошла во вкус. Потом Беата принялась рассказывать, как два вечера сидела над натальной картой фюрера (она так увлеклась гороскопами, что даже не стала заказывать новую колоду Таро) и обнаружила, что звезды к нему неблагосклонны: совсем скоро все изменится к худшему, может, уже этим летом. Лени, не желавшая в это верить, только качала головой.
Охранник вдруг резко остановился и открыл рот – должно быть, все слышал: сейчас он загонит нас обратно в столовую и заставит признаться. Я схватилась было за скамейку, но тут раздался громовой чих, и эсэсовца бросило вперед. Он помотал головой, достал из кармана носовой платок и высморкался.
– Похоже, больше ничего не остается, – сказала Хайке.

 

Эльфрида отвела Хайке к гинекологу, не позволив никому сопровождать ее.
– Что за тайны-то, я не понимаю? – ворчала Августина. – Ситуация деликатная, Хайке может понадобиться помощь.
– Тогда давай приглядим за Матиасом и Урсулой, пока она не вернется, – успокаивала ее я.
И мы пошли дожидаться Хайке к ней домой. Лени увязалась за нами. Я пыталась ее удержать, но она начала задавать вопросы, что и почему, – пришлось все рассказать. Мне казалось, это может ее напугать, но она и глазом не моргнула: в конце концов, чужой боли далеко до своей.
Беаты с нами не было – Хайке не разрешила ее привлекать, стыдилась давней подруги. А может, Беата сама все поняла и затаила обиду. Или, наоборот, была рада, что может не лезть в это дело.
Матиас весь вечер ссорился и мирился с сыном Августины Петером.
– Давай ты будешь Францией, а Урсула Англией, – предложил он, когда другие игры надоели, – и я объявлю вам войну.
– А где эта Англия? – спросила сестренка.
– Нет уж, – заявил Петер, – я сам хочу быть Германией.
Они с Матиасом были почти ровесниками, лет по семь-восемь: кожа да кости, одни лопатки торчат. Будь у меня сын, мне бы тоже нравились взмокшие от пота, торчащие лопатки – совсем как у моего брата, когда он мальчишкой носился среди красных сосен Грюневальда и с разбегу нырял в Шлахтензее.
А особенно мне бы нравились его, моего сына, голубые глаза, прищуренные от солнца.
– И почему же это Германией? – ехидно поинтересовалась Августина.
– Хочу быть сильным, как наш фюрер, – гордо вскинул голову Петер.
Она только языком прищелкнула:
– Эх, ничего-то ты о силе не знаешь. Вон отец твой, сильнее не найдешь, да только где он теперь?
– Августина… – Я тронула ее за рукав, слова не шли; широкие, почти квадратные плечи и эти тонкие лодыжки – мне впервые пришло в голову, что они могут сломаться.
Мальчишка покраснел, понурил голову – что такого натворил отец, раз она так внезапно расплакалась? – и бросился в соседнюю комнату, я за ним, сзади шлепала босыми ногами Урсула. Петер лежал ничком на кровати. Мы молчали.
– Если хочешь, могу немного побыть Англией, – предложила наконец Урсула. – Только я не очень хочу.
Петер не ответил.
– А чего хочешь? – спросила я, погладив ее по щеке.
Ей было четыре, как сейчас Паулине. Я вдруг поняла, что скучаю по моей берлинской соседке, по ее ровному дыханию – а ведь так давно не вспоминала о ней. Как вообще можно забыть о близких людях, о детях?
– К маме хочу. Где она?
– Скоро вернется. Слушай, а давай вместе что-нибудь сделаем? Что-нибудь хорошее, доброе?
– Что?
– Ну, песенку споем?
Урсула согласилась, хотя и без особой радости.
– Только нужно Матиаса позвать. – Она убежала, а я села на кровать.
– Ты что, обиделся, Петер? – (Нет ответа.) – Сердишься?
Уткнувшаяся в подушку голова заходила из стороны в сторону, потом повернулась, и Петер взглянул на меня:
– Нет, не сержусь. Что она плачет-то?
– Знаешь, мой отец тоже умер. Уж кто-кто, а ты должен понять.
Он сел, подогнув под себя ноги:
– А муж?
Последний луч закатного солнца осветил лицо мальчика, придав ему нездоровый, желтушный оттенок.
– Fuchs, du hast die Gans gestohlen, gib sie wieder her, – запела я в ответ, качая головой и отбивая ритм указательным пальцем: откуда только взялась улыбка?
Пришли Урсула с Матиасом и Августиной, сели вместе с нами на кровать, и я снова спела им немудреную детскую песенку, которой научил меня отец. Потом малышка попросила меня спеть еще раз, и я пела и пела, пока она не выучила ее наизусть.

