Книга: Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)
Назад: Проблема Ренессанса[71]
Дальше: II

I

В самом звучании слова Ренессанс мечтатель, грезящий о былой красе, видит пурпур и золото. Праздничный мир купается в нежном и ясном свете, оттуда доносятся чистые, прозрачные звуки. Люди движутся грациозно и величаво, их не заботят веления времени, не тяготят знамения вечности. Повсюду зрелая, полнокровная роскошь.
На просьбу все это объяснить поподробнее – наш мечтатель неуверенно заговорит о том, что Ренессанс есть нечто целиком и полностью положительное, так сказать, звучащее в до-мажоре. – Видя, что такое пояснение вызывает улыбку, он припомнит вещи, которыми, как его учили, определяется исторический феномен, называемый Ренессансом: его продолжительность, его роль в развитии культуры, причины, его породившие, его характер, – и, преодолевая внутреннее сопротивление и как бы подчиняясь воздействию названных терминов, выскажет свое кредо. Ренессанс – это приход индивидуализма, пробуждение стремления к красоте, триумф мирских чувств и радости жизни, духовное завоевание земной действительности, возрождение языческого наслаждения жизнью, развитие самосознания личности в ее естественном отношении к миру. – Быть может, сердце произносившего эту тираду билось так, словно с его уст слетали слова исповедания всей его жизни. Или же все это не более чем вымученные плоды его ночных бдений?
Но вопросы не прекращаются. Как именовать чреду образов, проносящихся перед вами, стоит лишь мне произнести: Ренессанс? – Здесь все отвечают по-разному, как если бы они уже вскарабкались на первую галерею Вавилонской башни. Я вижу там Микеланджело, гневного и одинокого, говорит один. Я – Боттичелли, томного и нежного, говорит другой. Но не мелькают ли там образы Рафаэля и Ариосто или же Дюрера и Рабле? Нет, это Ронсар, это Хоофт1*. Есть и такие, кто видят св. Франциска во главе и Яна ван Эйка в середине всего этого шествия2*. А вот еще один, кто говорит: «Я вижу стол, переплетенный фолиант, церковную башню». Ибо он понимает слово «Ренессанс» как узко стилистический термин, а не в более широком смысле культурной концепции3*.
Вопрошающий улыбается снова, на сей раз не без злорадства, и замечает: ваш Ренессанс подобен Протею. Ни один из отнесенных к нему вопросов не находит согласия: когда он возник и когда он пришел к концу; была ли античная культура одной из причин его появления или всего лишь сопутствующим феноменом; можно ли разделять Ренессанс и Гуманизм или нет. Понятие Ренессанс не фиксировано ни во времени, ни в пределах распространения, ни по материалу, ни по значению. Оно страдает расплывчатостью, неполнотой и случайностью и в то же время является опасной, доктринерской схематизацией; термин этот едва ли полезен.
И тут хор мечтателей воскликнет с мольбой: не лишайте нас Ренессанса! Мы не можем без него обойтись. Для нас он выражает отношение к жизни: нам хочется жить и в нем, и вне его, в зависимости от желания. Термин Ренессанс – отнюдь не собственность того, у кого возникают вопросы: это жизненное определение, опора и посох для человечества, а вовсе не технический термин лишь для историков.
Стало быть, Ренессанс не является собственностью того, кто ставит вопросы? Но разве невопрошающий впервые произнес это слово? И не прилежное ли изучение истории культуры развило, очертило, определило понятие Ренессанса? Пусть оно и попало в руки представителей варварского поколения, отрицающего вассальную зависимость от исторической науки, только историк имеет право использовать этот термин, и только в той мере, какой тот заслуживает: как этикетку при розливе истории по бутылкам, не более.
Однако говорящий так будет не прав. Слово Ренессанс по своему происхождению вовсе не научное определение. Развитие понятия Ренессанс – один из нагляднейших примеров несамостоятельности истории как науки, взаимоотношений, в которых одновременно и ее слабость, и ее слава: ее нерасторжимой связи с современной ей жизнью. Поэтому проблема Ренессанса, вопрос, чем же был Ренессанс, неотделимы от эволюции самого термина, обозначающего это понятие1.
Мысль о рождающейся заново духовной культуре, в результате чего мир в определенное время вырывается из состояния увядания и вырождения, – мысль эта кажется одновременно и очень старой, и относительно новой. Старой – в ее субъективной ценности, как культурная идея, новой – в ее свойстве служить научной концепцией с объективной направленностью.
Эпоха, нами именуемая Ренессансом, в особенности первая половина XVI столетия, сама себя ощущала вновь рожденной в культуре, вернувшейся к чистым истокам знания и красоты, к обладанию непреходящими нормами мудрости и искусства. В своем прямом выражении, однако, ренессансное сознание соотносило себя почти исключительно с культурой словесности, с той широкой сферой науки и поэзии, которую охватывает понятие «bonae literae». Рабле говорит о «restitution des bonnes lettres» [«восстановлении изящной словесности»] как о деле уже решенном и повсеместно известном2. Одни видят в этом возрождении блистательную заслугу князей, оказывавших свое высокое покровительство искусству в литературе. «On vous donnera la louange, – пишет в 1559 г. Жак Амьо Генриху II, посвящая ему свой перевод из Плутарха (предоставивший столь обширный материал Монтеню и Шекспиру)4*, – d’avoir glorieusement couronné et achevé l’œuvre que ce grand roy François vostre feu père avoit heureusement fondé et commencé de faire renaistre et florir en ce noble royaume les bonnes lettres»3 [«Да воздастся Вам хвала <…> за славное увенчание и завершение труда, коему основание и начало положено было великим королем Франциском5*, покойным отцом Вашим, дабы возродились и процвели в сем благородном королевстве изящные словесы»]. Другие усматривают здесь дух их великих предшественников. Эразм – в предисловии к изданию своих Adagia [Пословиц] – предстает одним из тех, «кто, по-видимому, прежде всех восхвалял в те дни возродившуюся словесность (renascentes bonas literas), восставшую от уродливой глупости долгого варварства»4.
В Италии уже столетием ранее с радостной гордостью говорили о возрождении благородной культуры, в особенности включая сюда изобразительные искусства. Лоренцо Валла писал в предисловии к своим Elegantiae linguae latinae [Изяществам латинского языка] – предисловии, воспринятом как манифест Гуманизма, – что он не станет выносить никакого суждения о том, как случилось, «что искусства, более всего достойные называться свободными, именно искусства живописи, ваяния и зодчества, столь долго и столь тяжко искажались и почти уже исчезли вместе с самою литературой, теперь же пробуждаются и оживают и что нынче время расцвета добрых художников и людей образованных. Счастливы же сии нынешние времена, в кои, если мы приложим усердие, язык Рима, я верю, вскоре возрастет еще более, нежели сам этот город, а с ним восстановятся и всяческие науки»5.
Слово гуманисты по отношению ко всем тем, кто посвящал себя этим обновленным наукам, было просто-напросто заимствовано из Античности. Уже Цицерон говорил о «studia humanitatis et literarum»6 [«гуманитарных и литературных ученых занятиях»]6*.
Пробуждение к новой жизни после упадка и разложения – вот та идея, в свете которой итальянец на рубеже XV–XVI вв. рассматривал свое время и свою страну. Макиавелли заключает свой трактат Dell’arte della guerra [Об искусстве войны] призывом к юношеству не отчаиваться, «ибо страна эта кажется возродившейся, дабы воскресить (risuscitare) то, что погибло, как мы это увидели на примере поэзии, живописи и ваяния»7.
Что считают причиной этого грандиозного возрождения? Не подражание грекам и римлянам как таковое. Ощущение возрождения XVI столетием было слишком всеобщим и слишком сильным по своему этическому и эстетическому содержанию для тогдашних умов, чтобы они принимали это явление за вопрос чисто филологического характера. Возвращение к истокам, утоление жажды из незамутненных источников мудрости и красоты – вот что было основным тоном этого чувства. И если оно включало в себя восхищение древними авторами и отождествление нынешнего времени с Античностью, это происходило потому, что сами древние авторы, казалось, обладали чистотой и первозданностью знания, простыми нормами красоты и добродетели.
