Книга: Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)
Назад: Глава восьмая Функция воображения
Дальше: Глава десятая Игровые формы искусства

Глава девятая
Игровые формы философствования

В центре круга, который мы пытаемся очертить, прибегая к понятию игры, стоит фигура греческого софиста. Софист представляет собой несколько сбившегося с пути преемника того главного персонажа архаической культурной жизни, о котором мы поочередно говорили как о пророке, шамане, ясновидце, чудодее, поэте и которого мы лучше будем именовать vates. Желание как можно лучше разыграть представление или в открытой схватке одержать верх над соперником, эти два великих мотора социальной игры, в функции софиста лежат на самой поверхности. Не забудем, однако, что еще у Эсхила софистами названы такие мудрые герои, как Прометей или Паламед1*. Оба, преисполнившись гордости, перечисляют все те искусства, которые они измыслили на пользу людям. Именно хвастовством по поводу своих обширных познаний уподобляются они позднейшим софистам вроде Гиппия2*, всезнайки, помнившего все на свете, тысячеискусника, истинного героя экономической автаркии, похвалявшегося, что все имеющееся на нем сделано им самим; что с любой рыночной площади он всегда вернется домой в Олимпию3*; предлагавшего рассуждать с ним на любую тему из числа тех, кои были им подготовлены наилучшим образом; готового ответить на все вопросы, кем бы они ни были заданы, и утверждавшего, что никогда еще не встречал он кого-либо, кто превзошел бы его1. Все это еще вполне стиль Яджявалькьи, разгадывающего загадки жреца из литературы Брахман.
Ἐπίδειξις (эпи́дейксис), представление, выставление напоказ, исполнение – так называется выступление софиста. И он располагает, как уже было показано, репертуаром для своих представлений. Он получает за них гонорар – речь идет о вещах, предлагаемых по твердой цене: такова, например, оценивавшаяся в 50 драхм речь Продика4*. Горгий получал столь высокие гонорары, что мог позволить себе заказать собственную массивную золотую статую и посвятить ее богу в Дельфах5*. Странствующие софисты, как, например, Протагор6*, пользуются баснословным успехом. Целое событие – когда знаменитый софист удостаивает своим посещением какой-нибудь греческий город. На них взирают как на чудотворцев, их сравнивают с борцами, короче говоря, деятельность софистов попадает полностью в сферу спорта. Зрители рукоплещут им, и каждый удачный ход встречается смехом. Эта чистая игра: соперники ловят друг друга в свои словесные сети2, отправляют в нокаут3, похваляются, что их вопросы не иначе как каверзы, ответы на которые всегда будут ложными.
Когда Протагор называет софистику «древним искусством» – «τέχνην παλαιάν»4 (тéхнен палайáн), он попадает в самую суть. Это древняя игра ума, которая в архаической культуре уже на самых ранних стадиях всякий раз скатывается от вещей священных к чистому развлечению, то она вдруг соприкасается с высшей мудростью, то вновь становится чисто игровым состязанием. Вернер Йегер считал, что «die neuere Mode, Pythagoras als eine Art von Medizinmann hinzustellen» [«новейшая мода выставлять Пифагора своего рода врачевателем»] даже не заслуживает возражений5. Он забывает, что врачеватель по отношению к философам и софистам действительно, поистине исторически, был и остается их старшим братом. И черты этого древнего родства все еще сохраняются.
Сами софисты прекрасно осознавали игровой характер всей своей деятельности: Горгий назвал свою Похвалу Елене игрой – «ἐμὸν δὲ παίγνιον» (эмóн де пáйгнион); его сочинение О природе также толковали как риторическую игру6. Тому, кто против этого возражает7, следовало бы принять во внимание, что в сфере софистической риторики четкие границы между игрой и серьезностью провести невозможно и что квалифицировать ее как игру – фактически значит прекрасно уловить ее изначальный характер. Тот, кто называет пародией и карикатурой облик, в котором Платон изображает софистов8, забывает, что все игровые и, пожалуй, сомнительные черты в софисте как персонаже культуры неразрывно связаны с его архаической сущностью. По самой своей натуре софист принадлежит в той или иной мере к «бродячему племени». Он так или иначе скиталец и прихлебатель уже par droit de naissance [пo праву рождения].
