7
И придут тебе по почте
Два увесистых пакета,
Туго бечевой скрепленных,
Но без данных для ответа.
Открываешь, а там пусто,
Все давно внутри тебя
Прошлого твои секреты
В завтра посланы твое
И с раскаяньем, что правда
С опозданием дошла.
Криспин Сальвадор. «Конверт с маркой, адресованный самому себе» (1982)
* * *
Роки выходит замуж за Эрнинга в церкви Иглесиани-Кристо в Сан-Хосе, Калифорния. Свадьба скромная — друзей и родственников всего человек двести. Роки вся сияет в нарядном платье, которое она, проявив находчивость, нашла в комиссионном бутике под названием «Брошено на алтарь» в Хейт-Эшбери. Эрнинг в зеленом баронге, до этого надеванном лишь однажды — на выпускной; и пусть он немного жмет, Эрнинг так счастлив, что улыбка его заражает весельем. Медовый месяц они проводят в Диснейленде. Фото, где они целуются на фоне замка Золушки, теперь красуется в рамке на комоде. Прошел год. И вот они сидят на диване и смотрят филиппинский канал.
Роки:
— Милый, я хочу тебя кое о чем спросить. Только не сердись, ладно? Дорогой, а почему ты ничего не подарил мне на годовщину свадьбы?
Эрнинг:
— Э, так ты же хотела, чтоб я тебя удивил!
* * *
Мелочи, как известно, в конечном счете решают все. Всю последнюю неделю меня выбешивали двусмысленные отношения Мэдисон с зеркалами, мимо которых она не могла пройти просто так. Когда я заговорил об этом, она ответила, что просто хочет хорошо выглядеть, и только ради меня. И все равно меня раздражало, как она поджимала губки, как становилась вполоборота, кося под Пэрис Хилтон. Про себя я поклялся, что ночью, когда мы займемся любовью и я буду ее слегка придушивать, как она любит, я поднажму чуть сильнее и чуть подольше, чтобы увидеть в ее глазах панику, когда ей не хватит воздуху, даже чтобы выкрикнуть наше стоп-слово: «Бананы!»
В те последние дни мы раз и навсегда забыли о своих лучших качествах в пользу нескольких досадных привычек. Мы повторяли «я люблю тебя» в надежде, что это хоть что-то изменит. Полагаю, мы произносили эти три слова не потому, что верили в них, а потому, что хотели услышать, что нам скажут в ответ.
В то утро — по-моему, это был понедельник, после напряженного уик-энда в «пляжном бунгало» семейства Либлинг на берегу прелестной бухты возле Ист-Эгг — мы одновременно поняли, что давно уже пытаемся убедить друг друга невесть в чем. Пока закипал чайник, Мэдисон говорила, как она любит бывать за городом. Как нам нужно пространство. Как она любит раннее утро, когда я еще не проснулся и она может спокойно заниматься йогой, и как у нее «божественно» получается.
Когда засвистел чайник, именно я признал поражение. Я завел этот разговор. Я ждал, что она снова расплачется, станет умолять, чтоб я подумал еще раз. Но она лишь подсыпала листьев «летняя дымка» в чайное ситечко. После чего налила чаю себе, а мне не налила. Мэдисон молчала, как потерпевший в зале суда, столько же в ней было презрения и правоты, а значит, за ней оставалась наша съемная квартира с действующим камином. Я добавил еще пару ласковых, после чего вышел на Миддл-Нек-роуд, чтобы поймать попутку в город. Всю дорогу я оборачивался, не идет ли она за мной.
Дома я собрал вещи. Ситуацию затрудняла необходимость отделить свои диски и книги от ее. Я занимался этим весь день, а потом и вечер. Потом — запомнил на будущее, как ночные тени огибают по кругу нашу спальню, чтобы к утру раствориться на дальней стене. И вот подошел день, сперва тихо, потом все шумнее; я выглянул в окно, но никого там не увидел. Приготовил обед, поел, собрал сумки. Вещей оказалось меньше, чем я ожидал. Еще раз проверив, не оставил ли чего-то важного, я вдруг кое-что заметил на ее подушке. Мэдисон любила спать в футболке, которую я носил до этого весь день, и вот моя любимая футболка Led Zeppelin лежала там, где она ее оставила утром. Футболка пахла ею и мной. Я положил ее обратно на подушку. Может, это заставит Мэдисон скучать по мне. После чего обоссал стульчак, поцеловал на прощание наших двух кошек и положил ключи на книжную полку в прихожей. Дверной замок щелкнул за мной, как будто говоря: «Постой».
За следующие две недели Мэдисон ни разу не позвонила, а я провел их, кочуя с кушетки на кушетку, из гостиной в гостиную, от одного доброжелательного приятеля ко многим другим вошедшим в положение друзьям. Потом до меня дошел слух, что, позабыв о потребности в личном пространстве, Мэдисон тут же отказалась от квартиры и переехала к ее хозяину, который жил прямо над нами. О нем ходили слухи, будто он сын Кэта Стивенса, он был гот и ходил с желтыми контактными линзами и вампирскими клыками. Однажды на общедомовой вечеринке я разговорился с ним (он, в частности, рассказал, что заставил дантиста закрепить керамические накладки, чтобы получились клыки-протезы) и обнаружил, что это мудло еще и начинающий документалист, специализирующийся на африканской дикой природе (на вечеринке он собрал вокруг себя стайку девушек: «Масаи верят, что, кроме людей, душой обладают только слоны. Как можем мы сидеть здесь, в Бруклине, развалившись на икеевских диванах, уставившись в телевизор, в то время как браконьеры разделывают наших духовных братьев?»). Я прямо слышу ее объяснения: он меня понимает, он заполняет пустоту, ту энергетическую прореху, что мучит меня всю жизнь.
Надо думать.
Да. Вот так легко она смирилась с расставанием.
* * *
На следующее утро Сэди не подходит к телефону. На улице на удивление ни одного такси. Иду на автобусную остановку. Еще опоздаю на интервью к мисс Флорентине. У торговки жареными бананами на бойком углу Буэндиа- и Макати-авеню на всю катушку орет радио.
Вещает какой-то американец с уже знакомым бруклинским акцентом.
— Они только и могут, что грозить наказанием за это трусливое, по их словам, злодеяние!.. — восклицает он, после чего объявляет, что демократия — это говна пирога.
Он прямо источает яд. Далее следует тирада о том, что американский народ восстанет против жидов. Потом про то, что белые должны покинуть материк, черные — вернуться в Африку, и что коренные американцы были стражами природы, и…
В кармане вибрирует мобильный. Пришло сообщение. Наконец-то ответ от Марселя Авельянеды: «Простите, что долго не отвечал. Был на съемках фильма. Буду рад встретиться, когда вам удобно. Увидимся в театре „Метрополитен“. Я покажу вам, чем именно Криспин так разозлил меня, да и всех».
Сую телефон обратно в карман.
Мужчина по радио не унимается.
— Смерть США! — возвещает он. — Это наизлейшие вруны и сволочи. Сегодня чудесный день.
Рекламная пауза. Женщина поет знакомый джингл про сигареты: «Закурил свою „Надежду“, и зажглась в глазах надежда».
Электронные звуки, позывные радиостанции, и вот гулкий голос, не тот, что прежде, говорит:
— Вы прослушали интервью шахматного чемпиона Бобби Фишера, которое он дал в прямом эфире по телефону из Багио, комментируя террористическую атаку на Всемирный торговый центр, повтор от двенадцатого сентября две тысячи первого года. Мы предложили вашему вниманию этот повтор перед новым интервью в прямом эфире, но прежде несколько слов от наших спонсоров…
Ходили слухи, Фишер в бегах: американское правительство уже давно разыскивает его за нарушение эмбарго, ведь он сыграл матч в Югославии. Особый гнев властей он вызвал тем, что, стоя перед камерами международных телеканалов, плюнул на приказ, запрещающий ему играть. Фишера нашли: кто-то узнал его, несмотря на растрепанные волосы и бороду, когда он с нечеловеческой легкостью обыгрывал старичков в парке Бернхэм в Багио. Фишер в изгнании: он поселился у филиппинского гроссмейстера Эухенио Toppe, и тот познакомил его с Джустин Онг, двадцати двух лет, которая впоследствии родила Фишеру дочь Джинки.
Я иду по улице, и его разглагольствования тонут в урчании, свисте и криках улицы.
А что бы на это сказал Криспин? Когда Сьюзен Зонтаг публично распяли за ее реакцию на теракты одиннадцатого сентября, он был зол до исступления. Она сказала, что это не было проявлением трусости. Это злодеяние, но не трусливое. Криспин побежал к компьютеру, чтобы отослать ей письмо, выражающее согласие и поддержку. Когда он рассказал мне об этом инциденте, я заволновался, почувствовав, что тоже согласен. Волнение переросло в страх. И больше всего меня напугали размышления о том, как перекосило современные представления о храбрости и трусости и как скользок между ними склон. Мое привычное представление о героизме оказалось негодным, и это меня насторожило.
Уличная торговка, присев на корточки возле своей тележки, смотрит на меня и улыбается. У нее всего три зуба — два сверху, один снизу. Я оборачиваюсь, но позади меня нет ничего особенного. Торговка улыбается еще шире и пытается подняться, чтобы подойти ко мне.
Подходит автобус, притормаживает. Я бегу вприпрыжку, чтобы поспеть на него.