Первым, кто увидел в явлении возрождения исторический факт, имевший место в определенное время в недавнем прошлом, и кто также вывел итальянскую форму, эквивалентную слову Ренессанс, из латинского renasci, применительно, в частности, к возрождению в искусстве (т. е. как термин истории искусств), был Джорджо Вазари (1511–1574), составитель биографий художников. Слово rinascita [возрождение] стало для него устойчивым термином для обозначения этого великого события новейшей истории искусств. Он взялся за описание «жизни, творений, манер и особенностей всех тех, кои первыми воскресили (risuscitate) сии некогда уже умершие искусства, затем с течением времени их обогащали, украшали и довели, наконец, до той степени красоты и величия, на которой они находятся в наши дни»8. Кто бы ни обозревал историю искусства в его взлете и падении, он «сможет теперь легче понять поступательный ход его возрождения (della sua rinascita) и то совершенство, до коего оно поднялось в наше время»9.
Вазари видит высочайший расцвет искусства в греческой и римской древности, сменившийся затем долгим периодом упадка, заметного со времен императора Константина. Готы и лангобарды просто отбросили то, что уже и так погибало. На протяжении веков Италия знала лишь «грубую, жалкую и резкую живопись» византийских мастеров. Хотя Вазари определил несколько достаточно ранних признаков пробуждения, но лишь на исходе XIII столетия пришло великое обновление с появлением двух великих флорентийцев: Чимабуэ и Джотто. Они оставили «la vecchia maniera greca» [«старую греческую манеру»], т. е. византийскую традицию, которую Вазари неизменно называет «goffa» [«грубой»] и которой он противопоставляет «la buona maniera antica» [«добрую древнюю манеру»]. Чимабуэ был «почти что первопричиной обновления искусства живописи» («quasi prima cagione della rinovazione dell’arte»). Джотто «растворил врата истины для тех, кои позже довели искусство до той степени совершенства и величия, на которой мы видим его в нынешнем веке»10. Это совершенство в его собственную эпоху Вазари видит прежде всего в Микеланджело.
В чем же состояло для Вазари великое обновление, принесенное Чимабуэ и Джотто? В прямом подражании природе. Возвращение к природе и возвращение к древним – для него это почти одно и то же. Великолепие древнего искусства основывалось на том, что сама природа была здесь образчиком и вожатым: подражание природе было основным началом искусства11. Тот, кто следовал древним, заново открывал природу. Такова основная черта понятия «Ренессанс» во времена, когда оно было наполнено жизнью.
Значение Вазари для развития представлений о Ренессансе порой, впрочем, переоценивают. Не было ничего необычного ни в том, что Вазари выдвигал на первое место Чимабуэ и Джотто, ни в том, что он выводил возрождение из возвращения к природе. Уже Боккаччо прославляет Джотто за то, что тот вновь вывел к свету искусство живописать согласно природе, после того как оно было погребено и томилось во тьме в течение многих столетий. Воздает ему должное и Леонардо да Винчи. Эразм, уже в 1489 г., относит возрождение живописных искусств на добрых два или три столетия от своего времени. Дюрер говорит как о всем известных вещах, что искусство живописи уже два столетия тому назад «wieder durch die Walchen an Tag gebracht worden» [«сызнова выведено было на свет влахами»7*], или же «wieder angespunnen» [«сызнова обновилось»]12. Для него также подлинная устремленность к природе и страстное влечение к искусству и художественным сочинениям древности представляют собой, в сущности, одно и то же.
На протяжении XVII столетия идея культурного возрождения кажется совершенно заброшенной. Она больше не рвется вперед, чтобы выразить свой восторг перед вновь обретенным великолепием. С одной стороны, духовное состояние общества стало более неподвижным, более сдержанным, с другой – более трезвым и менее динамичным. Утвердилось богатство благородных, утонченных форм, выразительного, пышного слова, полноты цвета и звучания, критической ясности разума. Все это более не воспринималось как неожиданное чудесное триумфальное шествие. Ренессанс более не осознавался как некий пароль, необходимость же в нем как в технико-историческом термине еще не настала.
Когда же представление о возрождении культуры вновь обрело почву в сознании, то здесь уже выступило критическое мышление, воспользовавшись этим понятием как средством различения исторических феноменов. Начавшееся в XVIII в. Просвещение подхватило термин Возрождение там, где его выронило поколение XVI столетия. Между тем понятие Ренессанса, более не наполненное живыми эмоциями тех, кто был его выразителем, стало чрезвычайно академичным, формальным, расплывчатым и неточным. В Dictionnaire historique et critique Пьера Бейля8*, предложившем арсенал средств и давшем путеводную нить грядущему Просвещению, мы уже находим концепцию Ренессанса, по сути, содержащую все элементы того отношения, которому суждено было стать общим местом в учебниках и продержаться вплоть до конца XIX в. «Ce qu’il y a de certain c’est que la plupart des beaux esprits et des savans humanistes qui brillèrent en Italie, lorsque les humanitez y refleurirent (в других изданиях: lorsque les belles lettres commencèrent à renaître) après la prise de Constantinople, n’avoient guère de religion. Mais d’autre côté la restauration des langues savantes et de la belle litérature a préparé le chemin aux Réformateurs, comme l’avoient bien prévu les moines et leurs partisans, qui ne cessoient de déclamer et contre Reuchlin et contre Erasme et contre les autres fléaux de la barbarie»13 [«Несомненно, что большинство людей тонкого ума и ученых гуманистов, блиставших в Италии, когда вновь расцвели там гуманитарные знания (в других изданиях: когда изящная словесность вновь начала возрождаться) после падения Константинополя, были нерелигиозны. Но, с другой стороны, возрождение ученых языков и изящной словесности проложило путь реформаторам – как то предвидели монахи и те их сторонники, кои не переставали выступать и против Рейхлина, и против Эразма, и против иных бедствий варварства»]. – Так, для Бейля было очевидным фактом, что Гуманизм в Италии имел внерелигиозный характер и что причиной его послужило падение Константинополя, т. е. появление греческих беженцев, нагруженных греческим знанием9*.
