Книга: Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)
Назад: V Возможность восстановления
Дальше: Примечания

Культура и государство

Когда Буркхардт предложил свою триаду религии, государства и культуры, он еще мог рассматривать отношения культуры и государства с точки зрения аполлонической ясности. Мы этого уже больше не можем.
С конца Первой мировой войны в мире, со всей очевидностью, протекает процесс, который я бы назвал соскальзыванием культуры в сферу политического, притом что культуру заранее и вполне сознательно оценивали по сравнению с политическим как наивысшее.
Мы едва ли можем теперь, по примеру Буркхардта, воспринимать культуру как идеальную величину, свободную от связи с определенным государством. Идея самой культуры смещается для нас непроизвольно в направлении концепции культуры в том или ином государстве. Государство постоянно и все более интенсивно расширяло территорию своей деятельности и при этом все больше и больше охватывало своими щупальцами культуру. Оно усиленно привлекало культурные силы себе на службу и даже начало выдвигать требования полностью распоряжаться этими силами. Политическое все сильнее перевешивало культурное, что означало утраты и опасность для человечества. У истоков культуры всегда могут стоять только самая высокая мудрость и самые благородные помыслы, до которых способны возвыситься лучшие из носителей культуры этого общества.
Если теперь государство стремится быть не только пространством и рамками, но также хранителем и донатором культуры, то возникает вопрос, не сумеют ли политические интересы в какой-то момент занять место наивысшей мудрости и благородных помыслов, которые являются и должны оставаться единственной путеводной нитью культуры.
Всякая политика по самой своей сути направлена на достижение ограниченных целей. Ее мудрость – это мудрость ближнего прицела. Ее интеллектуальная связность в большинстве случаев чрезвычайно слаба, ее средства редко соизмеримы с целью, и она всегда действует с неслыханной расточительностью своих сил. Ее действия чаще всего имеют тенденцию искать выход, прибегая к вынужденным мерам, и выглядят так, как если бы она руководствовалась слепыми иллюзиями. Ее успехи, или то, что принимают за таковые, весьма краткосрочны: столетие – и того уже слишком много! Ее ценности, если смотреть на них с отдаления в несколько столетий, неразличимы и иллюзорны. Что для нас сегодня противостояние гвельфов и гибеллинов106*? А ведь некогда оно было столь же острым, как еще вчера ненависть воздетой руки – к сжатому кулаку107*.
Между тем каждая терцина Данте жива до сих пор.
Всякий, кто окинет взглядом историю возникновения государств с того момента, когда политические интересы начинают выступать как действенный фактор, увидит, что почти нигде достижение осознанных политических намерений не приводило к длительному успеху. В мире государств всегда от одного вынужденного решения переходят к другому. Продолжительность расцвета Афин едва ли превышала сроки человеческой жизни – вспышка метеора на ночном небосводе. Всемирная Римская держава уже была тронута гнилью, когда возникла Империя. Власть Испании в мире не продержалась и столетия. Политика Людовика XIV привела к истощению страны, которое лишь благодаря цепи непредвиденных случайностей не стало смертельным для Франции108*. Список можно продолжить.
Нужно еще помнить о том, что история в своем благодушном оптимизме зачастую готова приписывать достижение политического результата выдающемуся уму или даже государственному гению некоего властителя, в то время как в действительности его старания закончились неудачей. Сказанное не должно помешать нам испытывать удивление перед каждым, кто видит перед собой трудную политическую задачу и решает ее всеми доступными средствами. Но все это означает также, что поддержание культуры можно в столь же малой степени доверить политической власти, как и капитану корабля только из-за того, что он проявил мужество и решительность.

Культура и национальная самобытность. Следует ли опасаться культурного раскола?

Европе со времени падения Западной Римской империи выпала судьба столетиями создавать все более явно выраженную систему наций, рассредоточенных в ряде государств и империй. Как уже отмечалось выше, нации, почти все, можно назвать старыми, но национальности – молоды, если понимать это слово так, как его понимают в духе современного развитого национального сознания. Национальное сознание в различных странах на протяжении прошлого века доросло до национализма – в нежелательном значении чрезмерного и неоправданного стремления выпячивать национальные интересы; и национализм принес, уже в наше время, отвратительный плод гипернационализма, поистине проклятия этого века.
Некоторые из последствий гипернационализма необходимо еще раз рассмотреть более пристально. Его неотделимость от милитаризма мы все уже более чем достаточно испытали на собственной шкуре. Примерно в 1937 г. один из ведущих государственных деятелей Германии, выступая публично, высказался без обиняков: «Мир не должен думать, что мы создали нашу военную авиацию для того, чтобы ее не использовать». Дух этого режима яснее не выразишь. Вот ее и использовали.
Относительно будущего культуры нас более всего тревожит тот факт, что гипернационализм угрожал и, возможно, все еще угрожает всему миру, и прежде всего Европе, прямым культурным расколом. На вопрос, имеет ли вообще смысл понятие западная культура, мы ответили отрицательно. Что же касается обоснованности понятия современная европейская культура, здесь дело обстоит несколько по-иному. Значение различий, от страны к стране меняющих облик культуры, здесь полностью сохраняется. И все же вплоть до сравнительно недавнего времени вполне интернациональный характер обмена – все равно, касалось ли это товаров, людей или идей, – и повсеместное распространенное знание двух-трех европейских языков сообщали Западу видимость культурной общности, за которой, несомненно, скрывалось глубокое разнообразие отдельных частей.
Во всеобщей, хотя и далеко не достаточной, всесторонней понятности культуры заключался фактор порядка и безопасности для всего целого. Не бедой, но благословением для Европы было то, что она состояла из стольких частей и имела столько культурных различий. Хотя каждый из народов Европы ощущал себя в полной мере национальностью и был самостоятельным в своей сфере, это не подрывало мирную совместную жизнь всех. Ибо, как нам уже доводилось отмечать ранее, единообразие – убийственно, различие же – плодотворно. Все говорит за то, что нет никакой необходимости в религиозном или каком-либо прочем единодушии, чтобы обеспечить или хотя бы сохранить согласие в той или иной части мира. Уже малой доли человеческого понимания и всеобщей доброй воли хватило бы для достижения такого согласия. Людей, которые наделены этими качествами, вполне достаточно. Нетрудно представить себе in abstracto такую систему государств, при которой нации вполне осознают свое существенное различие и все же в добром согласии обмениваются духовными и материальными богатствами, уважая самобытность друг друга.
Правда, сам язык постоянно ставит определенные границы возможностям правильного понимания чужого, которое от этого уклоняется. Языковые средства выражения во многих отношениях ограниченны. Всегда существует недостаточность эквивалентности, которая не позволяет передать с абсолютной точностью какое-либо понятие или слово одним понятием и одним словом на другом языке. Примечательно, что такие речевые непреодолимости затрагивают как раз наиболее фундаментальные и, очевидно, универсально необходимые понятия. Так, и об этом уже говорилось ранее, словам raison, reason, Vernunft и rede нет полного соответствия в других языках. Например, английское evil у нас разделяется на kwaad [плохой] и boos [злой]; подобные же неразрешимые несоответствия отделяют французское salut [спасение; привет] от нидерландского heil [благо; счастье; спасение] и английское salvation [спасение; вечное блаженство] от немецкого Erlösung [избавление; искупление].