* * *
Если отношения Сальвадора и Оскурио за последующие годы лишь углублялись, пунктир его романа с Миттеран был прерывистым ровно настолько, чтобы удержать его от других романтических связей. Согласно мемуарам Сальвадора, за те четыре года, что он провел в Европе, они встречались всякий раз, когда Миттеран бывала в Барселоне (а наезжала она частенько), дважды они пересекались в Париже, и еще у них было двадцать три тайных свидания. Рандеву на перевале Симплон, горнолыжный курорт на Маттерхорне в Цермате, лето в Лигурии, две «незабвенные поездки в Лондон ради достойных забвения» спектаклей, месяц в корсиканской деревушке возле Аяччо, кулинарный фестиваль в Эссене (закончившийся подогретой киллепичем публичной перепалкой в Дюссельдорфе) и другие оказии, возникавшие в ходе концертных туров Жижи и вследствие ее участия в бизнесе Рауля, занимавшегося поставкой деликатесов для таких магазинов, как «Fortnum & Mason», «El Corte Inglés» и «Fauchon».
«Как у такого кретина может быть такой отменный вкус? — писал Сальвадор о Рауле. — В конце концов, титул ему купил отец, алжирский эмигрант, наживший состояние на сомнительных сделках с оливковым маслом. Именно нувориши одержимы своим делом, а значит, и лучше его понимают. Жижи, с ее назойливой любовью к абсурдным ситуациям, всегда привозила мне гостинцы; в нарядной упаковке, как правило, почему-то обнаруживалась свежая ливерная колбаса, над которой мы смеялись, но оставляли нетронутой».
Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)
* * *
Именно после той новогодней вечеринки наш любимый друг переменился навсегда. После рандеву с Сэди в небольшой гостинице на вершине М — Пипо прыгнул в авто и на бешеной скорости приехал к нам. Потом, подвыпив как следует, он рассказывал, как жестоко Сэди обошлась с ним, преспокойно сообщив еще не в прибранной постели, что в ближайшие выходные она, его недосягаемая Сэди, останется недосягаемой, поскольку собирается вернуться в Эг-Морт с Раулем, чтобы провести августовские праздники с ним и ее семейством. Как будто не было ни прошлой ночи, ни обещаний, которые они, взявшись за руки, давали друг другу на пляже в Ла-Кончи месяц тому назад. Пипо и Сэди так истово уединялись все четыре дня, проведенные в отеле «Мария Кристина», что в поезде по дороге домой его лицо за версту светилось самодовольной ухмылкой: наконец-то он сделал ее своей на все сто. Он рассказывал мне об этом, не замечая ревности в моих глазах.
И вот теперь он снова раздражал мой слух какой-то чепухой.
— Чего ради, — вопрошал он, изрыгая пары амонтильядо и рвоты, — я блюду эту ничего хорошего не сулящую верность просватанной невесте, как будто ее греховные действия по отношению к Раулю — этому эстремадурскому графу, носачу и рогоносцу, тут же, по соседству в Андае, совершающему деловую поездку… о чем это я?
— О греховных действиях, — подсказал я.
— А, да. Как будто эти вот греховные действия есть мои личные победы! В действительности под маской любви таилась всего лишь любовь к запретному. Теперь я в этом убедился. Возможно, я не так люблю ее, как ненавижу его.
Я пытался на него злиться за его безрассудство и черствость. Пипо гнал мой «бугати» из М — через проливные дожди, мутные от песчаных бурь Северной Африки. Лобовое стекло запотело почти до непроницаемости, а тормоза завизжали, когда он резко затормозил, чуть не пропахав ряд столиков у входа в «Els Quatre Gats», где мы, его друзья, выпивали под восхитительным, только что прояснившимся небом. Безответственная ночная езда нисколько не протрезвила его. Я был, конечно, вне себя. Но Пипо всегда был слишком обаятельным, слишком красивым, чтоб долго злиться на него.
Потом он щедро посыпал рану солью. Среди большой компании, которую он позднее пригласил к себе наверх, был и Макс, мой бывший любовник. Именно с ним, как потом выяснилось, забравшись на крышу, Пипо выкурил свою первую трубку опиума. На следующее утро не было недостатка в ехидных сплетнях относительно того, что произошло между ними под безлунным небом.
За завтраком я вызвал его на разговор, стараясь не выдавать себя, стараясь не пялиться на его бедра, выглядывающие из-под моего короткого халата.
— Дорогой мой, — ответил Пипо, — мы говорили о той любви, что не умещается в чувство, испытываемое к отдельному предмету или семье. Макс рассказывал мне о любви, лишенной сексуальности, полиморфной, чистой и преданной любви ко всему человечеству; об ответственности, которую мы все несем. Он напомнил мне дядю, партизана-коммуниста, хотя внешность и манеры их настолько различны, что сложно представить себе людей менее похожих. Теперь я сожалею, что из-за его эксцентричных и двусмысленных выходок у меня составилось о Максе неверное представление.
Следующим вечером произошло то, из-за чего я, точнее, мы потеряли Пипо навсегда.
Криспин Сальвадор. «Amore» (четвертая книга «Европейского квартета»)
* * *
По свободным от такси дорогам автобус доезжает довольно быстро, задержавшись только на бульваре Рохас. Небо над Манильским заливом белое и плоское, как листок бумаги. Поверхность воды усеяна тысячами мертвых рыб размером с сардину, плавно покачивающихся на волнах.
Слышна музыка. Музыка бодрая. И тут я вижу «Пол Уотсон» — судно, которое попало в новости: власти хотели выдворить его из страны, потому что оно принадлежит «Стражам мира». Встречать в реальной жизни людей и объекты, которые впервые видел по телевизору, всегда так странно. На фоне роскошных судов Манильского яхт-клуба корабль смотрится бледно. Огромный серый корпус нарочито несообразен окружающим его холеным белоснежным лодочкам.
На палубе спина к спине на одном пластиковом стуле сидят двое охранников. Один, с лицом только что пойманного безбилетника, смотрит на море. Второй, с видом военного корреспондента, пишет SMS. Возле трапа крутится компашка уличных сорванцов, человек пять, старшему лет, наверное, восемь. Самый младший подначивает друзей подняться на борт. Четверо стражей мира вышли на палубу посидеть на разноцветных пляжных стульях, пока нет дождя. Они играют в «монополию», пьют красное вино и слушают какую-то этнику — сплошные барабаны и духовые.
Детишки что-то кричат иностранцам. Долговязый лысеющий белый, с пышными бакенбардами, ставит бокал, исчезает в трюме, а выныривает уже с несколькими банками кока-колы в руках. Он спускается, и трап под ним пружинит. Он весь сияет от счастья. Дети приветствуют его, он раздает им кока-колу, мальчишки распихивают банки по карманам шорт. После чего принимаются тянуть гринго за рукава, за края бедуинского шарфа, обмотанного вокруг шеи. Мальчуганы делают большие глаза, я слышу, как они сопят и резкими скрипучими голосами заводят: «Эй, Джо, а доллар дашь?» Они все сильнее тянут за края шарфа: «А это дашь? Маде ин Штаты?» Гринго отстраняет их сперва вежливо, потом с нарастающей паникой — шарф все туже стягивает шею, лицо уже покраснело.
Один из охранников шикает на детей. «Ш-ш-ш-ш! Тама на йан!» — рявкает он, подбегая к трапу и придерживая свисающие с пояса причиндалы. Он притормаживает, но для верности все же подходит поближе. Дети тычут в него пальцами и хохочут. Охранник расстегивает кобуру.
— Слышь, — говорит страж мира, — это, пожалуй, ни к чему.
Оставшиеся на палубе иностранцы нервно наблюдают за происходящим. Дети срываются и бегут на бульвар. Природоохранник остается в растрепанном шарфе, один из карманов его рабочих шорт вывернут наизнанку. Отбежав на безопасное расстояние, дети останавливаются, и один показывает карикатурное подобие танца «Мистер Секси-секси». Он махает охранникам задницей и размахивает руками над головой. Доносится гулкий пердеж, дети валятся со смеху. Потом рассаживаются на волнорезе и пьют колу. Я наблюдаю, как они кидаются пустыми банками по дохлой рыбе.
* * *
Все это он наблюдает из автобуса. Рыба кажется ему принадлежностью тех мест, куда он попадает во сне. Сны беспокоят его. Отчасти из-за их содержания, но главным образом потому, что он их запоминает. Не лучше ли мне жилось раньше, когда я ничего не помнил? Неужели у меня всю жизнь такие кошмары?
Прошлой ночью это было просто невыносимо. Он проснулся в четыре утра; снилось, что ему наставили рога, а потом его повесили. Как только он приклонил голову, его моментально унесло обратно.
Он сидел у окна в Трамп-Тауэр, из которого открывался вид на Ист-Ривер. Пока он ждал ответа, по телефону крутили песню, которую он давно уже не слышал: «I’d die for you girl but all they can say is, he’s not your kind» . Он уже начал подпевать, но музыка вдруг прерывается, и на том конце говорят.
— Конечно, мистер Сайху-чи, — произносит клерк.
Он поправляет его:
— Си-ху-ко.
— Мистер Си-ху-кок, — повторяет клерк, — я готов немедленно аннулировать ваш счет. Но позвольте сперва задать вам один вопрос. Почему вы хотите отказаться от стопроцентной гарантии защищенности?