Несколькими десятилетиями позже такую же точку зрения вслед за ним высказал и Вольтер. Каждый, кто в его Essai sur les mœurs et l’esprit des nations [Опыте о нравах и духе наций] – при всех своих недостатках заслуживающем уважения как образчик истории культуры того времени – обратит внимание на разделы, где очерчивается развитие искусств и наук со времен позднего Средневековья, будет поражен беглостью, бессвязностью, односторонностью и отсутствием проницательности и увлеченности, с которыми автор наскоро бросает взгляд то на одно, то на другое явление, а затем спешит дальше. Но равным образом удивит и блестящая способность автора Опыта обнаружить и объяснить более широкий контекст. Мне кажется, было бы преувеличением заявить, что Вольтер побудил Буркхардта к обобщениям его Kultur der Renaissance in Italien14 [Культуры Ренессанса в Италии], но нельзя отрицать, что в Опыте содержатся истоки этой концепции. Для Вольтера, так же как и для Буркхардта, питательной средой Ренессанса были богатство и вольности городов средневековой Италии. Тогда как Франция все еще бедствовала, «il n’en était pas ainsi dans les belles villes commerçantes de l’Italie. On y vivait avec commodité, avec opulence: ce n’était que dans leur sein qu’on jouissait des douceurs de la vie. Les richesses et la liberté y excitèrent enfin le génie, comme elles élevèrent le courage»15 [«совсем по-другому обстояли дела в прекрасных торговых городах Италии. Жили там в удобстве и изобилии: именно в их лоне могли услаждать людей радости жизни. В конце концов богатство и свобода воодушевили гений – так же как они пробудили мужество»]. Далее, в главе Sciences et beaux-arts aux treizième et quatorzième siecles [Науки и изящные искусства в XIII и XIV столетиях] выражен взгляд, который столь долго и столь негативно сказывался в позднейших исследованиях: Данте, Петрарка, Боккаччо, Чимабуэ и Джотто суть предтечи позднейшего совершенства. «Déjà le Dante, Florentin, avait illustré la langue toscane par son poème bizarre, mais brillant de beautés naturelles, intitulé Comédie; ouvrage dans lequel l’auteur s’éleva dans les détails au-dessus du mauvais goût de son siècle et de son sujet (!), et rempli de morceaux écrits aussi purement que s’ils étaient du temps de l’Arioste et du Tasse» [«Уже Данте, флорентиец, украсил язык Тосканы причудливой поэмой, названной им Комедия, творением, славным своими естественными красотами, где он во многом превзошел дурной вкус как своей эпохи, так и сюжета (!); написанной стихами такой чистоты, словно они относились ко времени Ариосто и Тассо»]. У Данте, но особенно у Петрарки «on trouve… un grand nombre de ces traits semblables à ces beaux ouvrages des anciens, qui ont à la fois la force de l’antiquité et la fraîcheur du moderne» [«встречается… множество мест, напоминающих прекрасные творения древности и вместивших в себя всю силу и значение Античности, а вместе с нею и свежесть новейшего времени»]. С изобразительными искусствами происходило то же, что и с языком и поэзией. «Les beaux-arts, qui se tiennent comme par la main, et qui d’ordinaire périssent et renaissent ensemble, sortaient en Italie des ruines de la barbarie. Cimabué, sans aucun secours, était comme un nouvel inventeur de la peinture au treizième siècle. Le Giotto fit des tableaux qu’on voit encore avec plaisir… Brunelleschi commença а réformer l’architecture gothique» [«Изящные искусства, которые как бы идут рука об руку и обычно вместе претерпевают упадок и возрождаются, в Италии вышли из руин варварства. Чимабуэ в XIII в., без всякой поддержки, явился как бы новым изобретателем живописи. Джотто написал несколько картин, которые до сего дня рассматривают с удовольствием… Брунеллески начал реформу готической архитектуры»10*.
Живой гений Тосканы – вот что было для Вольтера творческой силой этого обновления. «On fut redevable de toutes ces belles nouveautés aux Toscans. Ils firent tout renaître par leur seul génie, avant que le peu de science qui était resté а Constantinople refluât en Italie avec la langue grecque, par les conquêtes des Ottomans. Florence était alors une nouvelle Athènes… On voit par là que ce n’est point aux fugitifs de Constantinople qu’on a dû la renaissance des arts. Ces Grecs ne purent enseigner aux Italiens que le grec»16 [«Всеми этими прекрасными новшествами мы обязаны только тосканцам. Лишь силою своего гения они оживили сии искусства, прежде нежели малый остаток греческой учености переместился, вместе с самим греческом языком, из Константинополя в Италию после поражения, нанесенного оттоманскими турками. Флоренция была тогда вторыми Афинами… Отсюда видно, что вовсе не беженцам из Константинополя обязаны мы возрождением изящных искусств. Те греки не могли научить итальянцев ничему, кроме греческого»].
Эти идеи были новы и плодотворны. Можно было бы ожидать, что у Вольтера за таким началом последует описание Кваттроченто и Чинквеченто11*, с тем чтобы продемонстрировать восходящую линию. В материале такого рода у него уж никак не было недостатка. Но в Essai нет ни следа всего этого. Первый же взлет прерывается пространным отступлением о восстановлении драмы. По ходу дела упоминается о непрекращавшейся чреде поэтов, завершающейся Боккаччо, «qui ont tous passé à la postérité» [«кои все достались потомкам»], чреде, достигшей кульминации в Ариосто. Когда же автор возвращается к культурным достижениям XV и XVI столетий (в гл. 121), читатель напрасно будет искать дальнейшей разработки картины Ренессанса, со столь удачным наброском которой он встретился ранее. «Les beaux-arts continuèrent а fleurir en Italie, parce que la contagion des controverses ne pénétra guère dans ce pays; et il arriva que lorsqu’on s’égorgeait en Allemagne, en France, en Angleterre, pour des choses qu’on n’entendait point, I’Italie, tranquille depuis le saccagement ètonnant de Rome par l’armée de Charles-Quint, cultiva les arts plus que jamais»17 [«Искусства продолжали цвести в Италии, ибо чума религиозных распрей в сию страну не проникла; и так случилось, что, пока немцы, французы и англичане перерезали глотки друг другу из-за вещей, о коих сами они не имели никакого понятия, Италия, пребывавшая в полном покое после замешательства, в которое она была повергнута грабежами, учиненными в Риме армией Карла V, совершенствовала искусства более чем когда бы то ни было»12*]. Вот и все, что касается Чинквеченто. Леонардо, Рафаэль, Микеланджело, Тициан – никто из них даже не упомянут.
Что же помешало Вольтеру представить нам всестороннюю картину ренессанской культуры? Ведь у него же была концепция ясно очерченного периода расцвета искусств и литературы, тяготевших к кругу Медичи13* в XV и XVI столетиях. Для Вольтера это была одна из четырех счастливых эпох, на которые он разделял мировую историю. «Ces quatre âges heureux, – говорит он в своем Siècle de Louis XIV, – sont ceux où les arts ont été perfectionnés, et qui, servant d’époque а la grandeur de l’esprit humain, sont l’exemple de la postérité»18 [«Сии четыре счастливых века, – <говорит он в своем> Веке Людовика XIV, – те, в кои усовершенствовались искусства; кои, будучи эпохой величия человеческого духа, стали примером для последующих поколений»]. Первый век – это век Перикла, второй – Цезаря и Августа, третий – век Медичи, наступивший после падения Константинополя. Появление греков во Флоренции здесь (в 1739 г.) все еще рассматривается в качестве причины возрождения – теория, от которой он сам позже должен был отказаться в своем Essai sur les mœurs. Но славу третьей из этих эпох затмил «Siècle de Louis XIV» [«Век Людовика XIV»], «le siècle le plus éclairé qui fut jamais» [«век, наиболее просвещенный из всех когда-либо бывших»]. Именно этот век Вольтер превозносит даже в ущерб своему собственному: там – его интересы, его признание, и именно это сделало для него невозможным вжиться в дух и красоту Ренессанса.
Вольтер, таким образом, отложил в сторону картину Ренессанса словно незавершенный набросок, и вот уже его собственная эпоха обращается к иным персонажам из прошлого. Дальнейшее открытие Ренессанса должно было быть обязано не только esprit и критическому чувству, которыми обладал Вольтер, но в равной или даже в большей степени художественной симпатии и влечению сердца. И в этой сфере чувств и мечтаний царил уже дух не Вольтера, но Руссо. Что могли означать красочное разнообразие и красота форм аристократической культуры Ренессанса для тех, кто стремился лишь к простоте природы и томной чувствительности сердца? Шелест дубов и туманные вершины гор у Оссиана или нежное внимание к изменчивым порывам души у Клариссы Харлоу14* захватывали ум и чувство до такой степени, что не оставляли там места для возникновения образа Ренессанса с сопутствующими ему солнечным блеском и трубным гласом. Фантазия же романтиков обратилась к Средневековью в поисках тусклых, мрачных эффектов лунного света и пробегающих облаков, которые были столь дороги их сердцу. Эта грандиозная транспозиция в романтический минор прервала становление образа Ренессанса и еще долго была здесь препятствием. Только родственный дух мог раскрыть единство Ренессанса и прояснить его человечеству.