Национальное многоединство

Будучи правильно поняты, все эти легкие несоответствия в способах выражения мысли становятся столькими же обнадеживающими факторами плодотворного духовного общения на международном уровне. И именно из осознания обоюдной недостаточности языковых средств и существования возможной инаковости в способе думания наш ум извлекает наибольшую пользу. К сожалению, общность, которая связывает народы, все меньше и меньше отличали два неотъемлемых качества, которые мы только что назвали: понимание и добрая воля.
Растущий перевес политического, или так называемого политического, мышления привел к намеренному и чересчур рьяному росту национальной исключительности. Средства образования, пропаганды, прессы и цензуры включились в процесс намеренного национализирования культурных богатств. Национальное чувство стало отгораживаться от всего чужого, хотя бы и родственного. Этот процесс не обязательно нуждался в открытом военном противостоянии. Еще до 1939 г. мы слышали, как то здесь, то там провозглашались национальные системы идеологии, с неотделимым от них национальным жаргоном, который чем дальше, тем больше делался непонятен для тех, кто не входил в число соотечественников или товарищей по партии. Формы культуры продолжали отдаляться друг от друга настолько, что это надолго могло бы привести Европу и все Западное полушарие к фактическому культурному расколу. Уже сейчас многое в важнейших областях жизни, то, что по одну сторону государственной границы считается неоспоримой и священной истиной, – по другую сторону границы, на расстоянии в каких-нибудь два километра, воспринимается как обман и бессмыслица.
Уменьшило ли внезапное харакири итальянского фашизма109* опасность раскола культуры на ее национальные разновидности из-за того, что был устранен один из наиболее фанатичных зелотов110*? Или раскол на самом деле существует уже давно? Или – третья возможность – мы все же переоцениваем эту опасность, и за тенденциями к расколу стоит всего лишь политическая возня самого дурного пошиба, шумное влияние которой исчезнет, как внезапно прекратившийся град, и подспудный культурный процесс спокойно продолжит свой рост?

