Книга: Тысяча жизней
Назад: 3. Что-то от клоуна
Дальше: 5. Никудышный (или почти никудышный)

4. Искусства, литература и счастье

Терпение, которое требуется моему отцу, чтобы неделями работать с объемистыми и неподатливыми материалами, меня впечатляет. Я, мальчишка кипучий и непоседливый, упорно не желавший позировать перед ним в шесть лет, когда у меня были кудряшки, с неизменным восхищением наблюдаю за неспешностью и точностью его скульпторских жестов, его усидчивостью.
Он не пытается укротить глину, подчинить ее своей воле артиста. Наоборот, он, кажется, слушает ее, как будто это она подсказывает ему форму. Он видит в ее сути образ, которым она станет. Между ними сплетается диалог, исходом которого и становится скульптура. Эта связь требует тяжкого и ежедневного труда, и я диву даюсь, что мой отец никогда не опускает рук.

 

Как же надо любить свою профессию, чтобы приходить каждое утро в урочный час в мастерскую, где не ждет никакой начальник? Он трудится регулярно и дисциплинированно, как чиновник в области ядерного вооружения.
На первый взгляд никто и не догадается, что он артист: ни соответствующего прикида, ни предполагаемых дурных привычек. Если он покладист со своими детьми, то к самому себе строг, ненавидит легкомыслие и презирает талант, не желающий трудиться. Его кредо, которым он прожужжал нам все уши: «Дар – это как бриллиант: если над ним не работать, он никому не нужен».

 

Папа принимает скульптуру так серьезно, что вкладывает в нее всю свою энергию и относится к ней поистине подобострастно. Его упорство в работе не похоже на бой, ставка в котором – утоление своей гордыни; нет, скорее, это путь скромности. Он вечно не удовлетворен собой и своими произведениями и никогда не скажет, что изучил что-то до тонкости, является в чем-либо специалистом. Он считает себя вечным учеником, которому будет недоставать знаний до конца дней.
У папы настоящая булимия на работу, и мне случается от нее страдать, когда ребенком я хожу, перекормленный картинами и скульптурами, по бесконечным галереям Лувра, потому что он решил, что мы будем посещать его каждое воскресенье, без исключения.

 

Его энтузиазм не убывает. Еще в субботу он радостно сообщает, какой отдел мы будем осматривать: «Завтра я покажу вам фламандских художников». Он продолжает вслух восторгаться картинами мастеров, открывая новые микроскопические детали, до сих пор от него ускользавшие, толкуя их в связи с историей произведения и искусства в целом, сопоставляя или противопоставляя, расхваливая их специфическую красоту.

 

Своей страстью он хочет заразить всех. Но признаюсь, что для меня, циркового ребенка, это еженедельное культурное меню после воскресного обеда, точнехонько в час сиесты, слишком обильно. Я, конечно, ничего не говорю, чтобы не разочаровывать отца. Ему и в голову не приходит, что у нас в одно ухо влетает, в другое вылетает то, что он рассказывает, разве что оседают некоторые имена знаменитых художников, поневоле знакомые.
Мы лишь поклевываем то, что наш отец глотает. То, что пробуждает в нем бурные эстетические эмоции и мощно стимулирует ум, в нас вызывает только глубокую расслабленность, и делу не помогает запрет резвиться в этих галереях, дающих, однако, к этому много возможностей.
Когда один из нас решается спросить папу: «Ну почему ты все время ходишь в Лувр?», он отвечает: «Чтобы учиться, малыш». Ответ этот озадачивает нас, маленьких лодырей, симпатичное дурное семя, полное любви и восхищения к своим образцовым родителям, примеру которых мы, боюсь, не способны последовать.
* * *
Однажды, когда детям перевалило за пятьдесят, мы обедали в воскресенье в ресторане с отцом, за несколько месяцев до его смерти. Мы спросили, какие у него планы на вечер, и он ответил: «Пойду в Лувр». «Зачем?» – спонтанно вырвалось у меня. Он посмотрел на меня, улыбнулся и ответил: «Чтобы учиться, малыш». В восемьдесят три года он был все так же девственно чист перед знаниями и красотой.
Он рисовал, пока мог, и на всем, что попадалось под руку, в том числе и на бумажных салфетках. Поэтому, когда на вопрос его друга Валантена: «Почему ты не рисуешь?» он ответил: «Зачем? Для чего?», я понял, что он уходит.
* * *
Воскресное паломничество в Лувр, конечно, научило меня необходимому смирению перед суммой человеческих знаний, но оно надолго отвратило меня от живописи. Уже давно будучи взрослым человеком (по документам), я остаюсь травмированным музеями, и надо пригрозить мне смертной казнью, чтобы заставить пройти через каменные аркады на улице Риволи.