Быть может, Гёте? Всепонимающий, возвышающийся над двуединством Вольтера – Руссо? Нет, и не Гёте. Разумеется, Гёте знаком с расхожей идеей возрождения искусства. Шевалье д’Аженкур, которого он посещает в Риме, занимается, отмечает он, «eine Geschichte der Kunst von ihrem Verfall bis zur Auflebung zu schreiben»19 [«написанием истории искусств от их упадка до их возвращения к жизни»]. Из материала, собранного для этой цели, можно было видеть, «wie der Menschengeist während der trüben und dunkeln Zeit immer geschäftig war» [«как человеческий дух постоянно трудился в течение всего этого унылого, темного времени»]. То же самое вполне мог бы сказать и Вазари. Интересы и влечения Гёте были максимально сконцентрированы на XVI в. «Zu Anfang des sechzehnten Jahrhunderts hatte sich der Geist der bildenden Kunst völlig aus der Barbarei des Mittelalters emporgehoben; zu freisinnigen heiteren Wirkungen war sie gelangt»20 [«К началу XVI в. дух изобразительного искусства полностью вырвался из средневекового варварства, он был устремлен к более свободным, более высоким свершениям»]. В одной из своих дневниковых записей Гёте помещает Рафаэля на вершину всей пирамиды21 – что вовсе не устраняет того факта, что этот художник уже казался ему архаичным в сравнении с Микеланджело. Если некоторые провозглашали Диспут Рафаэля15* его лучшим произведением, то Гёте рассматривал это как «позднейшее пристрастие к произведениям старой школы», «welche der stille Beobachter nur für ein Symptom halber and unfreier Talente betrachten und sich niemals damit befreunden konnte»22 [«которое спокойный наблюдатель мог бы рассматривать не иначе как симптом половинчатого и ограниченного таланта, ни в коей мере с ним не сближаясь»]. Период, в котором Гёте видит расцвет искусств, не включает в себя эпоху, которую мы зовем Ренессансом, но, пожалуй, последнюю фазу Ренессанса вместе с первой фазой Барокко. В центре его интереса и стремления дать оценки были, наряду с Микеланджело, и более поздние художники: Бенвенуто Челлини, Палладио, Гвидо Рени16*. И в этом величайшем расцвете историческую проблему Гёте видел лишь в самой незначительной степени. Он гораздо больше стремился отыскать непосредственную, независимую ценность рассматриваемых им произведений искусства.
Итак, с наступлением XIX в. понятие «Ренессанс» не стало намного более содержательным по сравнению с тем, чем оно было для Бейля или Вольтера. Значения культурного периода как такового оно еще не имеет. Оно служит, так сказать, всего лишь обозначением, не будучи именем собственным, и обычно выступает как уточняющее определение того, чтó именно возродилось. Понятие «Ренессанс» стоит почти в одном ряду с такими терминами, как «decline and fall» [«упадок и закат»], «oorspronck ende voortganck» [«начало и продолжение»]17* и другие. Да, оно содержало в себе радостное принятие новой жизни и выражало ее оценку, но в его применении звучал сравнительно безразличный оттенок и поэтому слово имело лишь ограниченное значение. В своей Histoire de la peinture en Italie [Истории живописи в Италии], 1817 г., Стендаль прибегал к выражению «la renaissance des arts» [«возрождение искусств»] почти исключительно в применении к первой четверти XVI в., периоду, к которому были устремлены его восхищение и восторг; для него искусство Флоренции XV в. все еще воплощало «идеальную красоту Средних веков». Гизо в своей Histoire générale de la civilisation en Europe [Всеобщей истории европейской цивилизации], 1828 г., говорил о «renaissance des lettres» [«возрождении литературы»], без того чтобы это выражение хоть сколько-нибудь отличалось от тех, которые звучали в устах Вольтера или даже Рабле и Амьо. Сисмонди перевел это понятие в область политической мысли в своей Histoire de la renaissance de la liberté en Italie [Истории возрождения свободы в Италии], 1832 г. Мы увидим в дальнейшем, что «Ренессанс» как политическая идея ни в коей мере не представлял собою чего-либо нового, будучи, по сути, одним из корней всей концепции Возрождения.
Согласно Вальтеру Гётцу23, первым, кто принял понятие «Ренессанс» без последующих пояснений как специфический термин для обозначения определенной культурной эпохи, был флорентийский граф Либри (рискованное напоминание), который после бегства во Францию опубликовал в 1838 г. сочинение Histoire des sciences mathématiques en Italie depuis la Renaissance jusqu’à la fin du XVIIe siècle [История математики в Италии от Ренессанса до конца XVII в.]18*. Это, однако, не совсем верно. В употреблении этого слова Либри всего-навсего следовал традиции, которая уже обрела почву во французских литературных кругах. Почти за десятилетие до этого Бальзак пользуется словом «Ренессанс» как самостоятельным термином из области культуры в рассказе Le bal de Sceaux [Бал в Со], датированном декабрем 1829 г., где об одном из главных женских персонажей говорится: «Elle raisonnait facilement sur la peinture italienne ou flamande, sur le moyen-âge ou la renaissance» [«Она рассуждала с одинаковой легкостью об итальянской или фламандской живописи, о Средних веках или Ренессансе»].
Средневековье и Ренессанс как явно выраженное противопоставление, и то и другое как образ культуры, – вот та система понятий, в которой теперь предстает один из важнейших периодов истории европейской цивилизации; система, которая мало-помалу обретает отчетливую форму и звучит, так сказать, в полный голос. Но прежде чем проследить дальнейшее развитие понятия «Ренессанс», следует упомянуть об особенности, параллели которой, как я думаю, могут быть обнаружены и во многих других областях: школьное знание, некое сжатое представление о Ренессансе, навязываемое учебниками, уже тогда отставало от того, что понимали под этим словом историки.
Это школьное знание, как я полагаю, может быть описано следующим образом. К концу Средневековья (Средневековье в рационалистическом понимании означало мрак и варварство) искусство и науки возродились в первую очередь в Италии, потому что беженцы из Константинополя еще раз привели Запад в соприкосновение с творческим духом Древней Греции. Но даже если это предопределяющее влияние и не было приписано беженцам, то и тогда возрождение классической культуры рассматривалось и как побудительный элемент, и как материальная характеристика Ренессанса. Ренессанс пришел из-за того, что люди научились понимать дух древних, и сущностью его было подражение классическим искусствам и литературе. Некоторые среди причин всеобщего возрождения отводили место таким вещам, как искусство книгопечатания и открытие Америки. Не могу указать с точностью, в каком именно учебнике главы, посвященные новому времени, начинаются с такого обнадеживающего признания: «Возрождение человеческого духа берет свое начало с появления огнестрельного оружия», – марксизм à outrance [в его крайнем выражении], если хорошо присмотреться.
Помимо же всего прочего, расхожее мнение того времени, что подражание древности было альфой и омегой Ренессанса, всегда было не чем иным, как второразрядным упрощением взглядов тех, кто вынашивал концепцию Ренессанса и доводил ее до состояния зрелости. Уже у Вольтера, как мы видели, были гораздо более широкие представления о феномене Возрождения. И если кто-либо должен нести ответственность за это школярское мнение, так это Пьер Бейль.
Здесь мы подходим к развертыванию понятия Ренессанса во всей его полноте, богатстве и красочности. Под пером Якоба Буркхардта Ренессанс предстает как образ жизни, описание его далеко выходит за пределы исторического исследования как такового.
Известно, что этот великий швейцарский ученый был вдохновлен провидцем, чье галлюцинирующее воображение озаряло историю, словно вспышками молнии, – Жюлем Мишле. В 1855 г. появилась Histoire de France au seizième siècle [История Франции XVI века] Мишле, с подзаголовком Ренессанс – седьмой том его Histoire de France [Истории Франции]. Мишле, с его блестящим умом, в оценках этого великого культурного поворота стоял на переходивших в либерализм позициях Просвещения. То, что принес с собой XVI в., для него, в той же степени, что и для рационалистов XVIII столетия, это свет! – свет в варварской тьме Средневековья. Концепция Ренессанса была для Мишле лишь составной частью великой идеи прогресса, начавшего свое триумфальное шествие, когда разум пробудился от заблуждений и гнета церковной схоластики и феодализма. XVI столетие принесло с собой две великие вещи: «la découverte du monde, la découverte de l’homme.
Le seizième siècle, dans sa grande et légitime extension, va de Colomb а Copernic, de Copernic а Galilée, de la découverte de la terre а celle du ciel.