Крупнейшие нынешние типы культуры

На этом имеет смысл задержаться подольше. Не отказываясь от высказанного ранее мнения о фактической несостоятельности понятия западная культура вообще, мы тем не менее можем держаться схемы, включающей несколько основных типов культуры, ответственных за совместное прошлое, настоящее и, как мы надеемся, будущее Запада. Они заметно отличаются по виду и возрасту.
Латинский
Самый старый и долее всего продержавшийся на первом плане тип культуры, который мы с необходимой осторожностью называем латинским, в настоящий момент, возможно, переживает упадок, во всяком случае в Европе, где полное банкротство Франции и Италии, при пока что малозаметном возрождении Испании после гражданской войны, временно вынуждают его оставаться на заднем плане. Временно, ибо всякий, знающий историю этой части мира, не усомнится в его возрождении, да и Иберийская Америка111* еще далеко не полностью внесла свой вклад в латинский культурный тип.
Англосаксонский
Второй основной тип культуры – англосаксонский; несмотря на огромное, давно и постоянно увеличивающееся различие между Англией и Америкой, он должен рассматриваться как единый и, возможно, в будущем, если вынудят обстоятельства, будет выступать как единый и даже чувствовать себя таковым.
Англосаксонский тип культуры – удивительное творение времени. Он ведет свое происхождение от двух или трех нижнегерманских племен, близко родственных нидерландцам. Эти племена завоевали оставленную римлянами Британию, владели ею и частично ее заселили. Сначала Англия, которой правили саксонские короли, распространила христианство в немецких землях. Затем Англия, уже норманнская, под властью Вильгельма Завоевателя, проглотила немалый кусок французской культуры, от которого менее крепкому народному организму, вероятно, не поздоровилось бы. Норманнскую династию менее чем через сто лет сменила Анжуйская, уже чисто французская по происхождению. Французский язык стал официальным языком на добрых несколько столетий и насытил местный язык своими формами; тем не менее английский язык сохраняет принадлежность к германской группе языков, с ценным приобретением способности заимствовать и усваивать, по желанию, также и латинские элементы. В пуританстве XVI и XVII вв. (ибо оно начинается задолго до 1600 г.) усиливается германский элемент в языке и народном характере Англии. В тесной связи с пуританством возникает англосаксонская Америка.
Порой нельзя удержаться от мысли (разумеется, праздной и лишенной всякого основания), что все земное счастье, политическое, культурное, экономическое, на Англию, как подарок судьбы, буквально свалилось с неба.
Славянский тип?
Остается ли, рядом с латинским и англосаксонским типом культуры, место и для германского типа? Строго говоря, нет, ибо сама Англия – в сущности, ответвление от германского корня. Но оставим на время этот вопрос без ответа и уделим сперва несколько слов четвертому члену в нашем ряду типов культуры. Назвать его славянским, или скорее русским, типом культуры? Здесь мы колеблемся. Наименование славянский, без сомнений, само по себе правильнее, по крайней мере точнее. Однако сам носитель этого типа культуры более чем проблематичен. Носителем выступает лишь язык или, лучше сказать, языки, но язык, как провозглашал один устаревший лозунг сорокалетней давности, это вовсе не то, что народ. В типе культуры и совокупности народов, охватывающей в широком и общем смысле поляков, чехов и словаков, южных славян, болгар и русских, русский элемент (80 %) перевешивает настолько, что мы обычно склонны рассматривать pars pro toto.
Четвертый тип, как бы он ни именовался, продолжает оставаться загадкой. Мы слишком мало знаем, что собой представляет Россия и остальной славянский мир сейчас и чем он может стать в будущем. Русский народ, во всех его разновидностях, великих и малых, белых и красных (этнографически, не политически, заметим; вплоть до многих по языку и по сути других народов – киргизов, грузин и т. д., которые вместе с русскими живут в одном государстве), в высшей степени неоднороден. Кто может предположить, какой процент от этих двухсот миллионов все еще остается искренне преданным доктрине Карла Маркса и русских экзегетов, пришедших после него? Кто может представить, что именно означают в будущем для всего Советского Союза недавние выборы патриарха112*? Одно ясно наверняка: славянские народы еще не сказали миру своего слова.
Германский культурный тип?
Итак, вернемся к вопросу, который мы отложили на время. Стоит ли нам, после латинского и англосаксонского, рассмотреть еще и отдельный тип германской культуры? Взяться за этот предмет не так просто, как может показаться сначала, прежде всего потому, что в настоящий момент он слишком усеян политическими шипами. Газеты изо дня в день кричат нам о вожде всех германцев, о германских военных формированиях и прочем в этом же роде. Если спросить себя, какая здесь связь с германцами, то складывается впечатление, что это понятие охватывает всех, кто верит в немецкий национал-социализм и в новую Европу, перекроенную по немецкой мерке. Если же, независимо от нынешней политической ситуации, серьезно спросить себя, что, применительно к условиям современного мира, может вообще означать слово германцы, то для ответа нужно будет обратиться к истории.
Германцами римляне, незадолго до начала нашего летоисчисления, называли группу малых народов, числом более пятидесяти, которые в те времена населяли территорию, примерно соответствующую Германии в границах 1871 г. Они сильно отличались друг от друга, однако их объединяли языковое единство, местные культурные связи и, безусловно, в большой степени также физическое единообразие, то есть расовое сходство. Римляне не очень ясно отличали германцев от их соседей, кельтских галлов, и не знали, что самые страшные их враги во времена Мария, кимвры и тевтоны, тоже были германскими племенами113*. Эта большая группа германских племен, вне всяких сомнений, представляла собой этнос чрезвычайно сильный и одаренный, по своей культуре они почти не уступали галлам.
Их заметные миграции начинаются очень рано. Это не были просто яростные военные нападения; германцы всегда представляли собой нечто большее и иное, чем принятое их олицетворение в виде героя с мечом в руке. Один римский автор III в. (не Синесий Киренский?)114* сообщает, что уже тогда германскую прислугу можно было встретить почти в каждом хорошем домашнем хозяйстве по всей Империи.
При основании государств на территории Римской империи в эпоху Великого переселения народов осознание германского характера или германского чувства общности сказывается еще незначительно. Чем дальше в процессе миграции народ отдалялся от первоначальной, лучше сказать – исторической области германских племен, тем быстрее он дегерманизировался. Значительная часть франков, вестготов, бургундов, лангобардов стала составной частью романской Европы. Германскими по языку и типу, кроме Скандинавии, откуда происходили самые значительные германские племена еще до того, как они осели в Германии; а также кроме англов и саксов в Британии, оставались только жители древней Германии, пока их не вытеснили, придя им на смену, славяне, – то есть это культура Нижней Германии к западу от Эльбы, Верхней Германии и прибрежного Нижнеземелья. Эти народы больше не осознавали себя германцами, даже само слово Германия было забыто; оно сохранялось только в церковном словоупотреблении.
Все то, что в этих странах еще сохранялось, главным образом в общем сознании, было выражено прежде всего в словах theodisk, Deutsch, Dietsch, что, собственно, едва ли можно считать обозначением народа. Скорее всего, это было ставшее именем собственным местоимение в первом лице множественного числа: мы и наши, как это еще встречалось в нидерландской народной речи XVII в.
Возродили слово и понятие германский немецкие гуманисты около 1500 г. под сильным влиянием сочинения Тацита Germania, вновь ставшего широко известным незадолго до этого времени. В характерном для немецких гуманистов возвышенном культе отечества уже звучал тон нынешнего национализма, которому более не суждено было смолкнуть. В XVIII в., по мере того как понимание национального характера и языкового родства становится более живым и более ясным, возрожденное понятие германский воспринимают все более страстно. Дух романтизма придает ему лирическое звучание и самое благородное содержание. Пока им занимается наука или поэзия – ученые, даже столь восторженные, как великий Якоб Гримм, или поэты, вроде погруженного в наивно-расплывчатые фантазии Карла Зимрока, – в нем нет ничего дурного, хотя демон политически-национального высокомерия уже с самого начала таился под покровом поэтического искусства. Пока не восторжествовал в оголтелом пруссачестве, в милитаризме духовных собратьев фон Трайчке115*.
Короче говоря, какой разумный смысл имеет теперь, применительно к нынешним обстоятельствам, слово германцы? Во всяком случае, смысл принадлежности к языковой группе, включающей скандинавов, немцев, нидерландцев и немецкоязычных швейцарцев. Но этим нациям должно быть предоставлено право самим решать, хотят ли они пользоваться этим обозначением и говорит ли оно им что-либо! И это означает, что англичане, хотя они и германцы по языку и происхождению, наверняка отпадают, потому что они не чувствуют себя таковыми; также и для большинства нидерландцев термин германцы ровно ничего не значит; его употребление, собственно, уже с XVI в. превратилось в педантство и таковым остается, даже если за всем этим стоят миллионные армии, чтобы этим словом как следует наперчить Европу.
Итак, мы пошли бы по ложному пути, если бы к типам культуры, из которых латинский, англосаксонский и русский отмечены столь специфическими чертами, добавили, наравне с ними, германский тип – в духе понимания его национал-социалистами. Разумеется, есть все основания говорить о немецком типе культуры, вполне обозначенном и очень значительном, даже если не верить известному суждению: «Am deutschen Wesen wird die Welt genesen» [«Немецкого эликсира – для всего мира»]. Однако немецкий тип культуры остается особым, национальным типом, он стоит в одном ряду с датским, шведским, норвежским, нидерландским, швейцарским и пр., пусть даже несколько десятков миллионов немцев занимают бóльшую территорию, чем все вышеназванные. Во всяком случае, он не относится к той же категории, что и многонациональные типы культуры, подобные англосаксонскому или латинскому.

Полное структурное изменение общества?

