12. Кюре – куда ни шло, но без церкви
В сущности, это платье не так уж неприятно носить. Под ним можно спрятать много всего, в том числе и свою наготу, которую больше не натирает шершавая ткань штанов.
Сутана мне так идет, что я с ней больше не расстаюсь. Можно сказать, живу в ней. Едва проснувшись, я впрыгиваю в нее с удовольствием мальчишки, наряжающегося супергероем. И если сплю я без нее, то только чтобы не слишком ее помять.
После сытного завтрака я с улыбкой на губах сажусь в свой открытый серый «АС Бристол», тщательно застегнув воротничок на адамовом яблоке, и отправляюсь на студию. Не упускаю случая покрасоваться подольше в своем черном платье, объезжая площадь Италии, и останавливаюсь на светофорах, наслаждаясь ошеломленными лицами прохожих. С несказанным удовольствием смотрю, как они моргают, словно отгоняя галлюцинацию, но перед глазами бедных грешников так и стоит странная картина: кюре за рулем открытой спортивной машины. А я ведь мало того, что вожу автомобиль в сутане, – я не снимаю ее и во время занятий спортом. К моей пастве я добавляю футбольные ворота. Благодаря ширине одеяния я лучше отражаю мячи противника, заодно сбивая его с толку. Мои броски в сутане весьма зрелищны.
Я и подумать не мог, что одежда кюре станет моей второй кожей. Жан-Пьер Мельвиль с меня буквально не слезал, чтобы я сыграл роль священника-сердцееда в паре с Эмманюэль Рива, которую он заметил в фильме «Хиросима, моя любовь» Алена Рене. Я отказался от его предложения в Париже и считал, что с этим покончено. Но на съемках «Чочары» я попал в западню, расставленную Карло Понти, который собирается продюсировать фильм Мельвиля.
И вот он передо мной, придавленный итальянской жарой, обливается потом под стетсоном. По примеру Годара – или наоборот, – он любитель очков: на нем всегда рейбаны модели ВВС США.
Используя множество умных доводов, он пытается меня убедить. Он сожалеет, что я трачу себя в ролях, на его взгляд, слишком легкомысленных, и мечтает увидеть меня в образе своего сложного персонажа, харизматичного и блистательно извращенного кюре. Судя по всему, он верует: он уверен в своем замысле. Я же – нет: я по-прежнему атеист, святотатец и безбожник. Я ничего не имею ни против бога, ни против его слуг, но они мне кажутся далекими, как Луна, пока на нее не ступили.
При мысли, что придется играть кюре, носить шерстяное платье, когда в Неаполе, где мы находимся, 40 градусов выше нуля, я обливаюсь потом. Невозможно. Мне очень жаль, но он зря приехал в Италию. Он уезжает, а я забываю о нем.
Вернувшись во Францию, я снова снимаюсь у Годара в «Женщина есть женщина». Молодые режиссеры Новой волны уважают Мельвиля, считая его в какой-то мере своим предтечей с «Молчанием моря», вышедшим в 1947 году. Они говорят о нем только хорошее и жалеют, что их мэтр остался непонятым, провалившись с двумя последними фильмами «Боб-прожигатель» и «Двое в Манхэттене».
Продюсерам не нравится, что он недостаточно коммерческий, мол, делает фуагра, когда публике нужен паштет из супермаркета. Помимо слишком сокровенного гения, в актив ему можно записать упорство.
И в конце концов Мельвиль нарисовался на съемочной площадке Годара. С полуулыбкой и сутаной в сумке. Должен признаться, что его поступок мне нравится; его убежденность меня трогает. Вся съемочная группа «Женщина есть женщина» смотрит, посмеиваясь, на манипуляции Мельвиля с принесенным костюмом. Он просит меня его надеть, примерить: я сам увижу, как буду в нем себя чувствовать. Это похоже на вызов. Я игрок, поэтому облачаюсь в этот вороний наряд, радуясь случаю посмешить галерку. Но, надев сутану, я меняю мнение. Во-первых, потому что все присутствующие женщины делают мне комплименты, находя меня великолепным в этом одеянии. А во-вторых, как будто чудом на меня снисходит благодать, и я едва ли не начинаю бегло говорить на латыни со строгой миной. В одну минуту я стал кюре.
И я соглашаюсь на предложение Мельвиля сыграть в «Леоне Морене, священнике», замысловатой экранизации гонкуровского романа 1952 года, написанного Беатрис Бек.