L’homme s’y est retrouvé lui-même. Pendant que Vésale et Servet lui ont révélé la vie, par Luther er par Calvin, par Dumoulin et Cujas, par Rabelais, Montaigne, Shakespeare, Cervantes, il s’est pénétré dans son mystère moral. Il a sondé les bases profondes de sa nature. Il a commencé а s’asseoir dans la Justice et la Raison»24.
[«открытие мира, открытие человека.
Шестнадцатое столетие, в своем бурном и закономерном развитии, идет от Колумба к Копернику, от Коперника к Галилею, от открытия земли к открытию неба.
Человек вновь обрел самого себя. В то время как Везалий и Сервет19* раскрыли ему глаза на жизнь, в свои нравственные тайны он проникал благодаря Лютеру и Кальвину, Дюмулену и Кюжасу20*, Рабле, Монтеню, Шекспиру, Сервантесу. Он исследовал глубочайшие основы своей природы. Он начал утверждаться в Разуме и Справедливости»].
Вот каким образом человек начал познавать свое истинное, естественное отношение к миру, научился понимать его свойства и ценности и пришел к постижению значения и возможностей своей собственной личности. Мишле, объединяя Реформацию и Ренессанс, видел в них счастливую зарю идеалов Просвещения. Для него пробуждение полностью произошло в XVI в. И, за исключением Колумба и Галилея, он не упоминает ни одного итальянца среди тех, кто принес с собою этот великий расцвет!
Так что если Буркхардт и мог заимствовать свои взгляды на этот великий культурный поворот у Мишле, то лишь для того, чтобы ориентировать их в совершенно ином направлении. Он применил формулу Ренессанса «die Entdeckung der Welt und des Menschen» [«открытие человека и мира»] к явлению, к которому Мишле испытывал лишь косвенный интерес; по сути, он понимал эту формулу существенно иначе, чем Мишле, бывший ее создателем. Мишле провозгласил ее как пароль. Он был не из тех, кто предлагает обилие специфических образов в поисках исторических доказательств правильности своей формулы. И, быть может, его голос заглох бы подобно одинокому крику в ночи, если бы Буркхардт не сумел это услышать.
Сочетание у Буркхардта мудрости и глубины, способности к широкомасштабному взгляду – с терпеливым трудолюбием исследователя, собирающего и обрабатывающего свой материал, явило тот тип ученого, который не часто встречается в исторической науке. Кроме того, это был ум, который с аристократической сдержанностью вовсе не спешил подхватывать мнения, отвечавшие злобе дня, даже если они соответствовали требованиям времени. Буркхардт вовсе не был захвачен банальными «Fortschritts»-идеями [идеями «прогресса»], и уже одного этого было бы достаточно, чтобы он смог проникнуть гораздо глубже Мишле. Он был первым, кто рассматривал Ренессанс вне всякой связи с Просвещением и прогрессом, не в качестве всего лишь прелюдии и возвещения последующего великолепия, но как [своего рода] культурный идеал sui generis.
Из юношеского сочинения Якоба Буркхардта, написанного в 1838 г. (Буркхардт родился в 1818 г. в Базеле и умер там же в 1897 г.), цитируют фразу, где он говорит о «sogenannte Renaissance»25 [«так называемом Ренессансе»]. В этом году Буркхардт впервые побывал в Италии, однако фокусом его исследований и его интересов на ближайшие годы, в том числе и после второго пребывания в Италии, оставалось немецкое и фламандское искусство Средневековья. Позднее, в 1852 г., появилась его работа об эпохе Константина Великого. В последующие два года он вновь побывал в Италии и в 1855 г. опубликовал Cicerone21*, eine Anleitung zum Genuß der Kunstwerke Italiens [Путеводитель. Введение к наслаждению творениями искусства Италии]. Здесь мы также имеем дело с всеохватывающим описанием Возрождения с точки зрения, доселе еще не встречавшейся. Затем, в 1860 г., появляется Die Cultur der Renaissance in Italien, ein Versuch [Культура Ренессанса в Италии. Опыт исследования].
Ничто не свидетельствует о значении этой книги столь явно, как упоминание о годах ее издания. Второе издание появилось через девять лет после первого, в 1869 г., третье и четвертое – каждое через восемь лет одно после другого: в 1877-м и в 1885-м. После пятого издания в 1896 г. обрушился целый поток: 1897, 1899, 1901, 1904, 1908, 1913, 191926. Только следующее поколение вполне созрело для того, чтобы оценить сделанное Буркхардтом.
Построение этого не имеющего себе равных образца культурно-исторического синтеза выполнено столь прочно и гармонично, словно это творение само является произведением искусства Ренессанса. В первом разделе: Der Staat als Kunstwerk [Государство как произведение искусства] – заложен фундамент всей книги. Там говорится о политических и социальных условиях, при которых в государствах Италии уже во времена Средневековья развивается более индивидуальное и более сознательное отношение личности и к государству, и к самой жизни. С самых первых страниц, входя в соприкосновение с тем духом индивидуальной целенаправленности и свободы в выборе жизни, что для Буркхардта было характернейшей чертой Ренессанса, описываемой им в соотнесенности с типами тиранов22*, кондотьеров, дипломатов, придворных и непотистов23*, читатель вместе с тем получает безусловно необходимый обзор политической истории этой эпохи. Затем Буркхардт разворачивает основную тему своего сочинения. Второй раздел: Die Entwickelung des Individuums [Развитие индивидуальности] – открывается страницей, которая представляет собой как бы авторское кредо и которую не мешало бы здесь привести полностью. «In der Beschaffenheit dieser Staaten, Republiken wie Tyrannien, liegt nun zwar nicht der einzige, aber der mächtigste Grund der frühzeitigen Ausbildung des Italieners zum modernen Menschen. Daß er der Erstgeborene unter den Söhnen des jetzigen Europa’s werden mußte, hängt an diesem Punkte.
Im Mittelalter lagen die beiden Seiten des Bewußtseins – nach der Welt hin und nach dem Innern des Menschen selbst – wie unter einem gemeinsamen Schleier träumend oder halbwach. Der Schleier war gewoben aus Glauben, Kindesbefangenheit und Wahn; durch ihn hindurchgesehen erschienen Welt und Geschichte wundersam gefärbt, der Mensch aber erkannte sich nur als Rasse, Volk, Partei, Korporation, Familie oder sonst in irgendeiner Form des Allgemeinen. In Italien zuerst verweht dieser Schleier in die Lüfte; es erwacht eine objektive Betrachtung und Behandlung des Staates und der sämtlichen Dinge dieser Welt überhaupt; daneben aber erhebt sich mit voller Macht das Subjektive, der Mensch wird geistiges Individuum und erkennt sich als solches».
[«В характере этих государств, как республик, так и тираний, лежит, разумеется, не единственная, но все же главная причина раннего развития итальянца в человека нашего времени. Именно этим определяется то, что он стал первенцем среди сынов современной Европы.
В Средние века обе стороны человеческого сознания – обращенная внутрь человека и обращенная к внешнему миру – покоились то ли в грезе, то ли в полудремоте за завесой обыденности. Эта завеса была соткана из верований, иллюзий и детских предубеждений; сквозь нее мир и история виделись окрашенными в причудливые оттенки. Человек же сознавал себя через свою принадлежность к расе, народу, партии, корпорации или роду – т. е. в той или иной форме Всеобщего. В Италии эта завеса впервые растаяла в воздухе; там пробуждаются объективные видение и подход и к государству, и вообще ко всем вещам этого мира. Но при этом в полную силу возвышается субъективное; человек становится духовной индивидуальностью и осознает себя именно в этом качестве»].