Уже лет за десять до этой войны не только громогласные проповедники той или иной политики социального действия, но и немало людей рассудительных, прежде всего социологи и экономисты, жили в твердом убеждении, что мы вступили в период неслыханных и всеохватывающих структурных изменений всего общества, изменений, которые происходят и должны происходить, потому что этого требовали цифры статистиков, – несмотря на всяческое сопротивление, которое хотели бы им оказать определенные группы людей. При расчетах грядущих больших общественных перемен на основании статистических данных за некий промежуток времени нередко делают чересчур скороспелые выводы. При этом часто забывают прежде всего обратиться к истории: не свидетельствовала ли она ранее о подобных далеко идущих изменениях. Порой забывают также, что люди сами не слишком меняются и что человеку вообще свойственно проявлять нетерпение в отношении своих мыслей и ожиданий. Определенные ожидания предстоящего обновления общества и всей жизни, несомненно, знал не один период истории. Во все времена были люди, которые не находили покоя или удовлетворения вне постоянной надежды и ожидания полного обновления общества, и при этом на совершенно иных основах. Такое состояние духа можно назвать революционным, если угодно.
Его нельзя выразить лучше, чем при помощи древнеримской формулы rerum novarum cupidi, жаждущие новых вещей. Ибо духовная суть этих жаждущих проявляется именно в желании нового, непрерывных изменений самих по себе – гораздо больше, нежели в догмах и формах, в которые облекается такое желание. В течение последних двухсот лет жажда все новых и новых изменений была доминантой культурной жизни в западном мире. Но не будем все-таки забывать, что стремление сохранять и ревностно почитать отеческое наследие уходит корнями в глубину веков и что дух сохранения прошлого наличествовал в самых высоких культурах.
Если мы спросим себя о степени осуществления ожидаемых изменений, то, как всегда оказывается в истории, увидим, что новшества далеко отстояли от желанного идеала и от всех ожиданий. Хотя мир 1815 г. отличался от мира 1788-го, а мир 1555 г. от мира 1520-го116*, в обоих случаях куда меньший результат произошедших изменений был насмешкой над энтузиазмом молодых революционеров или молодых реформаторов и гуманистов, зачинателей свершавшихся перемен.
Вполне возможно, что конечный результат этой еще никогда по размерам или ожесточению не имевшей себе равных войны также создаст ситуацию в мире, которая даже в чисто политической области даст сдвиг много меньший, чем полагают те, кто грезят о новых жизненных пространствах, то есть о территориях, которые нужно завоевать для получения дополнительного снабжения, сбыта и колонизации. Нет ничего более близорукого, чем поспешный детерминизм, который все предстоящее заранее интерпретирует как неотвратимый исход фатальной катастрофы. Ох, друзья, мы всегда и в самом глубоком смысле остаемся, как говорил Платон, игрушкой богов.
Разумеется, Западный мир не должен и не может удовлетвориться нынешним состоянием своей культуры. Мы все так хотели бы видеть ее излечившейся – от ущерба, нанесенного механизацией и технизацией жизни, от охватывающего ее со всех сторон страшного одичания. И мы знаем: если культуре суждено выздороветь, то принести ей выздоровление должны мы, люди. И чтобы суметь сделать это, мы должны прежде всего излечиться сами. Отношение человека к культуре сводится к вопросу: что может сделать человек, чтобы духовную среду, в которой он живет со всеми своими высшими функциями и способностями, уберечь от гибели и сохранить в чистоте?
Процесс выздоровления культуры нуждается в обновлении не обязательно в том смысле, как современное искусство врачевания обновляет наши носы или зубы. Иногда об обновлении говорят с такой уверенностью, потому что смешивают узкий – и широкий смысл этого слова. В широком смысле всякая вещь – новая в каждое следующее мгновение. В узком смысле не многие вещи в мире являются действительно новыми. Только близорукому взору, который видит не дальше поверхности, кажутся они таковыми. Так же точно и оздоровление культуры само по себе вроде бы могло означать восстановление прежнего состояния. Практически же, в потоке событий и в постоянном расширении уже осуществленных возможностей, простое возобновление прежнего состояния культуры немыслимо даже в ничтожных деталях. Нынешний человек может, пожалуй, вообразить на мгновение, что в мире около 1750 г. он чувствовал бы себя вполне приятно: без скоростного транспорта и комфорта, в безмятежной иллюзии благосклонного, рационально действующего Провидения и в идиллической красоте еще не механизированного и меркантилизированного окружения. Но до серьезного желания вернуться назад он не пожелал бы довести эту грезу. Путь назад в истории возможен в столь же малой степени, как и в жизни отдельного человека.
Однако, наряду с полным обновлением – и восстановлением старого, можно помыслить еще и третий вид оздоровления культуры, который обладает столь же динамичной природой, как и два вышеназванных; он не призывает останавливаться и держаться за старое, но, так сказать, объединяя понятия обновления и восстановления, возводит их в нечто третье. Этот третий принцип представляет собой, как мы уже говорили, самоограничение, сокращение потребностей, отказ, опрощение. Многое указывает на то, что на деле в сознательном и добровольном отбрасывании излишнего и вредного в культуре заключается единственная возможность ее спасения и оздоровления.
По всей видимости, наша западная культура почти во всех отношениях подошла к пределам своего воплощения и раскрытия. Во всяком случае, так нам кажется, даже если грядущие поколения откажутся придавать нашей эпохе характер предельного использования ресурсов и проникновения во все сферы возможного. Нам кажется, что наука уже достигла границ постижимого. Во всех ее дисциплинах основания для уверенности становятся все более шаткими. Старая математика стала всего лишь одной из многих возможных. Классическая логика теряет свою действенность, причинность – престиж. В историю – под именем мифа – нелепые фантазии вторгаются как непреложные истины. Техника каждый день производит все новые чудеса, но никто больше не чувствует к ней доверия, потому что она уже показала, что в гораздо большей степени способна разрушить, чем уберечь. Поэзия позволяет себе сознательно отдаляться от мысли, искусство – от природы. За каждой достигнутой степенью духовного напряжения или сверхнапряжения зияют пустота или хаос, и Ничто превращается для многих в пароль доступа к мудрости. Некоторые вместе с моралью отбросили неизменные основы права и обязывающие требования человечности.
Возникает вопрос, возможно ли, чтобы человеческий дух в этом надменном мире научился стремиться к всеобщему и действительно ценному, захотел отказаться от излишнего, бесполезного, лишенного смысла и вкуса. Совершенно очевидно, что такая готовность добровольно отказаться от всех мнимых желаний означает нечто иное, нежели безрассудное стремление к восстановлению идеализированного прошлого.