Он вешает трубку, поняв вдруг, что уже опаздывает. На улице он, запыхавшийся, ловит такси. Устроившись на заднем сиденье, достает из кармана фотоленту, снятую в автомате на станции парижского метро «Châtelet — Les Halles». Вот они с Мэдисон показывают язык, вот сливаются в глубоком, притворно застенчивом поцелуе, как звезды немого кинематографа, а вот делают монокль из пальцев, выгнув руки локтями вверх. Они забежали в эту будку со смехом. Он понимает, что уже тогда они знали: однажды он будет с грустью смотреть на эти фотографии, сидя на заднем сиденье такси. Таксист наблюдает, как он рассматривает фотографии. Это Филип Гласс. Композитор говорит в зеркало заднего вида:
— Не лучше ли было наслаждаться первыми дарами жизни, а не моментальными снимками развлекаться?
Он уже набрал воздуху для ответа, но тут видит, что Гласс говорит в гарнитуру своего мобильного. Когда он добирается до стойки, его очередь читать уже почти подошла. Мэдисон беседует с клыкастым парнем, она говорит:
— Я буду читать о Шёнберге и о том, почему диссонанс так тяжело воспринимается с научной точки зрения барабанных перепонок.
Клыкастый говорит:
— У барабанных перепонок есть точка зрения?
Мэдисон вынимает книгу:
— Вот, дай я тебе прочту…
На что клыкастый:
— Ой, ну ты такая занятная.
Ведущий произносит его имя, и он, оставив Мэдисон с Клыкастым, идет на сцену. Он читает из блокнота:
— «В тридцать пять она сбежала с циркачом, который на самом деле оказался тосканским графом, ожидающим девятнадцатилетия, когда, как обещал оракул, он созовет армию и поведет ее в битвы против своего деда, который младенцем бросил его в яму с кольями и оставил умирать, и те кровавые поражения, что потерпит граф, прежде чем одержит чудесную победу, лягут в фундамент новой эпохи — мира и просвещения, которая воссоздаст величие Рима и славу Греции, и она, конечно, будет королевой, и народ будет любить ее и трепетать перед королем, и все же, даже будучи самодержицей со всеми подобающими богатствами и роскошью, она будет лежать в молочной ванне и мастурбировать, вспоминая, как они занимались любовью в крытой повозке, запряженной шестью белыми лошадьми, на маршах между полями сражений, он — еще безбородый тосканский граф, она дочь служащего интернет-компании из Топеки, штат Канзас».
Дочитав, он дрожит. Голова плывет, когда он проходит между столиками. Люди смотрят на него настороженно, глаза у них расширяются, а рты похожи на черные дыры, как на иллюстрациях в научных книжках, которые он разглядывал в детстве. Его старый друг Вальдес встает и делает шаг навстречу. Его старый друг Клинтон схватился за край стола. Сэди вскакивает и роняет стул. Он видит, как все они наблюдают за его неожиданным падением ничком. Он бы полетел, не чувствуй он такой тяжести. Все, распахнув глаза, указывают на стол, стоящий прямо перед ним. Стаканы бьются сперва нехотя, потом все разом. Он ударяется виском об угол. Происходит разрыв средней артерии оболочки головного мозга, эпидуральное кровоизлияние. Пока кровь заливает его мозг, он видит, как над ним сгрудились все присутствующие. Одни тычут пальцем, другие фотографируют на телефон, третьи прижимают ладони к черной дыре рта.
Маркус говорит:
— Вот дерьмо, чувак, что ты наделал?
Дуля встает и говорит:
— Убежал и сделал по-своему.
Мэдисон там, где сидела Сэди, она говорит:
— Вот теперь ты все испортил.
О боже, думает он. Ведь это не сон. И я сейчас умру, простой, обычной смертью. Я не справился.
Он проснулся. Заплаканный. Пижамные штаны и кровать мокрые. Все раннее утро он стирал в раковине простыню, стыдясь перед горничными. Когда он закончил сушить ее феном, пора уже было ехать на встречу с мисс Флорентиной.
* * *
Эрнинг и Роки Исип решают, что им срочно нужно что-то менять. Они наконец-то скопили достаточно американских долларов, чтобы вернуться и обосноваться на Филиппинах. Свои сбережения они инвестируют во франшизу чайных коктейлей. У Роки родился мальчик, которого назвали Бой. И все равно супруги, чувствуя, что их так мало связывает, заводят еще одного ребенка, девочку, и называют ее Тайни.
Ночи напролет Роки и Эрнинг баюкают детей и ссорятся пуще прежнего. Из последних сил цепляясь за то, что осталось от их любви, они дают друг другу клятву сохранить отношения. Вечерами они смотрят свежайшие пиратские DVD. Посещают занятия «Супруги во Христе». Пересылают друг другу нежные и забавные эсэмэски. И все равно неуклонно отдаляются друг от друга. Не работают даже такие проверенные средства, как неспешная, рука в руку, прогулка по торговому центру. Поскольку развода на Филиппинах нет, они подают на аннулирование и расходятся.
У Эрнинга депрессия, он заметно набирает в весе. Роки записывается на тай-бо, худеет, встречается с эвент-менеджером-слеш-диджеем, после чего внезапно вступает в гражданский брак с конгрессменом почти вдвое ее старше. Роки берет себе девичью фамилию Бастос и принимает опеку над Боем, ставшим к тому времени бедовым парнем. Эрнинг живет с Тайни, которая ударилась в религию и пользуется особой любовью монашек в школе Успения Богородицы.
Однажды за игрой в гольф у бедняги Эрнинга случается удар. В больнице доктор говорит ему:
— Мистер Исип, впредь вам можно есть только то, что умеет плавать.
Минует несколько недель, а Эрнинг все не приходит на осмотр. Врач беспокоится и решает заехать к Эрнингу, ведь все равно они соседи по Валье-Верде. Доктор звонит в дверь, открывает служанка.
Служанка:
— Да, сэр?
Доктор:
— А где мистер Исип?
Служанка:
— Он в бассейне, сэр.
Доктор:
— Отлично! Что он там делает?
Служанка:
— Учит свинью плавать!
* * *
Да, забыл сказать: вчера вечером мне было паршивенько из-за того, что Сэди выкинула меня из машины, и я согрешил понюшкой кокаина. Когда же наконец я отключился, то спал урывками. В четыре утра мне показалось, что в дверь постучали, но это просто соседи фачились, наверное. Какое-то время я не мог заснуть. Я снова стал перебирать вещи Криспина. При более внимательном осмотре среди кипы фотографий мое внимание привлекло весьма странное изображение: Криспин на кресте, руки пробиты железными гвоздями, ладони раскрыты, и в жесте этом угадывается и мольба, и кокетство.
На обратной стороне карточки надпись: «Сэди Бакстер», и тем же кривым почерком: «f/2.8 & 500», место и дата: «Март 1994, Пампанга».
На другой — крупный план Криспина: приподняв лицо к небу, он закатил глаза так глубоко, будто созерцает неизведанные территории собственного сознания.
Проснулся я в мокрой постели, с этой фотографией в руке.
* * *
Покинув Испанию в компании Макса Оскурио, я прибыл в Манилу другим человеком. Точнее, в себе-то я особых изменений не чувствовал, а вот на улицах раздавался новый неуловимый гул, акации сгибались ниже, как будто под тяжестью тревог, тычинки бугенвиллей и гибискусов извивались в предвкушении. Свет здесь был инертнее, чем на континенте, может, оттого, что в нем таилось больше возможностей, а может, дело было во влажности; я уж и не помнил, чтоб ее уровень так зашкаливал, как будто усиленный вековым потом наших безымянных братьев и сестер. А может, соль этих выделений стала чуждой такому балик-баяну, как я. Мы с друзьями прозвали себя новыми илюстрадо — новыми просвещенными, — приняв бремя революции как плату за материальное благосостояние.
У меня, конечно, возникали сомнения. Если мы шли по стопам отцов революции, смогут ли наши ноги вырасти до размеров их ботинок, растоптанных шестьюдесятью годами истории? Как и они, мы представляли Филиппины во внешнем мире, будучи его же учениками. Когда я прибыл в Манилу, пережитое в Европе придавало мне силы. Я снова бродил по улице Хенераль-Луна, слушал эхо на Рамблас, где спорили Рисаль и Лопес Хаена, и пил утренний кофе в убогой забегаловке, рядом с которой илюстрадо печатали «Солидаридад». Я надеялся впитать в себя величие этих людей. Мне не хватало уверенности в собственных силах, ведь по приезде из соратников у меня был только Макс. Вдвоем мы создали партию, потенциал которой был столь же ничтожен, сколь прогрессивной была идеология, — в окружении семьи и друзей, по-прежнему ничего не подозревающих.
Практически сразу у нас с Максом начались проблемы с властями. В тюрьме, конечно, приятного было мало.
Криспин Сальвадор. «Автоплагиатор» (с. 1982)
* * *
У мисс Флорентины самые безупречно изогнутые брови на всем белом свете.
— Взгляните, — говорит она, указывая на свежий выпуск «Газетт». — И это только начало. Ну как их можно всерьез воспринимать?
Для снимка, помещенного на первой полосе, фотограф использовал объектив «рыбий глаз»; преподобный Мартин запечатлен блаженно улыбающимся на совместной молитве в Кэмп-Крейм. В тесной камере, взявшись за руки, стоят политики, военные и полицейские чины. Среди них высокопоставленные друзья Эстрегана. Рядом с преподобным Мартином, схватившись за его правую руку, сенатор Бансаморо, лидер оппозиции. По левую руку мой дед. Я узнал его сразу же по копне седых волос. Подпись гласит: «Неувядающая вера, верность и преданность».