По прочтении сценария мое восхищение режиссером возросло. Этот парень ничего не боится, ни длинных, философских и скучноватых диалогов о существовании Бога, ни бесчисленных разговоров о грехе и добродетелях, ни тайн психологии своих персонажей, ни умышленной фрустрации от истории любви, обреченной остаться платонической, ни темных пятен времен оккупации. Его отвага достойна уважения; он ищет трудностей, а я это люблю.
Мельвиль догадывается, что я вряд ли сохраню рвение на протяжении всех съемок. Он взял в свой фильм не брюзгу и не святошу. В сутане или без, я не могу не валять дурака. Я продолжаю думать, будто я в школе, донимаю учителей и развлекаю товарищей.
В уроке, который мне предстоит затвердить, моем тексте, есть очень длинный пассаж на латыни, обращенный благоразумным голосом к ранимой душе Барни, девушки, которая влюбляется в меня в фильме. Мертвый язык усыпляет мою память, упорно его отторгающую. Но снять сцену надо, и я должен произнести мой монолог.
Я решил прибегнуть к старой уловке школяра: шпаргалке. Я расклеил их повсюду внизу исповедальни, откуда мне предстояло отпустить грехи Эмманюэль Рива. Увы, папа Мельвиль поймал меня с поличным и устроил выволочку.
Он требует серьезности, мы ведь не в цирке, и меня просят успокоиться, мало-мальски собраться. Он постоянно говорит мне: «Соберись». И я постоянно отвечаю: «Если я соберусь, то усну».
Он думает, что я над ним издеваюсь (и в чем-то он прав). Наступает момент съемок сцены признания в любви Барни Леону, и Мельвиль весь извелся. Я, на его взгляд, взвинчен, а ему нужно, чтобы я был спокоен. И он не находит ничего лучше, чем отправить меня в угол, в трейлер, служащий уборной, чтобы я собрался. Его приказ кажется мне смешным и ребяческим, но я повинуюсь и, не моргнув глазом, иду в угол.
Вот только в час, когда мне надо быть на съемочной площадке, я не двигаюсь с места. Я терпеливо жду, когда за мной придут ассистенты, найдут меня уснувшим и храпящим и доложат об этом Мельвилю.
На самом деле, чтобы влезть в шкуру Леона Морена, мне не надо собираться. В начале съемок, чтобы поработать над достоверностью кюре, я обратился к помощи профессионала, аббата Лепутра. Я показал ему, как собираюсь ходить в сутане. Он пожал плечами и сказал: «Мне нечему вас учить. Каждый священник ходит, как хочет. Ни один священник не похож на другого!» Он признавал свою бесполезность – а ведь он не мог знать, что у меня уже был в голове образец, вдохновлявший меня перевоплотиться до печенок в Леона Морена: аббат Грацциани. Крепкий, открытый и душевный, он очень повлиял на меня в детстве. Я столько общался с ним, помогая хоронить американских солдат, что мог позаимствовать у него черты характера, повадки, ауру. Мне достаточно было вспомнить его.
И я поблагодарил его про себя, когда, по выходе фильма на экраны, никто не смог придраться к моему исполнению кюре. Критики в него поверили; я не был смешон в этой серьезной и тонкой роли. И я до сих пор думаю, что Леон – одна из лучших ролей моей актерской молодости.
Мельвиль в конце концов приспособился ко мне, а я к нему. Мы нашли общую почву взаимоуважения, на которой могли эффективно работать вместе, невзирая на наши такие разные и такие сильные характеры. Настолько, что захотели повторить опыт очень скоро, всего через год, в 1962-м.
Мы снимаем «Стукача», очень черный фильм по книге Пьера Лезу, в котором мне, судя по всему, досталась плохая роль – противовеса Сержа Реджани. На самом же деле по мере развития сюжета становится понятно, что я честный, что я не «стукач», не предатель. Двойственность персонажа интересно играть. Но на съемочной площадке возникают трения с Мельвилем.
Он менее снисходителен, менее терпелив, чем на «Леоне Морене, священнике». Как будто он отвык от моего стиля, развязного и насмешливого, и решил загнать меня в рамки. Я из великодушия делаю кое-какие уступки его режиссерской власти и дурному настроению, однако рождается раздражение, которое в дальнейшем будет только нарастать, вплоть до окончательного разрыва.