Но можно ли всерьез представить себе этот процесс, не говоря уже о том, вероятен ли он вообще? Прежде всего можно было бы подумать о том, что в некоем будущем определенные компоненты сегодняшней культурной жизни могли бы выйти из моды просто из-за того, что они всем надоели. Кажется почти неизбежным, что когда-нибудь человечество пресытится пустопорожней поверхностностью нынешней машинерии публичности. В конце концов даже полуобразованные массы устанут от ежедневной перегруженности продукцией кино и радио. Чудовищное порождение нашего технического века – реклама, будь то коммерческая или политическая, должна будет, наконец, утратить свое воздействие из-за отвращения пресытившейся публики.
Но эти негативные эстетические реакции смогли бы лишь сдуть пену с поверхности культуры. Бесконечно труднее представить ее восстановление, основанное на добровольном ограничении в некоторых областях интеллектуальной жизни. Допустим на мгновение, что мыслящее человечество смогло бы отдать себе отчет в необходимости упрощения сложившегося мира идей. Недостижимость глубинных основ познания и бесплодность проникновения до все больших глубин осознана была бы тогда столь болезненно, что человечество, со всем своим мышлением, захотело бы вернуться на твердую почву. Было бы это возможно? Может ли дух отказаться от того, что он познал, даже если он познал лишь не-знание? Смогло бы наше столетие отступить за линию Кьеркегор – Достоевский – Ницше? Чтобы начать все сначала? Разумеется, нет.
И все же задача нашего времени по спасению культуры имеет некоторое подобие с тем радикальным методом, который мы описали. Речь определенно идет о том, чтобы научиться довольствоваться не-знанием, чтобы научиться воздерживаться от внедрения и копания в залежах по ту сторону разума. Что нам жизненно необходимо, так это аскеза мысли во имя жизненной мудрости.
Хотим ли мы реставрации рационализма или, быть может, напротив – принятия философии, которая требует признать примат жизни над знанием? Ни то ни другое. Возврата к clare et distincte [ясно и отчетливо], как понимал это Декарт, нам не дано, хотя, несомненно, было бы достижением, если бы континентально-германский и славянский дух что-то усвоили от ясности латинского и практического реализма англосаксонского. Во всяком случае, необходимо вновь достичь всеобщего признания интеллектуальных ценностей, ибо без такого признания мы не сможем жить в этом мире рядом друг с другом.
Здесь действительно таится опасность. Дурно понятый иррационализм в предвоенные годы уже угрожал стать в руках полуобразованных масс смертельным оружием против всех видов культуры. За отказом от господства интеллекта во имя жизни в биологическом смысле слова всегда стоит колоссальное недоразумение. Снова и снова разум сам себя хватает за горло, reason reasoned away. Иррациональный Мюнхгаузен опять за собственную косицу вытаскивает себя из болота. Полемика против разума может вестись лишь по правилам логики. Мы давно уже знаем, насколько он недостаточен, наш разум, но ведь это – все наши ресурсы. Разум нам дан как мера вещей и заслон от безумия и хаоса. В конце концов, это самый надежный инструмент духа, которым мы обладаем.
Человек действительно образованный может даже среди шумного и обезображенного мира выгородить для себя гармоничную жизнь. Но так не спасти культуру. Проблема здесь – подтянуть массы. Это кажется возможным прежде всего в эстетической сфере: как результат их пресыщенности и скуки. В конце концов также и массы перестанут смотреть и слушать все то, что коммерциализированное производство подсовывает им под видом культуры. В области мысли новое воспитание масс в духе культуры, очищенной от всего лишнего, возможно, оказалось бы более легким – именно потому, что благодаря современной технологии культуры массы вообще отучились думать.
Но с другой стороны, логическое строение культуры гораздо глубже обосновано и прочнее укоренено, чем эстетическое, и поэтому будет сильнее сопротивляться тенденции устранять лишнее. Предположим все-таки, что в обеих областях эстетического и логического такое добровольное ограничение и опрощение, которое кажется нам единственным выходом из тупика упадка культуры, само по себе будет возможно, – спасет ли это культуру? Ни в коем случае. Ибо останется незатронутой важнейшая часть дела, а именно моральная позиция общества, которая как раз и решает, удастся ли обществу осуществить civilitas humana. Вопрос не только в том, живет ли там или здесь большинство людей благочестиво и благонравно. Люди вообще живут, вероятно, в данное время и в данном уголке земли не более нравственно, чем везде и всегда. Речь идет о том, чтобы всеми признанное стремление к лучшему и высшему пронизывало и воодушевляло все общество. Только нравственная опора на summum bonum [высшее благо] может сделать массы носителями культуры.
Мы опять возвращаемся к тому, что культура попала в сети политики. Во многих местах Государство формирует этос, который обусловливает культуру. Я, говорит Государство, – или, по сути, та группа, которая говорит от имени Государства, – я наделяю всех вас стремлением к высшему, и оно придает форму той культуре, которая вам нужна; я даю вам концентрацию сил для достижения цели, моральную опору, которая облагораживает всю вашу жизнь. Но Государство могло бы претендовать на это только в том случае, если бы оно указывало на нечто высшее, нечто большее, чем само Государство, на то высшее, где осуществляются все эти требования, и если бы само Государство следовало тому нравственному идеалу, служения которому оно требует от своих подданных. От последнего же отказываются самым решительным образом именно те государства, которые наиболее властно берут на себя роль хранителей всеобщей морали и выступают воспитателями своих народов. Ибо для себя они требуют нравственной, скорее безнравственной, автономии.
Это далеко не новое учение – о государстве, избавившем себя от морали. Макиавелли и Гоббс полагали, что заимствовали его из действительности и что большинство политиков поступали в согласии с ним, хотя и не признавали себя его сторонниками. Ему еще долго противостояли христианские представления, а также и то, что практически не было никакой необходимости полностью следовать ему во всех случаях. Однако чем сильнее становились средства принуждения в руках государства, тем опаснее делалась эта теория. Государство, возвышающее себя до меры всех вещей и одновременно прокламирующее свой аморальный характер, менее всего призвано быть нравственным руководителем своего народа. Претендуя быть выше морали, государство обращает область своей деятельности в пристанище зла и становится центром, притягивающим к себе извечную людскую злобу. Мое глубокое убеждение, что учение об аморальном государстве – гноящаяся рана на теле нашей культуры, отравляющая весь ее организм.