Рядом статья поменьше, с фотографией, где спецназ арестовывает протестующих у проходной завода вооружений Первой генеральной корпорации. На реке Пасиг пришвартован артиллерийский катер — замечательный пример того, как лучше перебдеть. Посреди хаоса из пикетчиков и копов возвышается парень с длинными золотистыми волосами, сгоревшими скулами и носом — выглядит это как боевой раскрас. Росту в нем метра два, а то и больше. Он убрал руки за спину и, чтобы низенький коп мог надеть на него наручники, предупредительно согнул колени. Лицо поднято к небу. Великан напоминает святого Себастьяна со средневековых картин, привязанного к шесту, за секунду до того, как стрелы пронзят его грудь. Подпись: «Террористы из группы защитников окружающей среды угрожают задерживающим их полицейским: „Мы еще до вас доберемся!“»
— Видимость добродетели важнее самой добродетели, — говорит мисс Флорентина, и я теряюсь в догадках, к какой из фотографий относится ее замечание. — Ах да, у меня для вас письмо, — продолжает она, — надеюсь, оно где-то здесь.
Мисс Флорентина смеется. Как будто квохчет. Она расположилась на кровати, погребенной под грудой вещей, — можно подумать, туда вывалили магазинную тележку бомжихи.
— А слышали последние сплетни? — Она перебирает разбросанные вокруг предметы. — Лакандула выпустил служанок Чжанко, но отказался освободить ребенка. Теперь у него в заложниках только Чжанко, его жена и сын. Не могу оторваться от этой истории. Просто потрясающе! В одно мгновение Вигберто Лакандула может стать национальным героем или, наоборот, злодеем.
Голос мисс Флорентины обезоруживает своей звучностью. Меня поражают такие люди, чья внутренняя энергия плевать хотела на разлагающееся тело. В тусклом свете она кажется чуть ли не оракулом. Тьма сгущается в ее глубоких морщинах, кожа отвисает, как отцовский свитер на маленькой девочке. Руки испещрены пятнышками, будто старый банан. Волосы длинные и седые.
— Вуаля! — говорит она, положив конверт на колени. — Но у нас тут сердце тьмы какое-то. — Она хлопает в ладоши, лампа загорается ярче; брови, оказывается, вытатуированы. — Так-то лучше.
Мисс Флорентина — островок в море хлама. Книги, скомканные письма, пульт от телевизора. Салфетки со следами помады, списки телефонов, транзистор. Разные носки, радиотелефон, блокнот. Рядом с кроватью ушатанное инвалидное кресло. Только сейчас я почувствовал отвратительный запах. Пахнет тальковой пудрой, жасмином и смертью. Мисс Флорентина выуживает из развала нож для писем, раскрывает конверт и прищуривается на содержимое сквозь фотографическую лупу, висящую на растрепанном шнурке у нее на шее. Я жду.
— Смотрите-ка. Хорошее письмо. — Мисс Флорентина снова хлопает в ладоши, и лампа выключается.
— О чем пишут, расскажите?
— Пишут, что вы хотите найти Дульсинею. Вы решили, что у нее для вас что-то имеется. То, что вы ищете. Но не все ли мы ищем? Вот, например, этот несчастный мистер Лакандула ищет такую редкую птицу, как справедливость. На одной из освобожденных служанок была приколота записка. Манифест, призывающий народ к восстанию. Очевидно, после того, как об этом сообщили по радио, между полицией и толпой начались стычки. Притащили водомет. Но напор был такой слабый, что митингующие танцевали в струе, а один шутник достал где-то кусок мыла и давай намыливать подмышки. Ну не смех? Вот почему я все еще утруждаю себя чтением газет.
— Мисс Флорентина, я хотел…
— Станешь тут утруждать, — говорит она. — Ведь дни наши сочтены. А мне бы хотелось узнать, чем все это закончится.
Она напоминает мне Лену, таким же иногда бывал и Криспин. Старики ведут себя так, будто самим фактом своего существования уже заслужили неприкосновенность и, соответственно, могут научить тебя чему-то важному. Вот почему молодежь то внимает с готовностью, то не приходит к ним вовсе.
— Ничего нового, — продолжает она. — Когда из квартиры завоняет, проблемы этого света уже не будут меня волновать. И только ребятки из очередников на жилплощадь в этом доме будут морщить нос. Вы, молодежь, боитесь высоких потолков.
— Боимся, — говорю.
— Не знаю, стоит ли рассказывать вам, как ее найти. Она сейчас свободна, вы в курсе?
— Простите?
— Дульсинея.
— Ах вот как! А вы не думаете, что иногда, посреди ночи или когда она видит имя отца в газетах… может, у нее возникают вопросы?
— Она на свободе и пытается сделать мир своим. Чего еще человеку надо? Свобода — единственное, чего мы должны требовать от жизни, потому что все хорошее проистекает из этого источника. Я-то знаю, о чем говорю. — Она указывает на инвалидное кресло. — Но ничего, теперь мир приходит ко мне сам. Так бывает, когда у тебя есть то, что нужно людям.
Она смеется. Звучит это неискренне, и я не знаю, что и думать. Мисс Флорентина снова смотрит на письмо. Кивает и кладет его себе на колени. Ногти у нее больше похожи на когти.
Она понижает голос:
— Кто-то из сиделок, похоже, ворует у меня книги. Не спрашивайте как. Книги просто пропадают. Но вот что, продолжайте.
— А что еще в письме…
— Ну конечно, только продолжать! Я не остановилась — нет, — остановилась смерть… Хотя я никогда не была из тех, кто чахнет и предается мрачным мыслям. А Лена такая. И всегда была такой. Она просто махнула на все рукой. Все равно ведь загробная жизнь настолько лучше, да? Она могла сделать в этой жизни все, чего захотела бы. А вместо этого осталась папиной дочкой. Так и катила его инвалидное кресло, куда он скажет. А когда он вставал, бодрый, как подросток, она помирала от ужаса. Она как будто съеживалась за его спиной, толкая перед собой пустое кресло. И все же Лену со всеми ее тараканами я предпочту потерявшим стыд старухам, решившим, что у них «очередное десятилетие молодости». У Криспина мать была такая. Она, наверное, тяжело переживала болезнь — у нее был рак. Все справляются по-своему, кто как может. Я вдруг последние несколько месяцев стала замечать за собой. Мне всего девяносто пять. — Следует ужимка. — Это, наверное, и есть чистилище. Впрочем, вам еще рано беспокоиться. И пусть мы солнце в небе не стреножим — зато пустить его галопом сможем.
— Марвелл. «К стыдливой возлюбленной».
— Очень хорошо. Я-то думала, современная молодежь развлекается порошками, а не поэзией.
— Ну, и тем и другим понемногу.
— Вы мне нравитесь, — говорит она. — Приди, любимая моя…
— С тобой вкушу блаженства я.
— Да вы и впрямь похожи на Криспина. О, он был что твой пылкий пастушок. Бывало, мы сидели в темной комнате и перекидывались строчками. О боже, сейчас это звучит непристойно, ведь так? Он хотел стать фотографом, но стал писателем благодаря мне.
— Вы думаете, что причиной его убийства была писательская деятельность?
— Почему вам, молодым, так нравится задавать неудобные вопросы?
— Мне просто интересно…
— Вы думаете, из-за этого к вам станут серьезнее относиться? Едва ли. — Мисс Флорентина снова смотрит на письмо. — Простите, не хочу показаться бестактной. Расскажите, как там на улице? Я смотрю на небо в окно, но это совсем другое. Я скучаю по первым каплям дождя. Когда придет мой последний час, я хочу, чтоб меня выкатили под дождь и оставили на улице. А знаете, чего еще мне не хватает? Руля. Раньше я повсюду ездила сама. У меня был чудеснейший маленький «БМВ три о-эс», семьдесят четвертого года. Такой же, как у Жаклин Кеннеди Онассис. Видите, я даже машины свои помню! Продала ее одному коллекционеру. Все равно уже ездила на ней только на мессу. Когда конец близок, мы возвращаемся к юношескому восприятию Божественного. Но как только я вновь открыла для себя Господа, у меня отказали ноги. А в доме сломался лифт. Дьявол, желая проявить себя, делает это весьма изощренно. Теперь я целыми днями ищу его в тихих закоулках. Нет, неправда это.
— Мисс Флорентина, а Криспин приходил к вам в свой последний приезд?
— Покуда тружусь, я близка к Богу. Вы читали Симону Вейль? Она говорила, что напряженное внимание подобно молитве. Полагаю, то же относится и к надежде. Где-то тут у меня ее книга. Когда ей было шесть лет, она отказалась от сахара в знак солидарности с солдатами на фронте. Дети иногда ведут себя умнее взрослых, а мы упрекаем их в скороспелости. А потом мы стареем и сами становимся как дети, и тогда нас называют мудрыми. Я виделась с Криспином в его последний приезд. Перед его выступлением, этой его глупейшей провокацией. Он пришел с контейнером еды из «Аристократа». Я посмотрела на него хорошенько, а сидел он там, где вы сейчас, и сразу поняла, что его гложет. И хоть я и зареклась говорить с ним об этом, все равно сказала: «Пойди и найди свою Дульсинею». Он сделал вид, что рассердился, но я-то знала, что он просто боялся.
— Чего? — Я потихоньку вытаскиваю свой блокнот и гелевую ручку.
— Он боялся все испортить. Или изменить. Взять и перевернуть свою жизнь совсем не просто. Уж точно не мне его судить. Но Криспи не был свободен. Когда ты недоволен жизнью, ты становишься еще эгоистичнее.
— Так он хотел ее найти?
— Конечно. Пусть это может показаться причудой. Мы с ним почти никогда о ней не говорили. Но в тот последний раз он спросил, поддерживаю ли я с ней связь. Я сказала ему: «Дорогой, иди к ней, пока не поздно». Впрочем, ему всегда было слишком поздно.