 

Бедный папа, пытавшийся передать нам свои вкусы! Он доверял нашему виду залетевших на землю ангелочков, когда мы навещали его в мастерской, вдоволь порезвившись на лужайках садов Обсерватории, перед тем как идти домой…
Что на самом деле привлекает нас в дом 77 по авеню Данфер-Рошро, в пятистах метрах от Пор-Рояль, расположенный в глубине парка со столетними деревьями, где расположились два десятка мастерских, переоборудованных из бывших конюшен, так это запах нагой плоти пышнотелых натурщиц нашего отца. И любой повод годится, чтобы проникнуть в большую комнату, где он священнодействует, – принести письмо, задать срочный вопрос, наполнить графин…
Какой восторг, когда тебе разрешается поглазеть без помех – под предлогом, что ты ребенок, под предлогом искусства! Я думаю, что именно в мастерской, куда папа приводил этих великолепных богинь, это плотское совершенство, эту вневременную красоту, мне и привилось благоговение перед женщинами. Это преклонение перед теми, кого принято несправедливо называть «слабым полом», воплощающими для меня континент наслаждений, обещание счастья, несравненное блаженство.

 

Мой отец умеет создать или передать красоту. Ибо эти женщины, которые, на мой взгляд, ведут себя очень мило, выдерживая бесконечные сеансы позирования – испытание весьма чувствительное и конкретное, – становятся еще красивее в папиных руках. Они зачастую обретают обаяние, искру божью, которыми не всегда обладают в жизни. Больше всего поражает нас с Аленом, что он способен открыть в создании женского пола красоту, к которой мы оставались слепы.
Однажды, зайдя к нему в мастерскую, мы натыкаемся на женщину, которая приходит к нам убираться. Она здесь в чем мать родила, как будто только что проснулась, перед моим отцом – он-то одет в свой неописуемо белый халат скульптора. Она позирует, вольготно раскинувшись. Она, такая незаметная, мрачная и сутулая в обстановке, где мы привыкли ее видеть, вдруг ослепляет нас – и этот свет пролил на нее наш отец. Мы просто никогда не замечали того, что обнаружил он, что таилось в тени тусклых будней: ее лучезарную красоту.
Мои глаза, прикованные к головокружительным остриям ее сосков, могут, наконец, послать мозгу следующую мысль: «Надо бы хорошенько рассмотреть ее груди под халатом в следующий раз. И попку тоже. А потом… как получится».

 

В следующие разы, переступая порог мастерской, мы вспоминаем наше удивление в тот день и побаиваемся увидеть лежащих обнаженными колбасницу с улицы Бюси, зеленщицу с рынка Распай, продавщицу из рыбной лавки на улице Деламбр, консьержку нашего дома или даже мою школьную учительницу.
Еще и сегодня я восхищаюсь мамой, которая не испытывала ни тени ревности, когда ее муж проводил большую часть своего времени в тесном общении с раздетыми женщинами, зачастую обворожительными и очень покладистыми. И в этом она проявляла замечательную уверенность и веру. Ее любовь к отцу, ради которого она пожертвовала собственной артистической карьерой, не давала закрасться ни малейшему сомнению или подозрению.
Я никогда не слышал, чтобы они ссорились, и позже я, весьма скорый на битье посуды и ломание мебели, скандалы и гомерические сцены ревности при малейших признаках измены, реальных или выдуманных, невольно буду вспоминать о них и их безмятежной гармонии. Они дополняли друг друга, не споря о прерогативах, ладили, не вступая в конфликты, и делили наше воспитание, не теоретизируя.