Восстановление правового порядка в межгосударственных отношениях

Если мы вынуждены признать, что в нынешнем мире отсутствует почва для скорого возрождения подлинной, чистой культуры, и при этом все-таки не хотим ни отчаиваться, ни отказываться от улучшений, то не будет ли лучше всего занять позицию скромного новичка, который впервые пробует свои силы на самой простой задаче? Самое простое и самое очевидное тем не менее и важно, и вовсе не просто. Речь идет о развитии упорядоченных и надежных межгосударственных отношений, восстановлении экономики – и все это лишь первые шаги в создании наделенной благородством культуры.
Предварительные условия восстановления международного правового порядка вырисовываются относительно ясно. Прежде всего никогда не нужно выбрасывать старую обувь, пока не куплена новая. Нужно бережно сохранить и вновь пустить в дело, пусть с существенными изменениями, все, что осталось от Лиги Наций, вместе с Международным судом и другими еще существующими органами, которые способны выдержать испытание на применимость в новых международных условиях. Структуру всемирного управления множеством отдельных государств, при их же участии, разработать не так уж сложно. Исходя из того, что управлять нашим миром должны не только закон или право, но также и власть, – прежде всего нынешние великие мировые державы должны прочно и неукоснительно придерживаться сотрудничества, к которому начиная с 1914 г. их вынуждала дикая и кровавая слепая судьба, то есть сохранять единство и предпринимать совместные действия, если необходимо, всеми имеющимися силами, – три величайшие державы, которые когда-либо знала история: Британская империя, Соединенные Штаты Америки и Союз государств России.
Этот последний называет себя Союзом Советских Социалистических Республик, СССР. Такому наименованию, как и многим подобным, присущи изъяны, которые выходят далеко за пределы того, что наименование государства в разговорной речи приходится употреблять только в виде аббревиатуры. То же самое происходит с Соединенными Штатами Америки и Британским Содружеством наций, называемых Америкой и Англией, со всеми вытекающими отсюда недоразумениями. Наименование столь специфического образования, как государство, не должно было бы звучать таким образом. Наименование государства ценно прежде всего тем, что хорошо звучит и удобно в употреблении. Полное название СССР звучит тяжело и неудобно в употреблении, поэтому для всех, за исключением германоориентированной прессы, это Россия. Наименование СССР говорит избыточно многое: оно сообщает, что речь идет о Союзе, который состоит из республик, что республики эти социалистические, и к тому же советские. Похоже на катехизис. Примечательно, как воспринимается в речи почти повсюду русское слово sowjet, означающее просто-напросто совет в его разных значениях. Оставим в стороне вопрос, вправду ли советский принцип, – который, как сочли во всех странах, к 1919 г. одержал победу, – во-первых, был такой уж находкой и, во-вторых, действительно ли он является в России ключевым фактором государства и управления. В ходе истории мы, собственно, видим, что община, или municipium, повсюду представляла собой наиболее существенный и наиболее плодотворный принцип формирования государственности – в сравнении с советами или ячейками.
И разве многие не надеялись, что юный СССР, достигнув зрелости и преодолев фазу так называемой диктатуры, пересмотрит свое наименование, отказавшись от одностороннего предпочтения социалистического государственного учения, и изберет для себя старое и почетное имя: Союз всех Россий, Всероссийский Союз?
Когда завершится эта отчаянная битва и захватчики будут изгнаны, великое сердце народа, подарившего миру Толстого, – Толстого Войны и мира, – вновь откроется духу простых слов, которые помещены на памятной медали, посвященной пожару Москвы 1812 г: «Не нам, не нам, а Имени Твоему»117*.

Соотношения и качественные отличия

Восстановление мирового правового порядка, мирного общения между государствами, ведущей роли крупнейших держав на основе совместных обсуждений и взаимного согласия – все это лишь предварительные задачи, которые предстоит решить нашему миру, прежде чем он смог бы приступить к развитию настоящей культуры. Но какую громадную работу нужно будет проделать, чтобы расчистить накопившийся мусор! Убрать все то, что пришло в запустение или подверглось порче в жизни стольких народов. Далеко не все то, что было утрачено в культуре за последние сто лет или больше, может быть восстановлено. Последствий постоянно возрастающей механизации общественных отношений, с ее неизменно опошляющим воздействием на народную жизнь, при всем желании устранить не удастся. Все, ставшее жертвой современных средств сообщения, коверкающей природу индустриализации, наплыва духовного суррогата, должно быть признано безвозвратно утраченным. Патриархальные отношения между людьми, идиллические или романтические ландшафты, ремесла и мелкие промыслы – они не вернутся. Навсегда утраченных сокровищ культуры так много! Быть может, кого-то успокоит мысль, что все становящееся прекрасным и ценным при лунном свете наших воспоминаний, в грубой действительности никогда не было столь благородным и чистым, каким оно нам хочет казаться. В нашу ностальгию по прекрасному прошлому неизменно вторгается чарующая ложь блаженной памяти пасторали. Почти немыслимо, чтобы на нынешней изборожденной земле могли оставаться некие первозданные области – в Азии, в Африке, в Южной Америке; области, где культура продолжала бы произрастать на собственной древней почве. Ведь даже если бы эти области продолжали оставаться нетронутыми, окружающий мир, одним своим неизбежным соседством, помешает процессу самостоятельного культурного роста.
В вопросе восполнения уже происшедших культурных потерь и устранения причиненного культурного ущерба нужно было бы сосредоточить свое внимание не на тех потерях, которые были обусловлены неостановимым прогрессом удовлетворения земных потребностей, но на тех, которые следует отнести за счет человеческой глупости или злобы, – на потерях, которых по-человечески же можно было бы избежать.
Далеко не все народы или страны были в равной степени затронуты этим последним типом порчи культуры. В особенности одно явление, как правило, пощадило малые государства, а именно тот пагубный милитаризм, который в событиях последних пятидесяти лет опять проявил себя как фундаментальное зло, не знающее себе равных. Но не только или не в первую очередь более высокие нравственные качества охраняют малые государства от появления собственной формы милитаризма. Чтобы сделать милитаризм своей практикой, требуется прежде всего немалая мощь, и эту мощь нужно постоянно наращивать, по мере того как средства насилия становятся все более дорогими и все более необходимыми и в связи с тем, что другие государства также участвуют в этой гонке.
Милитаристскими поэтому могут быть только очень большие державы. Но вовсе не все они таковы. Ибо государство, которое в развязанной другими войне вопреки своей воле вынуждено до предела использовать свою военную силу, никоим образом не причастно милитаризму, даже если военное состояние сохраняется там на какое-то время и после войны. Вопрос о том, склонна ли та или иная современная мировая держава к милитаризму, определяется не только качествами ее культуры, но в высокой степени ее политическим обликом. Убийственный принцип, всегда приводящий ко злу, это централизация власти. Власть, которая правит централизованно и авторитарно, в высшей степени подвержена инфицированию вирусом милитаризма и гипернационализма – прежде всего потому, что именно гипернационализм, вытесняя малейшее духовное сопротивление, легко внедряется в тело человечества, с его смехотворным тщеславием. Милитаризм, как ничто другое, оказывается привлекательным для пуэрилизма. Он украшает себя героически звучными именами и лозунгами, он окружает себя отвратительной показной роскошью и морочит высокоодаренные народы самыми низменными иллюзиями власти и величия, вовлекая их в позорное рабство на десятки лет и заставляя впадать в морок безумия, пока не захлебнется собственной кровью.