Позже я, тем не менее, сам предложу его для экранизации романа Жоржа Сименона. Я унаследовал, благодаря Делону – который отказался ради «Затмения» Антониони, от которого отказался я! – очень выигрышную роль в «Старшем Фершо». Я должен был сыграть бывшего боксера, ставшего секретарем у старого банкира, вынужденного бежать в Соединенные Штаты, который подружился с ним в ходе их скитаний. Я сразу подумал, что Жан-Пьер будет идеальным режиссером для такого проекта, требующего тонкости и таланта, и настоял на его кандидатуре. На роль банкира в затруднении требовался хороший актер, пожилой, знаменитый и свободный. Приглашен был, в конечном счете, Шарль Ванель.
Мельвиль взялся за тяжкую работу по экранизации, достаточно вольной, но одобренной Сименоном, который не имел привычки цепляться за свои произведения и мешать их воплощениям. Съемки могли начаться, и я с нетерпением ждал первой сцены фильма, боксерского поединка с моим другом из Авиа-Клуба Морисом Озелем.
С первой встречи мы с Шарлем Ванелем стали друзьями. С режиссером же у него все было наоборот: спонтанная и неистребимая неприязнь. Старик, заручившись хорошим адвокатом, заставил Мельвиля подписать контракт, напичканный статьями, выводившими его из себя, одна из которых гласила, что право решения принадлежит Ванелю. Потом возник раздор по поводу путешествия за океан для съемок американских сцен. Шарль не любил самолетов; Мельвиль нашел пароход, потом вовсе отказался от поездки.
Тем временем, боясь ностальгии и меланхолии, актер потребовал, чтобы его сопровождала жена, чем доконал Мельвиля, который имел неловкость заявить: «Все жены актеров зануды!» Последовал обмен колкостями.
Из-за этих недобрых, чтобы не сказать враждебных, отношений режиссера с актером атмосфера на съемочной площадке как нельзя более густая и тягостная. Сначала я старался сохранять нейтралитет, чтобы обеспечить себе относительный покой, но потом стал открыто поддерживать Ванеля, которого Мельвилю доставляло удовольствие притеснять. Он не только обращался с ним неуважительно, подчеркивая его возраст, утверждая, что он никуда больше не годен, но еще и заставлял его играть нечто противоположное его предложениям. Из чистого садизма.
Оставшись в глубине души мальчишкой, я испытываю священный ужас перед несправедливостью. Если человек наказан за то, что он сделал плохого, еще куда ни шло. Но за то, чего он не сделал, или за то, что он таков, как есть, – это недопустимо. Поэтому, если я волею случая оказываюсь свидетелем несправедливости, я возмущаюсь, прихожу в ярость и вооружаюсь кулаками (особенно левым).
Почти каждый день Мельвиль находил повод досадить Ванелю, который не давал отпора, чтобы не сгущать атмосферу, и без того совершенно невыносимую. Вдобавок режиссер имел наглость заставлять нас ждать на съемочной площадке, в то время как мы с Ванелем строго соблюдали график. Мы знали о его проблемах с бессонницей, но из-за его неприятного тона не склонны были его извинить. Впрочем, он и не извинялся. В ущелье Горж-дю-Вердон, куда мы приехали снять некоторые эпизоды, эта, фигурально выражаясь, веревка продолжала натягиваться, пока не лопнула в тот день, когда Мельвиль этого не ожидал.
Съемки назначены на восемь часов утра. Я пунктуален, Шарль тоже. Мы готовы, готова и техническая команда. Нет только босса, Мельвиля. Мы привыкли, что он приходит после нас, и пока не беспокоимся. Но на сей раз он опаздывает уже неприлично.
Пробило десять, и по-прежнему ни тени режиссера на горизонте. Терпение, должен признаться, не входит в число моих достоинств; я начинаю нервничать. Мне ведь тоже не очень нравится вставать с петухами (тем более, если не петь). Когда часы показывают одиннадцать, я уже страшно зол на Мельвиля, который откровенно издевается над нами. В половине двенадцатого я готов взорваться, и мой бедный Шарль пытается меня успокоить. Еще через полчаса мы одинаково кипим; вдобавок я голоден, что только усиливает мой гнев.