Но в то же время не кто иные, как софисты, создали среду, в которой приняли очертания эллинские идеи воспитания и культуры. Греческая философия и греческая наука выросли не в лоне школы (в нынешнем значении этого слова), и с этим ничего не поделаешь. Эти знания не приобретались как побочный продукт обучения полезным и доходным профессиям. Для эллина они были плодом его свободного времени, σχολή (схолé), – а для свободного гражданина все то время, которое не было востребовано государственной службой, войной или отправлением культа, было свободным9. Так что слово школа имеет примечательную предысторию. В условиях свободного препровождения времени свободными гражданами софист издавна являл собою пример жизни, проводимой в размышлениях и умственных опытах.
Если типичный продукт деятельности софиста, а именно софизм, рассматривать с чисто технической стороны, как форму выражения, то он тотчас же обнаруживает все свои связи с той первозданной игрой, носителем которой был уже встречавшийся нам его предшественник vates. Софизм стоит рядом с загадкой. Это фехтовальный прием. В слове πρόβλημα (прóблема) изначально присутствуют два конкретных значения: то, что кто-либо держит или ставит перед собою, дабы себя защитить, например щит, – и то, что бросают другому, чтобы тот это принял. В переносном смысле оба эти значения подходят для описания искусства софиста10. Его вопросы и аргументы суть те же проблемы, и именно в этом смысле. Игра-состязание в остроумии, с подзадориванием друг друга каверзными вопросами, занимала ощутимое место в греческой манере вести беседу. Различные типы каверзных вопросов были систематизированы и имели следующие специальные наименования: σωρίτης, ἀποφάσκων, οὔτις, ψευδόμενος, ἄντιστρέφων (сори́тес, апофáскон, у́тис, псеудóменос, антистрéфон) – громоздящий кучу, отрицающий, никто, лжец, обращающий и т. д. Клеарх, ученик Аристотеля, написал теорию загадок, а именно таких, которым он дал наименование γρῖφος (гри́фос) – сети, шутливые вопросы, завершавшиеся наказанием или наградой. – Что одинаково везде и нигде? Ответ: время. – Что есть я, то не есть ты. Я – человек. Следовательно, ты – не человек. На что Диоген7* якобы возразил: если хочешь, чтобы это было истиной, то начни с меня11. О некоторых софизмах Хрисипп8* написал целый трактат. Все эти Fangschlüsse [вопросы-ловушки] молчаливо основываются на предварительном условии, что поле логического смысла сводится к некоему игровому пространству, в пределах которого согласен оставаться соперник, не делая каких-либо шагов в сторону из опасения неминуемо разрушить это пространство, – что как раз и было проделано Диогеном. Стилистически эти пропозиции могут выстраиваться в художественные формы с ритмом, повторами, параллелизмами и т. д.
Переход от таких Spielereien [забав] к обстоятельным ораторским выступлениям софистов и философским спорам в манере Сократа происходил постепенно. Софизм располагается по соседству с обычной загадкой, существующей как развлечение, но благодаря этому – в равной мере и со священной космогонической загадкой. Евтидем9* играет то грамматически и логически детским софизмом12, то вопросом на грани загадки мира или загадки познания13. Наиболее глубокомысленные суждения ранней греческой философии, как, например, один из выводов элеатов10*: «нет множества, нет движения, нет становления», – рождались в форме вопросов и ответов. Для осознания такого абстрактного заключения, как невозможность существования одного обобщающего суждения, прибегали к внешней форме сорита, цепочки вопросов. Когда высыпают мешок зерна, производит ли шум первое зернышко? – Нет. – Тогда, может, второе? И т. д.
Сами греки прекрасно отдавали себе отчет, в какой степени они оказывались со всем этим в сфере игры. В Евтидеме Сократ отбрасывает вопросы-ловушки как забавы чисто школярского свойства. С помощью всего этого, говорит он, ничему не научаются относительно сути самих вещей – разве что тому, как, изощряясь в словах, дурачить людей; все равно что дать подножку или выдернуть из-под кого-нибудь стул. Когда вы сообщаете о желании наделить мудростью этого юношу, говорится там далее, что это: игра или вы делаете это всерьез?14 В Софисте Платона Теэтет11* вынужден признаться чужеземцу из Элеи, что софист по своему складу относится к ярмарочным шутам, буквально – к пробавляющимся игрою: «τῶν τῆς παιδιᾶς μετεχόντων»l5 (тон тэс пайдиáс метехóнтон). Парменид12*, побуждаемый высказаться по вопросу о существовании, называет эту задачу «игрой в трудные игры»: «πραγματειώδη παιδιάν παίζειν»16 (прагматейóде пайдиáн пáйдзейн), – после чего принимается рассуждать о самых глубоких вопросах бытия. И все это конечно же протекает как игра в вопросы и ответы. Единое не может состоять из частей, оно неограниченно, а значит, бесформенно, оно нигде, оно неподвижно, вневременно, непознаваемо. Затем рассуждение строится в обратном порядке, потом этот процесс повторяется снова и снова17. Доводы, уподобляясь челноку ткацкого станка, следуют туда и обратно, и в этом движении мудрствование принимает форму благородной игры. Не только софисты, но также Сократ, да и сам Платон играют в эту игру18.