Принцип федерализма

Спасительным решением, которое даже крупнейшую империю может уберечь от опасностей милитаризма, является система, противоположная централизму, а именно самостоятельность частей – при сохранении целого.
В федеративных связях – сила мировой Британской империи и Соединенных Штатов Америки. Номинально или фактически федеративного принципа придерживаются в государствах Латинской Америки и даже в Российской империи.
Федеративные связи отличаются гибкостью. Они в состоянии, если того требуют обстоятельства, выдерживать напряжение до пределов своей эластичности и вновь восстанавливают свою степень свободы, когда отступает необходимость в централизованной власти. Сколько раз на протяжении последних ста лет Франция сетовала по поводу своего упрямого централизма! И случайно ли, что наиболее федеративное государство в Европе, Швейцария, смогла остаться в стороне от этой войны? Федеративный союз многих малых государственных единиц под определенной, строго ограниченной верховной властью консорциума крупнейших держав (из которых каждая в отдельности почти неизбежно должна быть организована по федеральному принципу) – такой представляется всемирная конфигурация на ближайшее будущее. Роль малых государств еще далеко не сыграна, напротив, она в самой начальной стадии. Несмотря на безграничные возможности нынешних средств сообщения, продолжает оставаться истиной то, что хорошее государственное управление лучше всего осуществляется в сравнительно малом сообществе и в пределах не слишком большой территории. Хотя совместная деятельность многих малых государств пока что не может основываться на единодушии, как на то уповал св. Августин, – при наличии некоего твердо установленного правового порядка и взаимной ответственности будет достигнуто уже многое. Не будем забывать, что Европа еще не так давно, примерно с 1871 по 1899 г., являла пример действовавшей три десятка лет государственной системы, в которой – несмотря на кризисы, которые тогда возникали, – малые страны, в особенности страны северо-запада Европы, занимали почетное и признанное место среди больших государств. Самая возможность существования малых государств служит проверкой того, насколько здоровой является вся система межгосударственных отношений.
Упомянутый нами короткий период существования упорядоченной системы государственных отношений и безбедного существования малых государств стал возможен в условиях демократии, либерализма и парламентарной системы. Если этой возможности суждено будет вернуться, то одной вещью придется пожертвовать, а именно неограниченным и безусловным национальным суверенитетом больших и малых стран. В 1919 г. одна из самых больших ошибок мироустроителей состояла в том, что они не сумели воспользоваться возможностью обновить мир, не увидели, что притязания на абсолютный национальный суверенитет уже не соответствуют нашему времени. В обозримом будущем не должно быть такого, чтобы в военном отношении лилипут пыжился предстать бробдингнежцем или чтобы где-нибудь в мире йэху претендовали на положение гуигнгнмов118*. Малые государства смогут обрести надежность и безопасность, только если сознательно вступят в единый правовой союз с крупными странами.