— Вы поможете мне найти ее? Ради него?
Она качает головой и грустно улыбается. Мисс Флорентина с трудом поворачивается, чтобы отдернуть штору с окна за ее спиной. Комнату пронизывают косые лучи и высвечивают стоящую в углу «виктролу», книжные полки вдоль стен, фотографии в рамках, картины Галикано, Нуйды и Ольмеды, афиши ее сольных выступлений в Берлине, Барселоне и Буэнос-Айресе. Должно быть, в этих депозитариях внешнего мира она находит утешение. Мисс Флорентина выуживает из кармана юбки сигарету и прикуривает недрожащей рукой.
— Простые удовольствия, — произносит она, выдыхая дым, — самые долгоиграющие, когда-нибудь и вы к этому придете. А теперь послушайте, дитя мое. Меня восхищает ваша настойчивость, но есть вещи, о которых я не могу распространяться просто потому, что это не мое дело.
Мы сидим в тишине. Мои глаза привыкают к свету. Позади нее небо над Манильским заливом все такое же белое, как лист бумаги в ожидании пера.
— Мне кажется, я понимаю, — наконец говорю я, — что пережил Криспин. — Не знаю, зачем я это сказал.
— Давайте просто поболтаем всласть, выпьем вина, а? Вы прихватили бутылочку?
— Простите? Нет, я забыл. Одиннадцать утра, я не думал, что…
— Да ты совсем не изменился. Все что-то забываешь.
— Я? Что-то не понима…
— Какое безобразие! Двое ухажеров приносят мне новости и пищу, а третий забывает принести вино. Ты ревнуешь, признайся, Криспинито. Чего же тебе от меня надо?
— Вы хотите, чтоб я принес вам вина?..
— Нет! Не надо, умоляю. Разве ты не проведешь этот день со мной?
— Даже не знаю, я…
— Криспин… То есть я расскажу вам о Криспине все, что знаю. Да, я расскажу вам о нем. Я ведь многому его научила. Например, что мгновение, предшествующее попаданию в фокус, много интереснее уверенной резкости. Вам следовало бы записать это в свой блокнот. Фотография, дитя мое, она вся про течение времени. Запечатлевать — задача литературы. Вневременное — это музыка и живопись. А вот хорошая фотография держит время, как сосуд — воду. Вода испарится, а сосуд останется в память о ней. Тем и отличается моментальный снимок от шедевра, что последний есть метафора долготерпения…
— Да, но…
— Куда ты торопишься, дитя?
— Мне правда нужно найти Дульсинею.
— А просто отобедать со мной ты не можешь? Ты же останешься? Ну чем еще мне тебя заманить? Криспин погиб не потому, что его оставила муза, он отказался от любви — вот в чем дело. Звучит как фраза из дамского романа, верно? Злоязыкие теряют смысл жизни, когда их гнев уже не производит нужного эффекта. Зато как они расцветают, когда он работает!
— Значит, вы думаете, что Дульсинея имеет какое-то отношение к его самоубийству?
— Ты умер задолго до того, как покинул этот мир.
— Мисс Флорентина, я не…
— Я имела в виду его… Ах, сама не знаю, что я имею в виду. О чем это мы?
Она занервничала и вдруг показалась высохшей и согбенной. Ни с того ни с сего улыбнулась. Глаза блеснули проницательно. От сигаретного дыма и запаха ее кровати меня уже подташнивает.
— Скажи, дитя, зачем ты хочешь ее найти? — Она внимательно смотрит на меня. — Сам-то хоть знаешь?
— Знаю, да. — Выдерживаю ее взгляд. — Хочу спросить, как поступил бы ее отец.
— Зачем?
— Потому что для меня это важно.
— И эта его адская книга тут ни при чем?
— Я делаю это ради Криспина.
Мисс Флорентина молчит, вдыхая тишину. В небе позади нее летит птица — первый представитель живой природы, увиденный мною по приезде. Черная птица парит в потоке воздуха, похожая на букву «М» на чистой странице. Мисс Флорентина улыбается с болью и грустью.
— Хорошо, дитя, — произносит она, — я укажу тебе место. — Улыбка ее теперь кажется победной.
— Правда?
— Я верю в тебя. Она живет на заливе Лингайен. На одном из Сотни Островов. В одном из красивейших мест. Ты бывал там?
— Да, но почти ничего не помню. Бабушка с дедом возили меня, когда я учился в старших классах. Там погибли мои родители, там и памятник. Большая стальная скульптура посреди леса. Ангел со сломанными крыльями.
— Значит, точно не зря съездишь.
— Спасибо. — Я вдруг понимаю, что вот-вот расплачусь.
Мисс Флорентина кивает и улыбается:
— В «Сполиарии» есть персонаж, на который тебе стоит обратить внимание. На заднем плане стоит женщина в красном плаще, лицо ее скрыто наполовину. Можно подумать, что Хуан Луна писал ее с Дульсинеи.
— Спасибо вам.
Покопавшись в куче барахла, мисс Флорентина вытягивает блокнотик.
— Так, где мои карандаши?
— У меня есть ручка.
— Знакомая ручка, — говорит она, рассматривая мой «паркер». Черкает в блокноте, как врач, выписывающий рецепт. — А теперь я задам тебе вопрос, Мигель. Как ты думаешь, почему Криспин даже не искал свою дочь?
— Боялся.
— Думаю, дело не только в этом. Прости мне это сравнение, но я ведь старая папарацци. Просто иногда человек слишком долго ждет, чтобы сделать идеальный снимок. Не понимая, что нужно всего лишь сменить ракурс. Вот в чем дело. Криспин перепутал движение вперед и переезд с места на место. Он жил за границей, чтоб правдивее писать. Однажды он сказал мне, что хочет выжать из себя по максимуму, стать таким, чтобы Дульсинее захотелось его найти. И вот что вышло.
— А как же мать?
— Главное — это ребенок. У нее вся жизнь впереди. — Мисс Флорентина смотрит на меня со значением.
— Что вам известно о «Пылающих мостах»?
— Забудь об этом. Иди и найди свою Дульсинею. — Она вырывает страничку из альбома, складывает ее пополам и дает мне.
— А что насчет книги?
— Ты сказал, что к его работе это не имеет отношения. — Она явно недовольна.
— Извините. Я просто не знаю, у кого еще можно спросить. Я собирался встретиться с литературным критиком Авельянедой. Но я уверен, что все это будет… ну вы знаете. Просто вы последний человек, который может…
— Криспин, прекрати, дитя мое. Ты никогда не изменишься. Забудь про ланч. Иди с Богом.
— Еще один вопрос, последний…
— Так Бог велел, и заповедь сия единственною дочерью была Божественного голоса… — Она поворачивается ко мне. Спина прямая, в лице вызов. — Твоя очередь.
— Не понимаю.
— Ау, Криспинито? «Потерянный рай»?
— Да, но…
— Джон Мильтон. Какой же ты бестолковый! Что с тобой? «Единственною дочерью была Божественного голоса. Вольны мы в остальном. Наш разум — наш закон».
* * *
— Если веришь — все возможно, — сказал Кап, выглядывая из облака сигарного дыма.
Дульсе глубоко вдохнула гвоздично-лимонный запах. Сидя на ветке, она болтала ногами и старалась не смотреть вниз. Но все равно боялась жутко. С такой высоты казалось, что земля от нее на огромном расстоянии.
— Просто поверь, — говорил Кап, — не что ты можешь летать, а что ты легче воздуха. С первого раза, может, и не получится. Да и со второго тоже. Но я поймаю тебя, обещаю.
Дульсе окинула Капа критическим взглядом. Он не шутил.
Вид Капа, безусловно, производил впечатление и внушал доверие — огромный, черный, мускулистый, с глазами, искрящимися, как магические кристаллы. Дульсе всегда восхищалась его умением удерживаться на ветвях. На самом деле идущим по земле она видела его лишь однажды — ведь капре не отходят от деревьев. Никогда. Тот раз, когда Кап спас ее от соседского ротвейлера Мириам, был первый и последний. И каким неуклюжим, даже напуганным он казался, хотя это был всего лишь тихий проулок. Поступок его был настолько нехарактерным для капре, что после того, как Кап одной рукой подхватил Дульсе и усадил ее на самую высокую ветку и рыкнул на Мириам так, что собака убежала, поскуливая, — после всего этого Кап робко забрался к ней на дерево и очень попросил никому об этом не говорить. Никогда. Кап сказал, что узнает, если Дульсе предаст его, потому что в воздухе появится такая рябь. Он объяснил, что предательство, ложь, даже дурные мысли издают звуковую волну, которую способны улавливать только очень чувствительные уши и чуткие сердца, хотя все люди на земле способны ощутить ее где-то глубоко внутри, даже если ничего об этом не знают.
Поэтому Дульсе доверяла ему. Кап был ее другом и не стал бы ее подводить. Дульсе глубоко вдохнула и сделала, как было сказано. Спрыгнула с ветки. Усилием воли она постаралась остановить падение. Не получилось. Земля приближалась. Она постаралась сильнее. Земля неслась навстречу. Дульсе собрала волю в кулак. И тут почувствовала, как могучие руки Капа обхватили ее и опустили, мягко-мягко, и кончики ее пальцев коснулись земли с такой легкостью, будто она встала с кровати.
— Попробуем еще, — терпеливо сказал Кап. — Научиться летать и вправду очень непросто.