Становление самосознания личности Буркхардт прослеживает во всех областях. В главе Die Vollendung der Persönlichkeit [Совершенствование личности] Леон Баттиста Альберти предстает как наиболее совершенный тип универсального человека, который сознательно развивал свои способности и управлял ими. Такому развитию личности отвечает также «eine neue Art von Geltung nach außen: der moderne Ruhm» [«новый вид значимости вовне: современная человеку слава»]. Безудержное стремление к славе и самого Данте, и его персонажей, выдающаяся известность Петрарки, почитание великих национальных героев – все это Буркхардт видит под знаком новой концепции личности и человеческой ценности; здесь же и противоположность всему этому: «der moderne Spott und Witz» [«современная издевка и шутка»].
И лишь как третий раздел появляется Die Wiedererweckung des Altertums [Пробуждение Древности]. Уже нет необходимости повторять, что для Буркхардта этот момент вовсе не был причиною Ренессанса. Тем более не было это для него и, так сказать, собственной вывеской этой эпохи. Он начинает сразу же с отрицания такой точки зрения: «Auf diesem Punkte unserer kulturgeschichtlichen Uebersicht angelangt, müssen wir des Altertums gedenken, dessen Wiedergeburt in einseitiger Weise zum Gesamtnamen des Zeitraums überhaupt geworden ist» [«Теперь, когда мы подошли к этому пункту в нашем обзоре истории культуры, следует вспомнить о Древности, возрождение которой было односторонне взято в качестве наименования, обобщающего весь этот период»]. Итак, это не причина, не сущность, но неотъемлемый и жизненный элемент развития. Классицизм был неизбежен как средство выражения вновь принятого жизненного воззрения: «Die “Renaissance” (Буркхардт ставит это слово в кавычки, желая подчеркнуть, что использует его в более узком смысле возрождения изучения древности) wäre nicht die hohe weltgeschichtliche Notwendigheit gewesen, die sie war, wenn man so leicht von ihr abstrahieren könnte» [“Ренессанс” <…> не был бы явлением высокой всемирно-исторической необходимости, каким он несомненно является, если бы можно было так легко от него абстрагироваться»]. Но тут же Буркхардт вновь ограничивает роль классицизма в духовном становлении общества: «Darauf aber müssen wir beharren, als auf einem Hauptsatz dieses Buches, daß nicht sie (возрождение классиков) allein, sondern ihr enges Bündnis mit dem neben ihr vorhandenen italienischen Volksgeist die abendländische Welt bezwungen hat»27 [«Мы должны настаивать как на одном из основных принципов этой книги, что не только оно (возрождение классиков), но его тесный союз с проявлявшимся рядом с ним духом народа Италии покорил западный мир»].
Если при этом Буркхардт общему влиянию Древности (чему незадолго перед этим – так что он не мог этим воспользоваться – Георг Фойгт посвятил свое Wiederbelebung des klassischen Altertums oder das erste Jahrhundert des Humanismus [Переживание классической древности, или Gервое столетие гуманизма], 1859 г.) отвел лишь один раздел своей книги, то у него оставалась еще добрая половина всего материала. И только теперь следует «die Entdeckung der Welt und des Menschen» [«открытие мира и человека»]24*. Здесь впервые Буркхардт показывает, чем, собственно, должна быть история культуры. Как естественные науки обращаются к наблюдению, членению и собиранию воедино, как в красотах ландшафта открывается нам наличие духа; как затем появляется психологическое описание – прежде всего у Данте, Петрарки и Боккаччо; развивается жанр биографии, формируется новый взгляд на национальный характер и этническое разнообразие, и, наконец, расцветает новый идеал красоты. Кому до этого приходило в голову придавать значение для истории культуры таким вещам, как общественная жизнь, моды, любительские увлечения, праздники? Книга завершается разделом Sitte und Rеligion [Нравы и религия]. Здесь на первый план выступают выводы из буркхардтовских взглядов; здесь образ «ренессансного человека» обретает свои завершающие штрихи. Безграничный индивидуализм, доходящий до полной аморальности. Субъективное отношение к религии: толерантное, скептическое, насмешливое, порою прямо ее отвергающее. Язычество Ренессанса, смесь классических предрассудков и современного вольнодумства. И как заключительный аккорд – благородный платонизм флорентийцев круга Лоренцо Медичи. «Vielleicht reifte hier eine höchste Frucht jener Erkenntnis der Welt und des Menschen, um derentwillen allein schon die Renaissance von Italien die Führerin unseres Weltalters heißen muß» [«Здесь, пожалуй, достиг зрелости один из наиболее ценных плодов познания мира и человека, – уже только по этой причине итальянский Ренессанс должен быть назван ведущей силой эпохи»].
Так понятие «Ренессанс» полностью обретает свое значение. Постепенно идея Буркхардта выходит далеко за пределы тех кругов, которые прочли его книгу. Вместе с тем эта идея, как оно всегда и бывает, будучи лишена всех подробностей, вдохнувших в нее столько жизни и в то же время определивших ее неповторимость, была огрублена, усечена или расширена теми, кто ее принимал. Буркхард заставил человека Ренессанса предстать пред ликом времени подобно одному из великолепных грешников Ада25*, демонического в своей непреклонной гордыне, самодовольного и дерзкого, uomo singolare [отдельного человека]. Эта отдельная фигура и стала тем, что в его книге приковывало воображение дилетантов. Понятие «ренессансный человек» стали связывать с представлениями о приятии жизни, о господстве жизни. В этом образчике ренессансной культуры были склонны видеть свободную гениальную личность, возвысившуюся над доктринами и моралью, надменного, легкомысленного человека, искателя наслаждений, который в языческом вожделении к красоте безудержно рвется к власти, чтобы жить согласно своим собственным нормам. Артистизм заканчивающегося XIX в. уловил отзвук своих собственных желаний в этой причудливой картине исторической жизни. И даже излюбленный «мятежный дух», в наиболее острых случаях этой путаницы понятий, вторгался в представление об образе Ренессанса. Во всем этом не было вины Буркхардта. Спетую им мелодию последующее поколение постаралось оркестровать в духе Ницше, который, как известно, был учеником Буркхардта26*.
При том что во многих умах поверхностные преувеличения зачастую заслоняли тот богатый образ, который был им предложен, исследования в области искусства и культуры не остановились с появлением книги Буркхардта. Произведение, столь решительно построенное на одной концепции, неизбежно будет односторонним. Слабые стороны исходного тезиса Буркхардта не могли так или иначе не обнаружиться.
Вглядываясь в мощный рассвет итальянского кваттроченто, Буркхардт оказался неспособен более подробно разглядеть то, что лежало за ним. Вуаль, которая скрывала от его взора дух Средних веков, частично была вызвана изъяном его собственной оптики. Он слишком заострял контраст между жизнью в Италии позднего Средневековья – и вне ее. То, что юный блеск Ренессанса озарял подлинно средневековую народную жизнь, продолжавшуюся в Италии в тех же формах, что и во Франции и в землях Германии, столь же ускользало от него, как и то, что новая жизнь, чей приход он приветствовал в Италии, проявлялась также и в других странах, где он не мог отметить ничего, кроме векового гнета и варварства. Он знал слишком мало о громадном разнообразии и великолепии средневековой культуры за пределами Италии. В результате пространственные границы возникновения Ренессанса были очерчены им слишком жестко.
Еще больше материала для критики дал Буркхардт своими временны́ми рамками Ренессанса. Полный расцвет индивидуализма, бывшего для него сущностью Ренессанса, он датировал примерно 1400 г. Несомненно, значительнейшая доля обильного материала, которым он иллюстрирует свою точку зрения, относится к XV и первой четверти XVI в. Все, что происходило до 1400 г., было для него лишь предзнаменованием, ростком надежды. Место, которое он отводил Данте и Петрарке, было все еще местом «предшественников» Ренессанса, так же смотрел на них и Мишле, а в некоторой степени и Вольтер. Но понятие «предшественников» веяния или движения в истории всегда очень опасная метафора. Данте – предшественник Ренессанса. Точно так же я мог бы назвать Рембрандта предшественником Йосефа Исраелса27*, более или менее справедливо, – правда, за мной никто не последовал бы. Определяя кого-либо как предшественника, мы выхватываем его из его эпохи, внутри которой он может быть понят, и тем самым разрушаем историю.