По Аристотелю, Зенон Элейский первым писал диалоги в той форме вопросов и ответов, которая была свойственна как философам из Мегары13*, так и софистам. Это была техника, рассчитанная на то, чтобы расставить сети противнику. Платон, скорее всего, следовал в своих диалогах более всего поэту, автору мимов, Софрону14*, и Аристотель также называет диалог формой мима19, фарсом, который сам опять-таки есть форма комедии. Причисление к роду фокусников, жонглеров, чудодеев, к которому относили софистов, не миновало ни Сократа, ни даже Платона20. Если всего этого еще не достаточно, чтобы явственно выделить игровой элемент философии, то он может быть обнаружен в самих Платоновых диалогах. Диалог – форма искусственная. Это своего рода фикция. На какую бы высоту ни поднималось у греков искусство живой беседы, она тем не менее никогда полностью не отвечала литературной форме диалога. Диалог у Платона – это легкая, игровая форма искусства. Возьмем новеллистический замысел Парменида, начало Кратила, легкую, живую интонацию этих двух и многих других диалогов. Определенное сходство с шутовством, с мимом здесь и в самом деле не признать невозможно. В шутливой форме затрагиваются в Софисте основные принципы более ранних философов21. Совершенно в юмористическом тоне рассказывается в Протагоре миф об Эпиметее и Прометее22 15*. «По поводу облика и имени этих богов, – говорит Сократ в Кратиле, – есть и серьезное, и шутливое объяснение, ибо также и боги не прочь позабавиться»: «φιλοπαίσμονες γὰρ καὶ οἱ θεοί» (филопáйсмонес гар кай гой теóй). В другом месте того же диалога Платон говорит устами Сократа: «Если бы я выслушал пятидесятидрахмовый урок Продика, ты тотчас бы это узнал, но я внял лишь однодрахмовому назиданию»23. И опять в том же тоне, продолжая, судя по всему, намеренно бессмысленную, сатирически нацеленную этимологическую игру: «А теперь смотри, какой фокус я сделаю со всем тем, чего не могу объяснить»24. И наконец, даже так: «Я уже давно прихожу в изумление от своей собственной мудрости, так что и самому мне не верится». Что уж тут говорить, если Протагор завершается обращением вспять всех исходных позиций и если можно спорить о том, всерьез или нет звучит надгробная речь в Менексене?16*
У Платона собеседники сами расценивают свои философские занятия как приятное времяпрепровождение. Юношеской страсти к спору противостоит желание старших, чтобы к ним испытывали почтение25. «Так обстоит дело с истиной, – говорит Калликл в Горгии26, – и ты поймешь это, если оставишь в покое философию и займешься делами более важными. Ибо философия – вещь приятная, если заниматься ею в юные годы и с соблюдением меры, но она же и гибель для того, кто предается ей дольше, чем следует».
Итак, юношескую игру видели в философии те, кто для наследовавшего им мира заложил непреходящие основы мудрости и любомудрия. Чтобы раз и навсегда раскрыть перед всеми основную ошибку софистов, их логические и этические изъяны, Платон не пренебрегал этой легкой манерой непринужденного диалога. Ибо и для него любомудрие, при всей углубленности, продолжало оставаться некоей благородной игрой. И если не только Платон, но и Аристотель считал достойными самых серьезных возражений словесные ухищрения и уловки софистов, то это потому, что их собственное мудрствование, их собственное мышление еще не высвободились из сферы игры. Да и произойдет ли это когда-либо вообще?