 

Если папе выпало приобщать нас к живописи, скульптуре и жизненно важным вещам, то маме естественным образом досталось приобщение к искусству кино и театра. С ней я хожу в кинотеатр на Данфер-Рошро наслаждаться такими фильмами, как «Вольпоне» с Луи Жуве, «Жена булочника» с Рэмю, «Вечерние посетители» с Жюлем Берри; и в «Комеди Франсез», где мне запомнилось представление «Ученых женщин» Мольера. И где обаяние этих подмостков, на которых три столетия выступали сливки актерской братии, произвело на меня сильное впечатление.
Но мама не довольствуется тем, что водит меня на классику с двенадцати лет. Как и отец, она считает нужным углубиться в избранный предмет: мы посещаем все парижские театры один за другим.
Так, благодаря маминой добросовестности, мне посчастливилось увидеть Пьера Брассера в «Горбуне» в театре Мариньи и в «Кине», Мишеля Симона в театре «Антуан» в мифическом и смачном «Фрик-фраке», Шарля Дюллена в театре «Ателье» в роли незабываемого Скупого.
Можно продолжать перечислять тех, кто на сцене и на экране запечатлел во мне образы, в дальнейшем служившие мне маяками, перилами, за которые я держался, – мне, юному актеру, коленопреклоненному перед гением Мишеля Симона, которым я постоянно вдохновлялся, Фернанделя, смешившего меня до слез в «Ловкачах из 11-го», или Жюля Берри, дьявола из «Вечерних посетителей».
В общем, я хорошо вскормлен родителями, которые следят за тем, чтобы жизнь не слишком погрязла в реальном или материальном. То, что происходит в фильме, в конечном счете так же важно, как реальное событие, каково бы оно ни было. Когда действительность неприятна, вымысел – идеальное прибежище. Действительность, как бы то ни было, никогда не является сама по себе: она творится, как мой отец лепит свои бюсты. Радость – это вымысел, в который всегда, в конце концов, веришь. Счастье – действительность, которую ты создал.

 

Родители вскармливают нас своими страстями. И наша квартира на улице Виктор-Консидеран вдобавок ко всему место открытое, где многие артисты всех мастей, друзья моих родителей, всегда желанные гости за столом и остаются на рюмочку (а то и не одну) коньяка, захваченные спорами. Вламинк, сосед отца по авеню Данфер-Рошро, Пьер Брассер, с которым мама познакомилась в период своей недолгой карьеры в кино, часто бывают в нашей гостиной и наслаждаются пламенными речами папы, в другое время такого спокойного и невозмутимого, о работе Бурделя или «Аде» Родена.
Всегда забавно видеть, как он возбуждается и выходит из себя, когда ему кажется, что его не поняли досконально. Иногда мама из озорства провоцирует его, нарочно возражая одному из его пылких анализов.
* * *
Детство мое, в обществе таких родителей, было самым счастливым. Все было мне дано, все полагалось без малейших усилий с моей стороны. Я не помню, чтобы когда-нибудь был в чем-то ущемлен или обижен. Нет, все-таки был, один-единственный раз. Потому что хотел такое, что нельзя было достать при всем горячем желании. Это был, ни больше ни меньше, электрический поезд размером со стол в гостиной, который я высмотрел в каталоге. Но шла война, и игрушки исчезли с магазинных полок. Так что было бы нечестно с моей стороны делать этот электрический поезд фальшивой нотой в партитуре моего идеально счастливого детства.

 

Вероятно, это и помогло мне в дальнейшем бороться с ударами судьбы. Я приобрел спокойную силу, которую никакое событие, даже самое ужасное, по сей день не смогло одолеть. Счастливое детство – лучший подарок, который судьба может уготовить человеку. Она раздает его случайно, несправедливо. И мне жаль тех, кого при упоминании о детстве бросает в дрожь, тех, кто вырос без любви, без свободы. Им я готов все простить.
Мне случалось приятельствовать с бывшими детдомовцами, с людьми, которые были уличной шпаной. С одним из них, Аленом Делоном, приятельство переросло в крепкую дружбу, якобы прерванную ссорой, раздутой в СМИ. На самом деле все нас объединяло, а противопоставляло только наше детство. И в этом плане двух мнений быть не может: мне досталась лучшая роль.
Назад: 3. Что-то от клоуна
Дальше: 5. Никудышный (или почти никудышный)