Исходя исключительно из своей концепции индивидуального как сущности Ренессанса, Буркхардт был вынужден приветствовать его проявление во всем, что так или иначе выделялось на невзрачном для него фоне средневековой культуры. Декоративное искусство Космати (XII в.), тосканская архитектура XIII в., живая, мирская и классицистская поэзия сборника Carmina Burana (XII в.) становятся для него Проторенессансом28*. Это распространяется не только на искусство, но и на человеческий характер. На каждого человека Средневековья, представляющего собой выдающуюся личность, бросает свои лучи маяк Ренессанса. «Schon in viel früheren Zeiten gibt sich stellenweise eine Entwickelung der auf sich selbst gestellten Persönlichkeit zu erkennen, wie sie gleichzeitig im Norden nicht so vorkommt oder sich nicht so enthüllt. (Это вовсе не так: норвежские саги29* дают неповторимую картину индивидуальностей.) Der Kreis kräftiger Frevler des 10. Jahrhunderts, welcher Liudprand schildert, einige Zeitgenossen Gregors VII, einige Gegner der ersten Hohenstaufen zeigen Physiognomien dieres Art»28. [«Уже в значительно более ранние времена тут и там дает о себе знать развитие личности, ориентированной на самое себя, чего в Северной Европе либо не происходило вовсе, либо не происходило на том же уровне. <…> Чреда отважных преступников Х столетия, описанных Лиудпрандом, некоторые из современников Григория VII и кое-кто из тех, кто противостоял первому из Гогенштауфенов, являют нам характеры такого рода»]30*.
Линию Ренессанса таким образом можно вести к истоку без всяких препятствий. Следствием этого – что уже видел Мишле – была тенденция всякое пробуждение новой интеллектуальной жизни, новых взглядов на жизнь и на мир в Средневековье отмечать как зарю Ренессанса. Для этого фактически нужно было опираться на полуосознанный постулат, по сути принятый доктриной Мишле, что сами по себе Средние века были мертвой вещью, сухим стволом.
Было и вправду выведено заключение, что Ренессанс постоянно восходит к чему-то предшествующему. Корни Ренессанса выискивали Эмиль Гебар, Анри Тод, Луи Куражо, Поль Сабатье. До какой степени была доведена идея средневекового происхождения Ренессанса, может быть видно из вышедшей в 1877 г. книги Уолтера Пейтера The Renaissance, где автор как само собой разумеющееся, без каких-либо доводов, подводит под концепцию Ренессанса все то, что привлекает его в Средних веках как непосредственное и волнующее, – так он поступает, например, с французской повестью XIII в. Окассен и Николетт31*.
В 1879 г. блестящий эссеист, историк культуры Эмиль Гебар публикует работу Les origines de la Renaissance en Italie [Истоки Ренессанса в Италии]. Понимание природы Ренессанса он разделяет здесь с Буркхардтом. «La renaissance en Italie n’a pas été seulement une rénovation de la littérature et des arts produite par le retour des esprits cultivés aux lettres antiques et par une éducation meilleure des artistes retrouvant à l’école de la Grèce le sens de la beauté; elle fut l’ensemble même de la civilisation italienne, l’expression juste du génie et de la vie morale de l’Italie»29 [«Ренессанс в Италии был не только обновлением литературы и искусства, обусловленным возвращением образованных умов к античной литературе и улучшением обучения художников, открывших смысл красоты через искусство греков. Это был целостный ансамбль итальянской цивилизации, истинное выражение итальянского гения и состояния нравов в Италии»]. Но то, на что Буркхардт лишь робко намекает, Гебар принимает полностью. «La renaissance italienne commence en réalité antérieurement à Pétrarque, car déjà dans les ouvrages des sculpteurs pisans et de Giotto, de même que dans l’architecture du XIIe et XIIIe siècle, les arts sont renouvelés… Les origines de la renaissance sont donc très-lointaines et précèdent de beaucoup l’éducation savante que les lettres du XVe siècle répandirent autour d’eux»30 [«На самом деле итальянский Ренессанс возник до Петрарки, ибо искусство начинает обновляться уже в творчестве пизанских скульпторов32* и Джотто, так же как и в архитектуре XII и XIII столетий… Истоки Ренессанса поэтому весьма отдалены и в значительной степени предшествуют ученому образованию, распространявшемуся литературой XV столетия»]. После появления буркхардтовской Культуры Ренессанса во французском переводе М. Шмитта в 1855 г. Гебар ставит вопрос еще более остро31. Точки, где Ренессанс связан со Средневековьем, говорит он, едва видны у Буркхардта; более резкий свет должен быть сфокусирован на обоих полюсах его книги. Сам Гебар делает это, касаясь начала. В своей книге L’Italie mystique, Histoire de la renaissance religieuse au moyen âge [Мистика в Италии. История религиозного Ренессанса в Средневековье], 1892 г., он, продолжая свои Origines [Истоки], видит в Иоахиме Флорском (калабрийском мистике конца XII в.) и Франциске Ассизском исходные пункты всего этого духовного движения33*.
В этом, однако, уже не было ничего нового. Мишле, сильно и широко размахнувшись, и здесь бросил семена, всходы которых увидали другие. Во введении к разделу о Ренессансе со срывающимися от волнения интонациями уже звучит эта тема: «Pourquoi la Renaissance arrive-t-elle trois cents ans trop tard?»32 [«Почему же Ренессанс пришел на триста лет позже?»] Ведь он уже неоднократно возвещал о себе: в XII в. это Chanson de geste34*, Абеляр35* и аббат Иоахим; в XIII – Evangelium aeternum [Вечное Евангелие], полемический памфлет радикальных францисканцев; в XIV в. – Данте. Поистине Средневековье было мертво уже в XII в., писал Мишле, и только упрямое сопротивление возврату к природе со стороны «le moyen-âge» (известно, насколько антропоморфно мыслил Мишле) замедляло приход Ренессанса.
Благодаря Мишле эти идеи сделались всеобщим достоянием, и отсюда понятно, что, даже до того как Гебар разработал эту концепцию на научной основе, Уолтер Пейтер легко ассоциировал понятие Ренессанса с личностью св. Франциска.
Поэтому нет никакого особого чуда в том, что французские и немецкие историки, следуя своими собственными путями, пришли к одному и тому же. Работа Анри Тода Franz von Assisi und die Anfänge der Kunst der Renaissance in Italien [Франциск Ассизский и начала искусства Ренессанса в Италии] появилась в 1885 г. Тод был не столько сосредоточен на религиозном возрождении, вдохновленном Франциском, сколько на том влиянии, которое это возрождение оказало на обновление искусства. Именно ему придавал он первостепенное значение. Лирический жар и субъективные представления Франциска, его новая духовная страсть к красоте мира не только давали импульс глубокому художественному чувству и материал для новых художественных образов; в общественной жизни нищенствующие монашеские ордена также были и побудительным мотивом, и носителями нового духа строительства. Тод сознательно стирает границу между Средневековьем и Ренессансом. «Von Giotto bis Raphael vollzieht sich eine einheitliche Entwicklung, der eine einheitliche Weltanschauung und Religionsauffassung zu Grunde liegt. Eine gothische Kunst, die bis 1400 reichte, absondern zu wollen von der mit 1400 beginnenden Renaissance, wie es in den Lehrbüchern der Kunstgeschichte noch meist geschieht, heißt den Organismus des Ganzen verkennen»33 [«От Джотто до Рафаэля происходит единое развитие, в основе которого лежит единое мировоззрение и единый религиозный подход. Желание обособить готическое искусство, доходящее до 1400 г., от начинающегося уже тогда Ренессанса, как это все еще делается в учебниках по истории искусств, означает непонимание органической структуры целого»]. Освобождение индивидуума, «das in einer subjektiven harmonischen Gefühlsauffassung der Natur und der Religion, im großen und ganzen noch innerhalb der Schranken des katholischen Glaubens, aber unbewußt schon über dieselben hinausstrebend, seine Rechte gegenüber der Allgemeinheit sich erobert» [«который в субъективном гармоничном чувственном восприятии природы и религии, в целом все еще в рамках католической веры, но бессознательно уже устремляясь за ее пределы, завоевывает свои права перед обществом»], вот что составляет для Тода интеллектуальное содержание этого процесса. «Die innerste Triebkraft, die solche Wunder zu Wege bringt, ist das erwachende starke individuelle Gefühl» [«Глубочайшей движущей силой, вызвавшей подобное чудо, было пробуждение сильного индивидуального чувства»]. – До какой степени образ Франциска здесь искажен, а его влияние на развитие итальянской культуры переоценено, не является предметом нашего обсуждения.