Криспин Сальвадор. «Ай-Наку!» (последняя книга трилогии «Капутоль»)
* * *
1960-е принесли Сальвадору тяжелые испытания. После возвращения из Европы и жестокой ссоры с Оскурио, причиной которой стала их неспособность прийти к общему мнению, что больше подойдет их родине — троцкизм или маоизм, он познакомился с Петрой Чинсонь, студенткой курса политологии Филиппинского университета. Это сильно огорчило его родителей, поскольку Петра была известной активисткой, выступавшей против иностранного вмешательства во внутреннюю политику. Открытое осуждение их связи, наряду с отвращением, которое в Сальвадоре вызывало отцовское неприятие Нового земельного кодекса президента Макапагала, подтолкнули молодого человека к разрыву семейных связей в первый, но далеко не в последний раз. Сальвадор переехал в однокомнатную квартиру над забегаловкой Эрмита, где и жил бедно, но счастливо, несмотря на неустанные кривотолки про парочку, живущую во грехе.
Влияние, которое Петра оказывала на Сальвадора, вскоре дало свои плоды. Заметки начинающего репортера «Филиппин газетт» приняли отчетливый уклон. 22 января 1965 года, во время захвата здания Филиппинского Центробанка, Сальвадор вел репортаж с места событий. 22 марта того же года он бесстрашно инициировал скандал, связанный с чикагским бизнесменом Гарри Стоунхиллом и его так называемой черной книгой, содержавшей список купленных им филиппинских политиков (в «Автоплагиаторе» Сальвадор пишет, что отец просил его не продолжать расследование, дабы не впутывать в эту историю окружение президента Макапагала). Первая совместная работа Сальвадора и молодого журналиста Марселя Авельянеды получила признание как лучший репортаж о проходящих выборах, на которых президент Макапагал проиграл молодому Фердинанду Маркосу. Их эссе «То, что Маркос прописал», написанное в поддержку нового президента, — замечательный пример оптимизма, юношеского и, как покажет история, чрезмерного.
Вершины успеха Сальвадор достиг в 1966 году. Его сводки о Кулатинганской бойне, когда от рук военных и полиции погибли сотни крестьян, читали взахлеб все, тогда же, впрочем, впервые возник ярлык «симпатизирующий коммунистам», давший его недоброжелателям повод всякий раз упоминать об участии его дяди в партизанском движении как о причине предвзятости и непрофессионализма Сальвадора. Немногим позднее, освещая манильский саммит по вопросу вьетнамского конфликта, Сальвадор одним из первых поведал миру о вызывающем поведении президента США Линдона Джонсона, который на встрече при закрытых дверях с лидерами и представителями Южного Вьетнама, Таиланда, Австралии, Новой Зеландии, Южной Кореи и Филиппин откровенно их запугивал. Смелые репортажи привели к увольнению Сальвадора из штата «Газетт». В декабре совместно с Авельянедой, фотографом Мигги Джонс-Матуте, поэтессой Мутей Диматахимик и кинематографистом Данило де Борха он создал кружок «Пятеро смелых», которому суждено было стать одним из наиболее влиятельных художественных объединений в истории страны.
В январе 1967 года возлюбленная Сальвадора Петра пропала по пути на антиамериканский митинг возле авиабазы Кларк. Кого только не обвиняли в ее исчезновении: Маркоса, Макапагала, американских военных, коммунистов и случайных бандитов. Когда же ее изуродованный, с отрезанными руками, труп обнаружили, Сальвадор так и не смог прийти на опознание. Как не смог вернуться в их дом над лапшевней, даже чтобы забрать свои вещи. Он переехал к своим лучшим друзьям Диматахимик и Авельянеде.
Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)
* * *
По дороге в Национальный музей дождь льет так, что я уже похож на Цыпленка Цыпу. Я промок насквозь, это дальше, чем я думал, и отчего-то жутко натирают стельки. Перебегая от дерева к дереву, я укрываюсь под листвой. На меня пялится проходящая мимо женщина в зеленой хирургической маске и с черным мусорным пакетом на голове. Я подлетаю к следующему дереву. Это фикус. С веток к трещинам в асфальте тянутся длинные завитки. Кора как плоть у восковых фигур. В изгибах и пустотах тень собирается, как вода. Я вижу лица капре, двенде, тианаков. Моргаю. И нету их.
Поднимаюсь по музейной лестнице, с меня капает, люди смотрят. Двое охранников оглядывают меня с пристрастием. Компания школьников с трудом удерживается, чтобы не показывать пальцем. У гардероба стоит, держась за руки, парочка. Оба в хирургических масках. Увидев меня, они еще крепче прижимаются друг к другу.
По деревянной винтовой лестнице на второй уровень. Иду по указателям. Захожу по дороге в туалет сделать кокаина с кончика ключа. Делаю еще, и вот уже полегче. Я плохо спал. В зале туристы по очереди читают объявление: obra maestra Хуана Луны «находится на реставрации». На огромной пустой стене кураторы вывесили текст с краткой историей создания картины, о ее значении, о производящемся теперь воскрешении и рядом — небольшую репродукцию. Размером с принт в кабинете Криспина.
Подхожу поближе, всматриваюсь.
В пространстве под ареной Колизея двое обнаженных по пояс служителей волочат по каменным плитам тела двух убитых гладиаторов. От натуги пригнувшись градусов под сорок пять. Громоздящаяся в тени куча ждет очередных теплых трупов. Помятые шлемы и оружие свалены в угол. Седой старик склонился, обнажив костистую спину, и точит, видимо, клинок, с камня летят искры. Молодая женщина в изнеможении пала на пол. Ее поза перекликается с позой старика, но копна занавесивших лицо нечистых волос и спадающий с плеча плащ подразумевают резкое движение, вызванное невыносимым горем или приступом отчаяния. Расположенная на переднем плане хорошо освещенная фигура женщины в белых и зеленовато-синих одеждах оказывается самой яркой на картине — это символ скорби.
Интересно, снится ли эта картина работающим с ней реставраторам?
В левой части полотна пожилая пара, люди тощие и хрупкие, держась за руки, с ужасом смотрят на труп, который тянут за обвязанную вкруг пояса веревку, на откинувшуюся голову, на безжизненное тело, еще несколько мгновений назад дышавшее божественной юностью. Рядом с ними другой служитель, волоча еще один труп, как мешок мусора, на помойку, отпихивает с дороги человека. Тот в ужасе отпрянул и делает шаг назад, склоняя голову, не веря собственным глазам.
Сантиметр за сантиметром, фигура за фигурой, реставраторы должны сходить с ума.
На заднем плане амфитеатр заполнен бесчисленными лицами; на одних простое любопытство, другие застыли в предвкушении. То как люди сдерживают прорывающиеся эмоции, напоминает мне зеркало на знаменитой картине Ван Эйка «Портрет четы Арнольфини»: в отражении таится ключ к пониманию происходящего.
Эти лица должны преследовать реставраторов, мелькая в темных джипни на неосвещенных переулках, витая в паре над готовящимся к ужину рисом, в пустоте за сомкнутыми в ожидании сна глазами.
И тут я заметил в толпе ее лицо: женщина в красном плаще. Драпировка на голове слегка прикрывает рот. И смотрит она как будто прямо на меня. То ли смиренно, то ли вовсе без выражения. В ожидании. Прячась или в открытую. Терпеливо. И единственное, в чем я теперь уверен, — ключ к разгадке у нее.
* * *
ИНТЕРВЬЮЕР: Тогда что, по-вашему, можно или нужно делать?
К. С.: Протесты, революция, насилие, даже жертвы будут приемлемы, если правительство ждет от нас смирения перед лицом постоянных притеснений и пренебрежения интересами народа. Потому что любое действие в итоге приводит к равносильному противодействию. Это и есть моральный баланс. Я, конечно же, говорю от лица страны, чья государственная система была импортирована из-за океана. И то, к чему здесь (в Соединенных Штатах) относятся как к незыблемой святыне, там, откуда я родом, может восприниматься несколько иначе. Нас учат полагаться на абстрактные абсолюты веры как в религии, так и в политике. Это замечательно, но только в теории. Абстрактная правда — всегда полуправда. Свобода — это замечательно, но только если свобода для всех. Демократия же является всего лишь экспериментальной системой, не лишенной изъянов. Капитализм тоже не следует воспринимать как абсолют только из-за его жизнеспособности; где это видано, чтобы система, основанная на частных пороках, работала на всеобщее благо? Если у вас мало вариантов — это еще не повод принимать один из имеющихся. Человечество должно быть более изобретательным и более ответственным.
ИНТЕРВЬЮЕР: Вы сами принадлежите к привилегированному классу, и люди вашего круга зачастую обвиняют вас в предательстве.
К. С.: Я предал свой класс, но остался верен человечеству в целом. Извините, если выступаю тут, как какой-нибудь герой с дырой. Хотя в героизме и святости нет ничего возвышенного. Зачастую они зиждутся на отвращении к себе, авантюризме, сублимированных страхах — которые мы видим в других, а значит и в себе, только еще ярче и насыщенней. Если в тебе есть то, что ты ненавидишь, значит у тебя на шее висит ежедневное напоминание о том, что нужно изменить в этом мире. Любое добро идет рука об руку с угрозой зла. Наш теперешний президент Корасон Акино, какой бы святой ни казалась, живет с угрозой, исходящей от предшествовавшей ей диктатуры Маркосов. Существование исключительно на стороне добра — это самообман и фарисейство. Оруэлл говорил о Ганди, что святого следует считать виновным, пока не доказано обратное. Тот факт, что мои соотечественники признали меня виновным, не гарантирует того, что я был, есть или стану святым. Однако это многое говорит о тех, кто выдвигает подобные обвинения.