 

Когда на улице послышались шаги, уже стемнело. Дети еще не спали и сразу бросились к двери. Хайке шла ровно, легко, но Эльфрида все равно поддерживала ее под руку. Урсула и Матиас бросились к матери, обняли ее за ноги.
– Тише, тише! – заволновалась я.
– Мамочка, ты очень устала? – послушно зашептала Урсула.
– А вы почему не в постели? – нахмурилась Хайке. – Уже поздно.
– Может, тебе чаю налить?
– Нет времени, Роза, скоро комендантский час, ты забыла?
– Так ложитесь все здесь, места хватит.
– Нет, я, пожалуй, пойду. – Эльфрида казалась раздраженной, словно ее заставили помогать Хайке против воли: не лезь не в свое дело – так ведь она мне говорила?
Сама Хайке так и не упомянула, где живет врач и как его зовут, сказала только, что он дал ей выпить какую-то микстуру из незнакомых ингредиентов и выставил за дверь, предупредив, что скоро начнутся схватки. Поэтому на обратном пути им пришлось задержаться в лесу, где взмокшая от натуги, стонущая Хайке разрешилась комком плоти, и, пока она переводила дух, Эльфрида закопала его под березой. «Я даже не запомнила под какой, – печально сказала она, – теперь не смогу его навещать».

 

Мы ошибались. Нет ничего божественного в том, чтобы создать новую жизнь или отнять ее, за это всегда в ответе человек. Грегор не хотел давать начало ничьей судьбе, он просто увяз в проблеме смысла, словно в том, чтобы дать кому-то жизнь, должен быть смысл. Даже сам Господь Бог не задавался этой проблемой.
Аборт Хайке тоже был ошибкой, ударом ниже пояса. Я и сердилась, и жалела ее, но, главное, не могла справиться с возникшей во мне пустотой – или, скорее, отсутствием наполнения. Отсутствием сына, нашего с Грегором ребенка.

 

При виде беременных я всегда, еще в Берлине, думала о присущей им уверенности. Видела сгорбленные спины, расставленные ноги, лежащие на животе ладони – а думала о том, может ли жена быть уверена в муже: это ведь совсем не похоже на уверенность влюбленных в том, что они любимы. Представляла себе увеличившиеся, потемневшие ареолы, опухшие лодыжки – и задавалась вопросом, не испугают ли Грегора изменения в моем теле, не перестанет ли он любить меня, не отвергнет ли.
Кто-то вторгается в тело твоей женщины, начинает менять его, пользуется им по своему усмотрению, а потом надменно, будто он здесь хозяин, выходит через отверстие, в которое тебе изредка разрешено проникать. Но только он побывал в тех местах, куда тебе не добраться, и навсегда завладел ими.
И ведь этот незваный гость – твое творение. Внутри твоей женщины, между желудком, почками и печенью, растет то, что, отделившись от тебя, стало ее самой большой тайной, самой интимной частичкой.
Я не раз спрашивала себя, станет ли мой муж терпеть тошноту, вечные поиски туалета, сведение организма к его самым примитивным функциям: он ведь никогда не любил то, что называл «естественными проявлениями». Слишком уж недолго мы жили вместе, чтобы возникла уверенность. Может, мне никогда не представился бы шанс пустить в свое тело новую жизнь, но Грегор решил за меня. Он сам лишил меня этого шанса, предал меня – как вышколенная собака, ни с того ни с сего кусающая хозяина за руку. И с тех пор я больше не чувствовала его пальцев у себя во рту.
Хайке сделала аборт, а мне по-прежнему хотелось ребенка от человека, пропавшего без вести в далекой России.

 

До полуночи он не появлялся: наверное, чтобы уснули все, кроме меня. И знал, что я буду ждать. Что заставляло меня выглядывать в окно, а его – приходить сюда и смотреть на мой почти невидимый в темноте силуэт? Что двигало Циглером?
Стекло было моей защитой: за ним лейтенант, молчаливый, неподвижный, упорно навязывающий мне свое присутствие и свою отстраненность, казался менее реальным. Я смотрела на него с того момента, как он появлялся на дороге, – все равно больше ничего не оставалось: даже выключив свет, я бы знала, что он там, и не смогла уснуть. Я смотрела на него, не в силах понять, что будет дальше: будущее окончательно скрылось в тумане, хотя жить по инерции оказалось не так уж плохо.