Последовательность основных стадий развития философии можно наметить в общих чертах следующим образом. В глубокой древности она берет начало в священной игре в загадки и в словопрении, выполняющих, однако, также функцию праздничного развлечения. Сакральная сторона всего этого вырастает в глубокую тео- и философию Упанишад и досократиков, игровая сторона – в деятельность софистов. Эти сферы не отделены полностью друг от друга. Платон возводит философию как благороднейшее стремление к истине на такие высоты, достичь которых мог лишь он один, но всегда делает это в такой легкой, непринужденной форме, которая была одним из характерных элементов его философии. При этом философия одновременно развивается и в своей сниженной форме: как словопрение, игра ума, софистика и риторика. Однако агональный фактор в эллинском мире был настолько значителен, что риторика могла расширять свое поле деятельности за счет философии в ее более чистом виде и, будучи культурой более многочисленных групп, затмевала ее, угрожая и вовсе свести на нет. Горгий, отвернувшийся от глубинного знания ради того, чтобы превозносить силу блестящего слова – и злоупотреблять этим, являет собою вполне определенный тип культурного вырождения. Доведенные до высшей точки соперничество и школярство в ремесле философов шли рука об руку. И это был не единственный раз, когда эпоха, искавшая смысл вещей, сменялась временем, которое готово было вполне удовлетвориться лишь словом и формулой.
Игровое содержание этих явлений невозможно обрисовать четкими контурами. Далеко не всегда можно провести явную границу между ребяческой Spielerei [забавой] и лукавым умом, что временами подходит вплотную к самым глубоким истинам. Знаменитое сочинение Горгия О несуществующем, полностью отрекавшееся от всякого серьезного знания в пользу радикального нигилизма, можно точно так же назвать игрой, как и декламацию о Елене, которой он сам дал такое название. Отсутствие ясно осознанных границ между игрою и мудрствованием видно и из того, что стоики обсуждают не имеющие смысла, построенные на грамматических ловушках софизмы заодно с вполне серьезными аргументами Мегарской школы27.
Диспут и декламация царили повсюду. Эта последняя также была постоянным предметом публичных состязаний. Говорить значило хвастливо щеголять словами, выставлять себя напоказ. Словесный поединок был для эллина самой подходящей литературной формой, чтобы наметить и обсудить тот или иной щекотливый вопрос. Так, Фукидид выводит на подмостки вопрос о войне или мире в споре Архидама и Сфенелада, разные другие вопросы – в спорах Никия и Алкивиада, Клеона и Диодота. Так обсуждает он конфликт между властью и правом, на примере нарушения нейтралитета острова Мелос, в споре, который целиком строится как софистическая игра из вопросов и ответов. Аристофан в Облаках пародирует страсть к парадным диспутам в риторической дуэли логоса праведного – с неправедным17*.
Значение любимой софистами антилогии [противоречия], или двойного обоснования, заключается, впрочем, не только в игровой ценности этой фигуры. Ей, кроме того, присуще стремление отчетливо выражать извечную двойственность человеческого суждения: можно сказать так, а можно иначе. Именно игровым характером речи объясняется возможность побеждать в словесной дуэли, не выходя при этом в известной степени за пределы чистого искусства. Речь софиста сразу же становится ложной, как только в свое искусство слов и понятий он вкладывает всерьез безнравственный умысел, как это делает Калликл, распространяясь о Herrenmoral [морали господ]28 18*. В каком-то смысле станет ложным уже сам агональный задор, если дать ему волю ценой отказа от истины. Для того, кто зовется софистом или ритором, не стремление к истине, а обладание сознанием личной, индивидуальной правоты служит путеводной нитью и целью. Архаическая ситуация состязания – вот что воодушевляет его. Если Ницше, как склонны полагать некоторые авторы29, и в самом деле возродил уважение к агонистическому духу мудрствования, то тем самым он вернул философию к ее древнейшему состоянию возникновения в лоне самой ранней культуры.
Мы не хотели бы здесь углубляться в пространный вопрос, в какой степени наши речевые средства в основе своей носят характер игровых правил, то есть пригодны лишь в тех интеллектуальных границах, обязательность которых считается общепризнанной. Всегда ли в логике вообще и в силлогизмах в особенности в игру вступает некое молчаливое соглашение о том, что действенность терминов и понятий признается здесь так же, как это имеет место для шахматных фигур и полей шахматной доски? Пусть кто-нибудь ответит на этот вопрос. Мы же ограничимся беглым обзором фактических качеств игры в практике диспутов и декламаций более позднего времени по сравнению с эпохой греческой цивилизации. Особой обстоятельности здесь не требуется, поскольку явление это постоянно воспроизводится вновь в весьма схожих формах, а также и потому, что в своем развитии в западной культуре оно в самой высокой степени продолжает сохранять зависимость от греческого образца.