Из интервью в The Paris Review, 1988 г.
* * *
Наш наивный протагонист бежит от музея к дереву, от дерева к автобусной остановке. Из заднего кармана промокших насквозь штанов он вынимает блокнот, снимает с ручки колпачок, сгибается над страничкой, пишет:
Для «Восьми жизней»: Сальвадор описывал эту картину…
Он останавливается. Смотрит, как чернила стекают с пера его «паркера-вакуматик». Как река по снежному полю, думает он. Как черная магия. Слова ложатся на страницу.
…как метафору Филиппин в составе Испанской империи. «Spoliarium» воспринимается как вершина…
Мальчик прерывается, зачеркивает слово «вершина».
…sine qua non…
Снова прерывается. Думает. Надо не забыть проверить, правильно ли он использует это выражение. И далее.
…суть филиппинцев как народа, хотя большинство сограждан, включая меня, не видели оригинала картины, то ли хранящейся в Испании, то ли спрятанной где-то в нашем Национальном музее…
Скульптурные буквы быстрыми рядами ложатся на бумагу, мелькают молоточки, старые, со вздувшимися венами руки, как у иллюзиониста, бегают по клавиатуре, каретка доходит до конца, строчка заканчивается, звенит колокольчик.
…Действительно, «Spoliarium» — это икона, до которой большинству филиппинцев нет дела, они просто не понимают, насколько это невероятная вещь. Ее успех стал дерзким вызовом: полотно размером пять на восемь метров в 1884 году получило золотую медаль на Национальной выставке искусств в Мадриде. Таким образом филиппинец одолел испанцев на их же поле — испанцев, которые считали нас дикими индейцами…
Чернильный поток истончается, он встряхивает ручку, перо снова пишет ровно.
…Жуткое зрелище изнанки утерянной цивилизации и есть «наш ответ Чемберлену». В этом — в историчности этой картины, ее мрачном сюжете, в пустоте стены, на которой она должна висеть, в мутной репродукции, в аннотации с грамматическими ошибками, — во всем этом можно увидеть аллегорию современного состояния народа, частью которого был Сальвадор. Кроме того, в центре композиции расположена неприметная фигура, возможно имевшая для пантеры в изгнании непреходящее значение.
Снова звенит колокольчик. Буквы продолжают свое стаккато по бумаге, и на странице появляется звездочка.
* * *
Запрыгиваю в автобус, идущий к торговому центру «Лупас-Плейс». Хочу найти интернет-кафе, чтобы проверить почту перед встречей с Авельянедой. Корзина полна спама, а ответа от
[email protected] так и нет.
Автобус переполнен, и пахнет подмокшими краями штанин. Пухлый юноша, прикрыв нос и рот платком, смотрит в свой смартфон. Слышен звонок. Он нажимает кнопку, экран загорается. Поскрипев, парень начинает клокотать и наконец выкрикивает:
— Эй! Слушай сюда! — Он читает с экрана: — «Последние новости. Новые аресты в деле Лакандулы. Увидим же в этом Божественный промысел и присоединимся к нашим братьям и сестрам. Следите за последними событиями на средневолновых радиостанциях».
— Радио, у кого есть радио? — кричат из толпы.
Все оборачиваются на водителя, который, пожав плечами, указывает на новенький CD-ченджер на шесть дисков, скотчем прикрепленный к приборной панели. Пухлый юноша поднимает свой телефон над головами, как статуя Свободы. Из включенного динамика доносятся звуки радио — комментатор говорит что-то о супругах Чжанко. Пассажиры шикают друг на друга, пока весь автобус не наполняется шиканьем так, что радио уже не слышно.
Наконец наступает тишина, и звонкий, с металлическими нотками баритон вещает:
«…В толпе возникли волнения, когда молодая женщина выбежала и встала на пути стенобитного тарана, став третьим задержанным полицией с применением силы. В момент беспорядков из дома послышались выстрелы. Мы ждем информации о возможных жертвах. Мистер Лакандула по-прежнему удерживает заложников. Полицией приняты все необходимые меры для усмирения толпы. К другим новостям. Птичий грипп продолжа…»
Пассажиры стонут в унисон, у одной женщины начинается истерика:
— Господи Иисусе, Пресвятая Богородица, сжальтесь над несчастным Вигбертито!
Пожилой клерк в рождественском галстуке с Бартом Симпсоном гладит ее по плечу.
— Но ведь он такой красавчик! — выкрикивает с иголочки одетый мужчина.
Кто-то просит водителя высадить за перекрестком. Еще пятеро встают, чтобы сойти там же. Один из них поднимает руки и восклицает:
— Свободу Лакандуле!
Автобус откликается одобрительным хором, и все шестеро выскакивают под проливной дождь, прикрывая головы руками, что в данных обстоятельствах лишено всякого смысла.
* * *
Когда Бой Бастос был еще сперматозоидом в яичках Эрнинга, он уже был развит не по возрасту. Как-то раз он говорит друзьям-сперматозоидам готовиться — он-де чувствует, как течение выносит их наверх. Бой Бастос, естественно, впереди. И, уже готовый выстрелить из пушки Эрнинга, он вдруг кричит: «Назад, назад, это гланды!» На следующий день он снова чувствует течение и снова ведет всех за собой, на этот раз до краев наполненный ощущением важности происходящего. В последний момент он снова кричит: «Назад, все назад! Там презерватив!» Течение поднимается и назавтра, и Бой Бастос отважно плывет впереди, уверенный, что на этот уж раз он выстрелит. И тут вдруг он оборачивается и отчаянно вопит: «Назад! Назад! Там говно!»
* * *
Подслушал в автобусе:
— Паре, слыхал последние новости?
— Виту Нову проглотила медуза?
— Нет! Нуредин Бансаморо встретился с президентом Эстреганом.
— Смеешься? Они ж заклятые враги.
— Так Бансаморо и говорит ему: «Господин президент, прошу вас принять этот „мерседес-бенц“ с предложением мира и надеждой, что на предстоящих выборах вы назначите меня своим вице-президентом».
— И?..
— Эстреган говорит: «Простите, я взяток не беру».
— Да ну!
— Тогда сенатор Бансаморо говорит: «Хорошо, давайте я продам его вам за один песо».
— Стой! Погоди! Дай сам закончу! Эстреган говорит Бансаморо: «Хорошо. По такой цене я возьму два!»
* * *
Спасибо, ребята, за мейл. Здесь все в порядке, несмотря на постоянные дожди и жуткие пробки в преддверии Рождества. Я жив-здоров, теракты меня не коснулись, так что не беспокойтесь. Спасибо, Шарлотта, что разослала всем копию письма, где я пишу про свои проблемы с ногами и прошу совета. Все из-за того, что у меня промокли стельки, — я почти уверен. Спасибо за участие, но мне с трудом верится, что если пописать на ноги в душе, они станут меньше вонять. Буду держать тебя в курсе. (Смотри, если это развод — пеняй на себя.)
Если честно, мне совершенно фиолетово, что там происходит с Дулей. Похоже, его имя еще всплывет в связи с этой гребаной Первой генеральной. (Кстати, вы еще не видели его фото с преподобным Мартином?) В статьях про это дело он пока не упоминается (страшно подумать, сколько ему приходится платить за то, чтоб они молчали), но нам-то известна его глубокая преданность Диндону Чжанко, — в конце концов, крупнейший завод Первой генеральной находится в его провинции! Да, конечно, когда речь идет о политике, ничему не стоит удивляться. Но иногда меня посещает надежда — когда мне случается описывать какого-нибудь деда (вообще любого авторитетного персонажа), характер которого заимствую у Дули со всеми его прибабахами, я стараюсь ради создания трехмерного героя взглянуть на все Дулиными глазами. Я вижу его патриархом, поддерживающим своих детей и внуков (иногда, понятное дело, со скрипом) во всем, чему бы они ни хотели учиться, кем бы ни хотели стать, чем бы ни занимались. Я вижу человека, который играл со мной в детстве, гордился мной и хотел для меня только лучшего (несмотря на все наши различия, это никогда не ставилось под сомнение). Человека, который прощал нам, что бы мы ни делали (крику было, конечно, куда ж без этого). Человека, чьи большие замыслы не реализовались из-за его же высокомерия. Описывая этих вымышленных персонажей, вдыхая в них жизнь, я, случается, плачу, а вот о Дуле не могу проронить и слезинки. А закончив описание, я с удивлением отмечаю, что испытываю к нему сострадание и, да, даже симпатию.
Простите мне эти бредни. Дело же в том, что, стараясь абстрагироваться (успешно), стараясь забыть ту стычку в гостиничном номере, когда меня вышвырнули за дверь, забыть свою ненависть, заместив ее всесильным безразличием, я понимаю, что вместе с симпатией ко мне возвращается странная, смурная надежда. Да, я пытаюсь абстрагироваться, зная при этом, что, когда наконец защищу диссертацию, он, вместо того чтобы гордиться мной (для виду, он, конечно, скажет, что счастлив), бросит вскользь: «Ну, у меня-то их четыре», пусть даже степени эти были получены им honoris causa в провинциальных университетах. Я знаю, что, когда напишу книгу, он, вместо того чтобы по достоинству оценить долгие годы тяжкого труда, которые я этому посвятил (хотя на словах, конечно, оценит), обмолвится: «Ну, я-то уже пять написал», пусть даже написали их литнегры, а издали на государственные деньги. Я знаю, что мы не соперники, а если б и были, то я бы выиграл по умолчанию, просто потому, что мне все равно. Вот я и стараюсь, чтоб мне было все равно. Возможно ли это — стараться, чтоб было все равно?