 

Как он вообще узнал, что после приема застанет меня у окна? Может, решил, что я не успею так быстро лечь? Или тоже действовал с осторожностью лунатика?
В Краузендорфе он проявлял ко мне полное безразличие, я же, случайно услышав его голос, цепенела от ужаса. Девушки сразу это заметили, но решили, что я боюсь того же, что и они. Ужас охватывал не только нас и охранников: однажды утром даже Крумель, выйдя из кабинета Циглера, хлопнул дверью и долго еще разорялся, что каждый должен заниматься своим делом, а уж он со своей кухней как-нибудь разберется. А еще был страх перед войной. Сводки с фронтов становились все мрачнее, начались перебои с продуктами. Если даже в Вольфсшанце, не говоря уже о нашей деревне, поговаривали о нехватке продовольствия, значит мы были обречены. Я пару раз порывалась спросить Крумеля, почему нам перестали давать киви, груши «вильямс» или бананы и почему теперь он готовит одни и те же блюда, причем куда менее вдохновенно, чем раньше, но после того случая с молоком шеф-повар со мной больше не разговаривал.

 

Когда на рассвете Циглер уходил – сперва он делал это внезапно, потом стал небрежно взмахивать рукой или пожимать плечами, – я чувствовала себя ужасно одинокой. Его отсутствие постепенно распространялось по всей комнате Грегора, отодвигая к углам мебель, вжимая меня в стену. Потом завтрак возвращал меня к реальности, точнее, к суррогату реальности, и лишь когда Йозеф слишком громко прихлебывал чай, а жена, ворча, шлепала его по руке (чай при этом неизменно проливался на скатерть) – лишь тогда я вспоминала о Грегоре: если наглухо прибить шторы к оконным рамам и лежать привязанной к кровати, Циглер рано или поздно сдастся. Но с наступлением ночи Грегор исчезал вместе с остальным миром, а жизнь сводилась к короткой траектории моего взгляда, направленного на Циглера.

 

Несколько недель после аборта я опасалась подходить к Эльфриде.
Общая тайна часто не сближает, а, наоборот, разделяет людей. Говорят, если позволить чувству вины накрыть тебя с головой, оно быстрее проходит. Раздели вину на всех – что останется? Зато вот стыд – дело личное, и чем больше народу вовлечено, тем он сильнее.
О визитах Циглера я не рассказывала подругам, чтобы не делить с ними стыд: старалась нести это бремя в одиночку. А может, не хотела столкнуться с открытым осуждением Эльфриды, непониманием Лени и пересудами остальных. Или считала, что отношения с Циглером касаются только нас двоих.
Я не стала говорить даже Хайке, хотя сама она вечером в день аборта, пока Августина укладывала детей спать, а Лени дремала в старом кресле, призналась:
– Это был мальчишка.
– Ты почувствовала, что это мальчик?
– Да нет, я не о том, что из меня вышло пару часов назад. – Она нервно сглотнула; я покачала головой: мол, не понимаю. – Отец… в общем, он еще совсем мальчишка. Ребенок. Соседский парнишка, что помогает нам. Муж на фронт ушел, он остался работать в поле. Хороший такой, ответственный, понимаешь? А ему ведь даже семнадцати нет. Уж и не знаю, как только я могла…
– И как он отнесся к твоей беременности? Что сказал?
– А ничего. Он и не знал. И не узнает теперь: нет больше никакой беременности.
Я выслушала ее исповедь, но сама признаться не решилась.
Семнадцать. На одиннадцать лет моложе.
В майском небе щебетали птицы, но легкость, с которой ребенок Хайке выскользнул у нее между ног, легкость, с которой он позволил от себя избавиться, не давала мне дышать.
Весна, покрывшая нас позором и принесшая с собой только опустошение, без надежды на выход, на очищение, подходила к концу.
Эльфрида курила, привычно прислонившись к стене и разглядывая собственные туфли. Я пересекла двор и присоединилась к ней.
– Чего тебе?
– Как дела?
– А твои?
– Давай завтра прогуляемся к озеру?
Столбик пепла начал медленно сгибаться, потом обломился и рассыпался по бетону.
– Идет.

 

Пришлось взять с собой и Лени, которая по такому случаю натянула черный купальник прямо под платье. Тело Эльфриды оказалось костлявым и упругим, а кожа – шершавой, как наждак. К нашему удивлению, стоило Лени нырнуть в ледяную воду (рановато для купаний, но уж очень хотелось окунуться, по крайней мере, мне), как ее движения утратили неуклюжесть, а влажная кожа – нездоровый румянец. Я никогда не видела ее такой уверенной в себе.
– Вы идете или нет? – Тонкие капилляры на полупрозрачных щеках напоминали подрагивающие крылья бабочек, готовых вот-вот взмыть в небо.
– Ну и куда она сейчас делась? – шутливо проворчала я.
– В прятки играет. – Взгляд Эльфриды был устремлен в одной ей видимую точку, где не было ни Лени, ни даже озера.
В ее голосе ясно слышался упрек мне.
– Мир редко бывает таким, как нам кажется. С людьми, правда, то же самое, – сказала она и нырнула.
Назад: Часть первая
Дальше: Часть третья