Заключение

В завершение наших рассуждений мы подходим к проблеме, подобной той, с которой мы начали: к вопросу о терминологии. Нам предстоит вернуть честь и достоинство некоторым словам и понятиям, втоптанным в грязь лжепророками нашего времени.
В первую очередь это касается наименований демократия и демократический. Нет никакой необходимости возвращаться к подробностям относительно самих этих слов. Мы уже говорили о том, что слово демократия образовано, собственно говоря, не слишком удачно, ибо в своем буквальном значении – правление посредством народа – противоречит само себе, тогда как слово изономия, равенство перед законом, вошедшее в обиход уже в Афинах и встречающееся у Геродота и Фукидида, более точно выражало бы ту же идею. Но раз уж демократия стала общепринятым словом, будем почитать его в той мере, в какой заслуживает выражаемая этим словом идея. Здесь воплощается высший политический идеал, который выработали народы наиболее высокой культуры и в соответствии с которым старались жить, как бы они его ни нарушали время от времени. Мы не знаем никакой другой формы государственного правления, способной оказывать сопротивление деспотии.
Второе слово, которое вновь следует вознести на достойную высоту, это свобода. Слово свобода на протяжении истории имело столько значений, сколько было культурных эпох. В раннем Средневековье оно означало, с одной стороны, принадлежность к сословию свободных людей, правовое положение которых различалось по бесконечно варьируемой шкале уровня свободы и несвободы от одной местности к другой, от одного племени к другому; с другой стороны, свобода была прежде всего церковным понятием и обозначала верховенство Церкви над светской властью. В государственном праве понятие свобод еще долго превалировало над свободой вообще.
В XVI в. в понятии свобода на первый план вновь выступают классические значения. Это понятие все еще сохраняет различия от страны к стране, о чем свидетельствует примечательная антитеза Germanica libertas [германская свобода] – и Gallica servitus [галльское рабство]. В Республике Семи соединенных провинций свобода стала обозначать систему правления умеренной городской олигархии без принуждающей центральной власти. В дальнейшем XVIII в., понимая свободу как нечто весьма общее и абстрактное, возвысил ее до богини и окружил патетическим культом.
XIX в. сводит понятие свободы к достижению пользы и процветания. Свобода и демократия становятся понятиями-близнецами, и уже кажется, что в парламентском государстве многим надолго обеспечена политическая и экономическая свобода, – пока еще до конца этого века требования свободы не отступают на задний план. Причиной этого не было исключительно вырождение парламентаризма. Общественный организм и его механика вследствие собственного технического совершенства образовали сплетение слишком тонкое и слишком плотное, чтобы предоставить свободе пространство игры в областях, где она еще совсем недавно праздновала свой триумф. И все же человек всегда будет стремиться к свободе. В самый разгар гражданской войны в Испании инженер Фернандо дель Пино прислал мне написанную им книгу (сейчас для меня недоступную), содержавшую основательное и страстное изложение духовных нужд своего времени, сопровождавшееся пламенным призывом в защиту католической веры как единственной надежды на спасение нашего мира. В ответ на мою благодарность за его подарок автор откликнулся письмом, в котором признавался в столь же пламенной приверженности партии красных. «Вы не знаете, – писал он, – какая жажда свободы живет в испанском народе!»
Делом ближайшего времени будет найти такие формы свободы, какие наш сверхмеханизированный мир еще сможет позволить для будущего.
Слова либеральный и либерализм уже для поколения 1900 г. казались столь сильно связанными с презренной химерой, именуемой буржуа, что во многих кругах их уже не решались употреблять. Многие были социал-демократами либо сочувствовали им, и со всем, что казалось либерализмом, для них было покончено; такое наследие оставил XIX в., и с тех пор мало что изменилось. Даже люди, серьезно размышлявшие над политическими проблемами, все больше и больше поносили либерализм – еще до того как новоявленные виды фашизма различных деноминаций дополнили это пренебрежение своим вульгарным глумлением.
Слову либеральный и образованному от него слову либерализм также настоятельно требуется восстановление в их прежнем достоинстве. Для такого восстановления нужно, невзирая на политические убеждения, которые будут господствовать в это время, и вне сферы понятий тех или иных политических группировок в том или ином государстве, всего лишь вернуться к истории самого слова. Liberalis на классической латыни означало то, что полагается свободному человеку или достойно его; то, что соответствует статусу свободного человека. Отсюда liberalis получило также значение отзывчивый, щедрый и приблизилось к сфере таких слов, как civilis, urbanus и humanus, граничащих с современным нам понятием культура. Так, оно оказалось вовлеченным в схему artes liberales, свободных искусств119*, – в противоположность artes mechanicae, знаниям, которые свободным римлянам требовались на форуме, при отправлении культа и в управлении своим поместьем. Будучи установлены как седмица, семь свободных искусств стали фундаментом, на котором в Средневековье была построена почти вся система наук и университетского образования. Между тем значение английского liberal, французского libéral и т. д. вплоть до XVIII в. оставалось примерно таким же, что и в классической латыни, то есть лишенным какого бы то ни было политического оттенка. До XIX в. это слово не применялось как специфическое обозначение для определенных партий; кажется, как ни странно, впервые это произошло в Испании, где liberales в течение долгого времени было противоположно serviles. В функции наименования политической партии это слово, с сохранением всех своих прочих, более старых значений, пережило в прошлом веке свою наибольшую славу, быстро выйдя за пределы чисто политической области и став обозначением мировоззрения или жизненной позиции.
К 1880 г. его господство над умами подошло к концу, с одной стороны под противостоящим давлением империализма, протекционизма, национализма и главное – социализма, с другой стороны – из-за противотечения обновленного конфессионализма различного толка. Здесь не место вдаваться в подробности его Decline and Fall [заката и падения], и я завершу свои замечания по поводу слова либеральный небольшим эпизодом чисто личного свойства. В 1934 г. я позволил себе обратиться к Бенедетто Кроче, послав ему свою небольшую публикацию под названием Lettre à Monsieur Julien Benda19 [Письмо месьё Жюльену Бенда]120*. Прославленный философ отблагодарил меня почтовой открыткой, в которой заявил о полном согласии с моими взглядами. К этому он добавил: «Ваши записки подтверждают мои наблюдения, которыми я как раз сейчас занят, а именно, что те, кто все еще высоко почитают культ научных исследований, почти всегда либералы и европейцы, и к тому же антинационалисты».
Я с удовольствием принял это суждение.
Не должны ли мы, подвергнув дезинфекции слова демократия, свобода и либерализм, в заключение проделать то же и со словами гуманист и гуманизм? Тот факт, что ими, во всяком случае в этой стране, многократно злоупотребляли, отрицать невозможно.
Появление понятия, которое обычно выражали эти два термина, относится к латинской древности, к той сфере, где принимают свои культурные значения civilitas, urbanitas и liberalis. Humanitas во многих отношениях находилась в одном ряду с этим словами. Нет сомнения, что со времен Древнего Рима и вплоть до XIX столетия никто не оказал такого постоянно возобновляющегося влияния на развитие всего комплекса идей, охватывающих вышеназванные слова, как Цицерон. Фигура Цицерона остается в высшей степени примечательной прежде всего потому, что его влияние бесконечно весомее оплодотворяло культуру, сохраняясь вплоть до самого недавнего времени, чем, казалось бы, когда-либо давали на то основания глубина его духа или значительность его личности.
В XVI в. из humanitas образуется humaniste, то есть вообще человек, предающийся небогословским занятиям исторического и литературного характера. Сам термин гуманизм, по всей видимости, не имел широкого употребления до середины XIX в. Гуманисты и гуманизм длительное время оставались специфическими наименованиями обновителей и обновления словесности, в том старом смысле bonae literae, как его понимали в XV и XVI вв. Наряду с этим humaniora и humanisme могли употребляться как обозначения изучения гуманитарных наук вообще – и, соответственно, тех, кто занимается такими науками. Пожалуй, лишь в нидерландском словоупотреблении уже лет тридцать слово humanist приобрело несколько неодобрительное побочное значение, обозначая «того, кто, занимаясь вещами духовными, при этом не живет в соответствии с конфессиональным христианством, в особенности с ортодоксальным протестантизмом». Если это и вправду именно то, что некоторые предпочитают сейчас понимать под словом гуманист, значит, пришло время как можно скорее пересмотреть наше словоупотребление и вернуть этому термину его истинное значение, чтобы он мог выражать все то, что для человека – именно как человека – является наиболее ценным.
Говоря об этих простых и очевидных требованиях чистоты словоупотребления и ясности мысли, мы невольно освободились на какое-то время от мрачного настроения, с которым видели не слишком много здорового в ближайшем будущем того безотрадного мира, который вскоре должен будет открыться нашему взору. Словно туманная пелена неожиданно отошла в сторону и больше не застит солнце. Не появится ли с укреплением международного правового и политического порядка и поначалу скромным улучшением в справедливом распределении благ и социальном возрождении общества возможность обнадеживающей перспективы относительно дальнейшего пути нашей культуры?
Миллионы людей повсюду испытывают потребность в праве, им присущи живое чувство порядка, честность, стремление к свободе, они разумны и добронравны. Не будем подразделять их на категории демократов, социалистов или какие-либо еще. Назовем их именем, звучащим более благородно, чем любое другое: людьми доброй воли, homines bonae voluntatis (как их именует Vulgata), теми, кому «in terra pax» поют в ночь Рождества.
Назад: V Возможность восстановления
Дальше: Примечания