Однако вовсе не Анри Тод был духовным отцом почитания Франциска Ассизского, широко распространившегося в кругу лиц, причастных к эстетике. Влияние его книги ограничивалось теми, кто интересовался историей искусства, и Тод в предисловии ко второму изданию своей книги (1904 г.) с некоторой долей досады пытался вернуть себе честь быть тем, кто дал новый образ св. Франциска задолго до Сабатье, покорившего мир своей Vie de Saint François d’Assise [Жизнью св. Франциска Ассизского], вышедшей в 1893 г.
Произведение Поля Сабатье оставалось настолько вне споров об истоках Ренессанса, что он, в отличие от Гебара и Тода, заботился в первую очередь не о том, чтобы определить отношение Франциска Ассизского к Ренессансу, но о том, чтобы описать жизнь столь восхищавшего его святого во всех ее прекрасных, живых красках и настроениях. Франциск, с его субъективным, лирическим духом, отвоевывавший красоту мира для внутреннего, пылкого благочестия, привносивший в религию свои личные переживания и запросы; тот, кто почтительно, как младенец, склонялся перед старой упрямой Церковью, которая чувствовала опасность этого нового благочестия, должен был превратиться в тоскующего, разочарованного человека, почти мученика своей возвышенной цели. Таков был этот проникновенный, но совершенно неверный образ, который французский протестантский теолог нарисовал в своей нежно-поэтической книге. Но именно таковы были свойства, которые мало-помалу стали ассоциироваться с понятием Ренессанса: индивидуальная чувствительность, принятие мира и чувство прекрасного, личное отношение к доктринам и авторитетам. Так, быть может, Сабатье более, чем кто-либо еще, повинен в этом смещении понятия Ренессанса в характере и во времени. Теперь это был в первую очередь не расцвет интеллекта, как ранее представлялось, но – чувств: открытие глаз, сердца всему великолепию мира и собственного «я». Тезис Буркхардта об индивидуализме и открытии мира и человека был теперь доведен до крайности. Значение возобновления античной культуры для процесса Возрождения было полностью отодвинуто на задний план. То, что Лоренцо Валла надеялся на всяческие блага и обновление от восстановления чистой латыни, что Полициано сочинял самые живые и привлекательные латинские стихи из всех, которые писались со времен Горация, что Платон почитался во Флоренции как новый глашатай благой вести36*, – эти и подобные черты Ренессанса, казалось, сделались совершенно второстепенными.
Что же случилось? Понятие Ренессанса, отождествляемое, как это теперь произошло, с индивидуализмом и ощущением мира, расширилось настолько, что полностью утратило гибкость. Поистине оно более ничего не означало. Не осталось ни одного крупного культурного явления Средневековья, которое не охватывалось бы этим понятием Ренессанса хотя бы в одном из аспектов. Мало-помалу все, что казалось самостоятельным и своеобразным в позднем Средневековье, было извлечено оттуда, дабы числиться среди источников Возрождения. И конца здесь не было видно. Если Ренессансом было прозрение, пробуждение души индивидуума, тогда не было никаких оснований не почитать, помимо Франциска, и до него, другого носителя великого лирического духа, Бернарда Клервоского. Не на него ли следовало возложить первый венец Ренессанса? Да и существовало ли вообще Средневековье, если как следует к нему присмотреться?
Оставалось сделать всего один шаг: полностью лишить понятие Ренессанса его основания, возрождения интереса к изучению древних классиков. Строго говоря, в области истории искусств этот шаг уже давно был сделан парижским историком искусств Луи Куражо, учеником де ла Борда. В Leçons professées а l’école du Louvre [Лекциях, прочитанных в школе Лувра], 1888 г., особенно в их второй части, посвященной «les véritables origines de la Renaissance» [«истинным источникам Ренессанса»], Куражо развивает следующий двойной тезис: готический стиль совершил поворот и самостоятельно переродился в полнейший натурализм, именно отсюда и возник Ренессанс. Ни прообраз Античности, ни Италия не имели значения причины в этом процессе, как то приписывалось им ранее; уже в XVI в. новые формы возникали в различных точках Европы. Во Франции это было прежде всего творчество фламандских мастеров, которые принесли с собой новое ощущение природы и реальной жизни. Если в иных случаях «индивидуализм» превратился в термин, резюмировавший понятие Ренессанса, здесь таковым был «реализм». Приводивший в замешательство, мучительный реализм Яна ван Эйка – вот что теперь некоторым казалось наиболее характерным проявлением истинно ренессансного духа. Шедший по стопам Куражо бельгийский историк искусств Фиренс Геваарт посвятил Мельхиору Брудерламу, Клаусу Слютеру, Яну ван Эйку и их предшественникам книгу под названием La Renaissance septentrionale [Северное возрождение]37*, 1905 г.
Полный отказ от Античности как порождающего начала Ренессанса сформулировал немецкий историк искусств Карл Нойманн, автор захватывающей книги о Рембрандте. Отталкиваясь от изучения Византии, Нойманн заметил подозрительное сходство между виртуозностью формы итальянских гуманистов и схоластической сухостью умирающей Византии34. Будучи вполне проникнут сознанием того, что подлинные истоки подлинного Ренессанса лежали в раскрытии ощущения индивидуальности, в чувстве природы и мира, он пришел к воззрению, что подражание древним было не оплодотворяющим, но, напротив, сдерживающим, даже умерщвляющим Ренессанс элементом. Наиболее типичное для Ренессанса в прежнем, ограниченном смысле: так сказать, элегантная «Schöngeisterei» [«эстетичность»] и литературный снобизм гуманистов – представляет собою не что иное, как византинизм, иссушающее отчуждение от истинного, плодотворного духа новой западной культуры, произраставшей непосредственно из Средних веков. Древность сбила подлинное Возрождение с его курса. «Jetzt nahm man bewußt in Leben und Moral die antiken Beispiele zum Muster, jetzt entseelte man die Kunst im Drang nach den großen monumentalen Airs, den vornehmen Gesten der Antike, und veräußerlichte sie im Sinne formaler Virtuosität» [«Отныне античные образцы сознательно брали в качестве жизненных и нравственных примеров для подражания, отныне искусство было отторгнуто от своей души в стремлении к величественному, монументальному виду, к благородным жестам древних и рассматривалось в зависимости от степени формальной изощренности»].
Мог ли быть правильным столь полный отход от первоначально сложившегося понятия Возрождения? Или же блистательно изложенный тезис Нойманна не был свободен от некоторой доли belesprit38*? Укажем здесь всего лишь на одну-две ошибки его большой посылки. Уже Вольтер знал, что непосредственное влияние беженцев из Византии не могло слишком сильно сказаться на возрождении более высокой культуры. Если те или иные гуманисты Рима и Флоренции напоминают о Византии, пришло оно к ним не из Византии. И даже если на литературную жизнь Византия оказала некоторое влияние, ясно, что античные образчики в изобразительном искусстве Ренессанс заимствовал не оттуда! И наконец, если классицизм привел к окоченению и маньеризму в старческой Византии39*, насколько же по-другому должен был он проявиться в Италии, пав на почти девственную почву дыбившейся плодородием народной жизни! Нет, вычеркивание античного элемента из Ренессанса поистине никак не проясняло это понятие.
Назад: Проблема Ренессанса[71]
Дальше: II