Я бы предпочел, чтобы мой дед с достоинством проиграл, нежели ужом пролез к победе. И о политике, и о возможностях, которые он готов был мне предложить, я судил бы совсем иначе, если б он хоть раз публично поддержал нечто более благородное, чем собственный шкурный интерес или добрые намерения. Видя, как его втягивают в этот бардак с Первой генеральной, как он заставил бабушку сменить его на посту губернатора, когда все мы отказались, как он пятнает наше доброе имя своими альянсами то с Эстреганом и Чжанко, то с преподобным Мартином и Бансаморо, да с кем бы ни столкнулся он в этих вращающихся дверях за последние десятилетия, — нельзя не испытать еще более серьезные сомнения относительно нашего деда. Полагаю, что его радения за родину — это не более чем способ самоудовлетвориться. (Может ли бескорыстие быть не эгоистичным? Разве не может эгоист быть бескорыстным?) Конечно, он слишком богат, чтобы воровать, как говорит бабушка. И все же. Когда-то Дуля был человеком с перспективой. Теперь он человек, способный лишь на компромисс.
Нет, Марио, я не могу, как ты говоришь, «урегулировать отношения ради установления мира». Не хочу быть лицемером. (Хотя, конечно, в том, что долгие годы, проведенные им за границей, пока он «ставил нас на ноги», стали причиной его падения, есть и наша вина.) У меня осталась симпатия, поэтому осталась и грусть. И что же с ним будет, когда раскроется вся эта история с Первой генеральной? Да скорее всего, ничего. Зато мы узнаем, чем ему пришлось ради этого поступиться.
Простите, что заболтался, но вы типа спрашивали, как дела.
Мейл моим братьям и сестрам, 7 декабря 2002 г.
* * *
Балимбинг, который испанцы называют карамболой, а англичане старфрутом, — это плод с кожурой от травянисто-зеленого до соломенно-желтого цвета и почти люминесцентной упругой мякотью. По всей длине плода, составляющей около десяти сантиметров, идут пять прямоугольных выемок, и, если порезать фрукт поперек, получатся идеальной формы звездочки. Он обладает свежим вкусом, напоминающим фруктовый пирог, и содержит железо, витамины В и С, оксалат и калий. Припарки из листьев балимбинга используют для лечения стригущего лишая, а из семян варят тонизирующий напиток, помогающий от астмы и кишечных газов. Из-за обилия сторон или граней слово «балимбинг» часто употребляется в уничижительном смысле в отношении политиков и предателей, хотя, на мой взгляд, оно также может относиться к разностороннему, двуликому, как Янус, характеру филиппинцев. В то время как вследствие произвольного выбора американских оккупационных войск официальным фруктом Филиппин стало манго, балимбинг вполне можно было бы предложить в качестве неофициального фрукта за его метафорическую значимость.
Криспин Сальвадор. «Мои Филиппинские острова» (путеводитель, с 80 цв. илл.)
* * *
ИНТЕРВЬЮЕР: Вы много писали о раскаянии. Похоже, это важная для вас тема. О чем вы сожалеете больше всего?
К. С.: Ну и вопрос! Искренние сожаления — тема сугубо интимная. Если я недостаточно раскрыл ее в своих произведениях, тогда, видимо, лучше об этом умолчать.
ИНТЕРВЬЮЕР: Но что-то вам же наверняка хотелось бы изменить к лучшему.
К. С.: Хорошо. Возможно, рассказав об этом, я облегчу свою вину. У отца был оппонент — политический противник — Респето Рейес. Теперь-то мне ясно, что он был хорошим человеком. И весьма влиятельным, только вот непоколебимые моральные принципы серьезно затрудняли его политическую карьеру. Не будь он таким честным, он точно стал бы президентом. Такая уж у нас страна. Но когда я начинал свою журналистскую карьеру — вскоре после того, как покинул родительский дом, году в шестьдесят четвертом, — что-то во мне все еще хотело порадовать отца. Понимаете, Сальвадор-младший и Респето Рейес всегда противостояли друг другу, за этой конфронтацией следила вся Манила. А ведь мы всю жизнь стараемся угодить своим родителям, даже когда пытаемся поставить их на место, — разве не так? Отец воспитал меня в ненависти к своим противникам. И первой пробой пера для меня были речи, которые я помогал ему сочинять. Против Рейеса мы использовали все запрещенные приемы: в ход шли совершенно необоснованные инсинуации на тему его гомосексуальности; утверждения, что если Респето ни разу не был замечен в злоупотреблениях или сомнительных предприятиях, значит он коварнее всех и просто лучше других скрывает свою нечистоплотность. Видите извращенную логику? Даже уйдя из дома, я продолжал писать против Рейеса. Например, в семидесятых, когда при Маркосе его посадили в тюрьму и пытали, я написал, что даже у диктатора случаются прояснения. Я просто был не в состоянии понять. Мне не хватило нескольких десятилетий, чтоб разглядеть, какой это был государственный деятель. Видите, даже если вы ненавидите родителей, вы все равно защищаете их до конца. И в этом больше надежды, чем чувства долга или желания примирения. Дело в том, что разочарование в родителях свидетельствует лишь об избыточности нашей в них веры.
Увы, загладить свою вину перед Рейесом мне так и не удалось. И это единственное, о чем я по-настоящему сожалею.
Из интервью в The Paris Review, 1988 г.
* * *
Судьбоносная встреча должна начаться через пятнадцать минут. Потом останется только найти Дульсинею.
Не исключено, что Марсель Авельянеда предоставит мне поистине сенсационный материал. До сих пор ведь никому не известно, что за кошка пробежала между ним и Криспином. А враждовали они так, как могут только бывшие закадычные друзья.
Я сел не на ту маршрутку до театра, и пришлось идти пешком. Поблуждав по лабиринту улиц, я нашел театр, когда ноги уже горели синим пламенем. Сперва я увидел шпили и башенки и только потом — бело-розовый фасад, морской ракушкой сверкавший средь окружающих зданий, как между серыми обломками кораблекрушения. Внутрь не пройти, кованая решетка с узором из райских птиц заперта. Наконец я нашел калитку с проржавевшим замком, который открылся.
Включаю мобильный, чтоб осветить себе путь.
В холле как будто попадаешь в сепию, солнечные лучи просачиваются сквозь тонированные окна и рассеиваются по высоченному потолку и убранству в стиле ар-деко. Только вместо люстр свисает проводка, а вход в другие помещения завален строительным мусором так, что в них уже и не попасть. Странное место для встречи. На черной коже полулежащей статуи толстый слой похожей на снег пыли. За закрытыми дверьми мне слышится старческий голос.
Тихо ступаю в зрительный зал. В темноте дверной проем холла кажется световым обелиском, мощности которого хватит ровно на то, чтобы слегка посеребрить арку просцениума. Экран мобильного — не ярче свечи — придает помещению сакральную атмосферу, более приличествующую мавзолею. Двигаясь по одинокому следу, ведущему к сцене, я останавливаюсь возле знаменитой арки, вдохновившей Криспина на рассказ «Одноактная пьеса», за который он получил премию Паланки. Отталкиваясь от работ Алена Роб-Грийе, он описывает совершённое на этой сцене убийство и бесконечное количество сценариев, по которым могли развернуться события. Рамкой истории служит описание декораций, часть которого я помню наизусть: «Тысяча и одна сцена от тысяча одного резчика по дереву, каждого из которых попросили, погрузившись в воспоминания, выудить оттуда историю своей молодости. В результате получился высокий фриз, на котором можно разглядеть сонм недоступных девиц, все виды произрастающих на островах фруктов, национальные флаги, жеребца, запряженного в богато украшенную двуколку, эпическую битву, в которой Лапу-Лапу поверг Магеллана, две скрижали с десятью заповедями, местную флору и фауну, воздетые к небу кулаки, церкви, Интрамурос, пухлых младенцев обоих полов, Андреса Бонифасио во главе революционных масс, молочного поросенка на вертеле с яблоком в пасти, Иисуса на кресте, женщину, высаживающую рис на зеркальной поверхности плантации, полумесяц со звездой посредине, гигантскую ложку и вилку и столько еще так далее и тому подобного».
Литература, однако, часто вызывает разочарование при столкновении с реальностью. Резная арка демонстрирует нам четырех муз — Поэзии, Музыки, Трагедии и Комедии — и ничего более. Таковы факты. Здесь же недолго шла написанная Криспином диско-опера «Кругосветка». Я видел фотографии с премьеры — сцена стилизована под палубу Магелланова фрегата «Виктория»; с такелажа свисают поющие конкистадоры в полиэфирных лосинах, а в небе, за бизань-мачтой, светится диско-шар, изображающий луну.
Я забираюсь на сцену и жду Авельянеду. Дверной проем тускнеет. Слышится шуршание. Я выкрикиваю: доктор Авельянеда! Мой голос отражается эхом голосов. Кто-то смотрит из укрытия? Я снова зову его по имени.
Что это было?
На меня глядят четверо. Трагедия и Комедия беспристрастны, Поэзия и Музыка равнодушны и погружены в свои мысли.
Авельянеда, похоже, не придет.
Ничто — ни годы, ни даже смерть Сальвадора — не способно утолить его ненависть. Я и так прождал дольше, чем следовало. Он обещал показать, что сделал Криспин. Уже совсем стемнело, и я ухожу своей дорогой.