Квинтилиан принес обучение риторике и декламации в латинскую литературу. В эпоху Римской империи практика диспутов и словесных парадов не ограничивалась рамками школы. Ритор Дион Хрисостом19* рассказывает нам об уличных философах, своего рода деклассированных софистах, морочивших голову рабам и людям морского занятия мешаниной из пустой болтовни, побасенок и плоских острот. Сюда, возможно, просачивалась и бунтарская пропаганда, судя по декрету Веспасиана, по которому из Рима были изгнаны все философы20*. И снова серьезные умы вынуждены были предостерегать от переоценки привлекательности софизмов, отдельные примеры которых были постоянно в ходу. Августин говорит о пагубной страсти к словопрениям и ребяческой манере при всех, напоказ, втягивать в них противника30. Остроты вроде следующей: «То, чего не терял, имеешь; ты же не терял рогов; следовательно, у тебя есть рога»31, – пользуются широким и неизменным успехом в литературе схоластики. Очевидно, было не так уж легко заметить логическую ошибку, воспринимавшуюся как остроумная шутка.
Переход вестготов из арианства в католицизм был отмечен официальным богословским турниром между представителями высшего духовенства с обеих сторон в Толедо в 589 г.21*. Весьма выразительный пример спортивного характера мудрствования во времена раннего Средневековья дает нам рассказ о Герберте, будущем папе Сильвестре II, и его противнике Отрике Магдебургском, встретившихся при дворе императора Оттона II в Равенне в 980 г.32 22*. Соборный схоласт Отрик завидовал славе Герберта и послал своего человека в Реймс тайно слушать его поучения, дабы в конце концов подловить его на каком-нибудь неверном суждении. Лазутчик превратно понимает Герберта и доносит двору, что, как ему кажется, он услышал. На следующий год император призывает обоих ученых мужей в Равенну, дабы устроить между ними ученый спор перед самой почетной аудиторией, пока день не придет к концу и не иссякнет внимание слушателей. Центральный пункт диспута следующий: Отрик упрекает противника в том, что тот назвал математику областью физики33 23*. На самом же деле Герберт называл ее наравне и одновременно с последней.
Стоило бы как-нибудь проследить, не было ли в так называемом Каролингском возрождении, этом пышном насаждении учености, поэзии и благочестия, участники которого украшали себя классическими и библейскими именами: Алкуин звался Горацием, Ангильберт – Гомером, сам Карл – Давидом; не было ли собственно игровое качество здесь самым существенным. Придворная культура сама по себе особенно восприимчива к игровой форме. Круг ее по необходимости узок и замкнут. Уже само почитание монаршего величества обязывает придерживаться всевозможных правил и фикций. В Academia Palatina [Палатинской академии] Карла Великого, воплощавшей провозглашенный идеал Athenae novae [Новых Афин], несмотря на благочестивые намерения, царило настроение благородной забавы24*. Там состязались в искусстве версификации и в обоюдных насмешках. Стремление к классическому изяществу не исключало при этом определенных черт примитивности. «Что есть письменность?» – спрашивает юный Пипин, сын Карла, и Алкуин отвечает: «Хранительница науки». – «Что есть слово? – Предатель мысли. – Кто породил слово? – Язык. – Что есть язык? – Бич воздуха. – Что есть воздух? – Хранитель жизни. – Что есть жизнь? – Радость счастливых, горе несчастных, ожидание смерти. – Что есть человек? – Раб смерти, гость в уголке Земли, путник, который проходит мимо»25*.
Все это звучит далеко не ново. Здесь вновь приходят на память игры в вопросы-ответы, состязания в загадывании загадок, ответы в древненорвежских кеннингах, короче говоря, все те черты игры-мудрствования, которые мы ранее отмечали в Индии Вед, у арабов, у скандинавов.
Когда к концу XI в. проявляется огромная тяга к знанию о бытии и обо всем сущем, которая вскоре даст урожай: в кожуре Университета принесет плод Схоластики, продолжая разрастаться во всех направлениях в живое движение духа, – то происходит это почти с лихорадочной быстротой, как это порою бывает свойственно периодам большого культурного обновления. Агонистический момент при этом неизбежно выступает явно на первый план. Стремление победить противника словом превращается в некий спорт, в некотором роде стоящий в одном ряду с вооруженной схваткой. Распространение древнейшей, кровавой формы турнира – группового, с участием выходцев из разных частей страны, или индивидуального поединка рыцарей, странствующих в поисках противника, – странным образом совпадает с тем злом, на которое жалуется Петр Дамиани26*: спорщиками, которые (подобно греческим софистам) бродят повсюду, восхваляя свое искусство и торжествуя свою очередную победу. В школах XII в. процветают бурные словесные состязания, с клеветою и поношениями. Церковные авторы оставили нам беглые зарисовки школьного обучения, где бросается в глаза игра издевок и остроумия. Все норовят провести друг друга тысячами словесных фокусов и уловок, расставляют ловушки и сети из слогов и слов. Почитатели прославленных мастеров буквально охотятся за своими кумирами, хвастаясь затем, что видели их и следовали за ними34. Те же зарабатывают немалые деньги, совсем как в прежние времена греческие софисты. Росцелин в злой инвективе рисует нам Абеляра, пересчитывающего по вечерам деньги, которые ежедневно приносят ему его лживые поучения, и тратящего их затем на беспутства. Абеляр и сам признается, что брался за подобные занятия ради денег и что немало тем зарабатывал. В одном споре он, будучи подстрекаем товарищами, в виде кунштюка, берется толковать Священное Писание, тогда как до этого преподавал только физику – то есть философию35. Уже давно отдал он предпочтение оружию диалектики перед оружием войны, странствуя в тех краях, где процветало ораторское искусство, пока «не разбил военный лагерь своей школы» на холме Св. Женевьевы, дабы «держать в осаде» своего соперника, занявшего Парижскую кафедру36 27*. Подобные же черты смешения красноречия, войны и игры мы находим и в ученых состязаниях мусульманских богословов37.
За все время развития Схоластики и Университета агональный элемент подчеркивается настолько, насколько это возможно. Длительное увлечение проблемой универсалий как центральной темой философских дискуссий, участники которых делились на реалистов и номиналистов, несомненно, связано с изначальной потребностью людей образовывать разные партии при обсуждении спорных вопросов, что в высшей степени характерно для всякой культуры в периоды ее духовного роста. Вся деятельность средневекового университета облекалась в игровые формы. Непрерывные диспуты, этот непременный способ устного общения ученой братии, пышно расцветавшие университетские церемонии, обычай группироваться в nationes28*, раскол по направлениям всевозможного рода – все эти явления так или иначе оказываются в сфере состязания и действия игровых правил. Эразм еще ясно ощущал эту взаимосвязь, когда в письме к своему упорному оппоненту Ноэлю Бедье жаловался на узость, с которой школа считается только с тем, что дали предшественники, а при столкновении мнений исходит лишь из уже утвердившихся положений. «По моему разумению, в школе вовсе не следует делать таких вещей, к коим прибегают при игре в осаду замка29*, в карты и в кости. Ибо там ясно, что при отсутствии согласия в правилах никакой игры не получится. Но во всем, что касается научных доводов, нельзя считать чем-то неслыханным или опасным, если кто-то затронет что-либо новое…»38.
Наука, включая и философию, полемична по самой своей природе, а полемическое неотделимо от агонального. В эпохи, когда в мир вторгается новое, агональный фактор, как правило, выходит явно на первый план. Так было, например, в XVII в., когда естественные науки достигли блестящего расцвета и завоевывали все новые территории, затрагивая тем самым и влияние Античности, и авторитет веры. И всякий раз люди собираются в лагери или партии. Одни – картезианцы, другие решительно против этой доктрины; одни придерживаются Anciens, другие примыкают к Modernes; выступают, в том числе и далеко за пределами ученого круга, за или против Ньютона, за или против сплющенности земного шара, прививок и т. д. и т. п.30*. Век XVIII, с его оживленным духовным общением, за ограниченностью средств еще не перешедшим в хаотическое изобилие, неминуемо должен был стать эпохой преимущественно чернильных баталий. Последние – вместе с музыкой, париками, фривольным рационализмом, грациозностью рококо и очарованием салонов – чрезвычайно активно участвовали в формировании того всеобщего игрового характера, который у XVIII в. никто, пожалуй, не будет оспаривать и из-за чего мы ему порою завидуем.
Назад: Глава восьмая Функция воображения
Дальше: Глава десятая Игровые формы искусства