Чтобы не околачиваться попусту в ярости, я предлагаю коллеге, воспользовавшись случаем, пойти позавтракать. Мы с аппетитом едим, когда Ив Буассе, первый ассистент режиссера, приходит за нами по просьбе Мельвиля. Мы идем на площадку, и тут я срываюсь. Моя тирада была записана, что позволяет мне сегодня усомниться в радужности наших тогдашних отношений:
«Мы вам не шуты гороховые. Мне это тоже обрыдло, мсье Мельвиль. Сколько можно? Я вам не шут гороховый. Вчера я уже ждал с восьми до одиннадцати. Я ждал, а мсье Мельвиль искал свои запонки. Это твоя вина, что мы не снимаем.
– Что ты хочешь мне сказать?
– Что ты мне осточертел. Я ухожу.
– Тогда фильм не будет закончен.
– Мне плевать».
Я свалил. Но только на время. Из профессионализма и дружбы к съемочной группе я все же согласился остаться, не доев свой завтрак. Несмотря ни на что, я пытался играть хорошо, но чувствовал себя не на высоте: постоянные трения лишили меня стимула. Я еще надеялся, что все уладится, когда несносный Мельвиль меня доконал.
В очередной раз он набросился на моего друга Ванеля, который тоже выкладывался, как мог. Это привело меня в ярость, которую я не хочу больше сдерживать: «Отстань от него. Я не могу видеть, как ты с ним разговариваешь. Я тебя предупреждал, я сваливаю». Но, прежде чем уйти, я свожу счеты. Я быстро подхожу к Мельвилю, срываю с него стетсон и рейбаны и толкаю так, что он падает. И добиваю лежачего: «Ну и на кого ты теперь похож, без очков и сомбреро? На жирную жабу». Я забираю с собой Шарля Ванеля, и мы уходим. Чтобы больше не вернуться.
С отснятым материалом режиссер сумел закончить монтаж своего фильма. Но ему требовалось мое присутствие для озвучания. Между тем мне так и не заплатили за работу, как будто мой уход со съемок ее перечеркнул. Я злился и дал знать Мельвилю, что не приду, пока мне не заплатят. Затянулось это на полгода.
В конце концов долг выплатили, и «Старший Фершо» вышел. Но, как будто над ним висело проклятье, он не снискал успеха, ожидаемого, когда речь шла о Мельвиле.
И в следующие годы я упорно на него дулся. При каждом случае, с любым проектом фильма он пытался связаться со мной. Тщетно.
Я такой, какой я есть, так я устроен, сказал бы Превер, и ничего тут не поделаешь. Я вычеркиваю того, кто видел меня разозленным или обиженным. Это не месть, я ведь действую естественно, без дурных мыслей. Без мыслей вообще. Он для меня больше не существует. Это просто и безболезненно. Боль уже пережита.
Я увидел его еще только один раз, случайно. 17 июня 1972 года я был на стадионе «Коломб» на важном боксерском матче: Карлос Монсон против Жан-Клода Бутье. Когда я устраиваюсь поближе к рингу, мужчина в стетсоне садится рядом со мной и здоровается. Это Мельвиль.
В этот вечер я забываю наши старые распри, радуясь встрече. Я очень хорошо к нему отношусь и бесконечно уважаю. Да и мнение мое о его таланте не изменилось. Для меня это великий режиссер, и его фильмы ему под стать. Примирившись в теплоте боксерского зала, мы обещаем друг другу еще поработать вместе. Мы смеемся. Все хорошо, что хорошо кончается. Или почти: год спустя он ушел от нас. На руках у Филиппа Лабро, его первого поклонника, его приемного сына.
После психодрам на «Старшем Фершо» я рад отправиться в Камаргу, чтобы присоединиться к друзьям, которых предложил для съемок со мной в сценарии Клода Соте и режиссера Марселя Офюльса. Это комедия «Банановая кожура», о том, как женщина призывает своего бывшего мужа, чтобы обвести вокруг пальца мошенников.
Часть компании ответила на мой призыв: Анри Пуарье, Жанна Моро, Клод Брассер и мой друг неразлейвода Жан-Пьер Марьель. Для начала мы размещаемся в отеле в Мартиге, директор которого нас сразу возненавидел. Должен признаться, мы делаем все, чтобы вызвать у него это чувство, создавая в его стенах веселый и постоянный бардак. Ему несколько недостает чувства юмора, поэтому он, осерчав очень сильно, выходит на крышу здания с охотничьим ружьем. Не будучи уверены в его намерениях, мы выбираем отступление. За дымоход!
В Сент-Мари-де-ла-Мер хозяин отеля «Амфоры» легче мирится с нашим чрезмерным весельем. Вечерами, чтобы вознаградить его за снисходительность, мы даем экспромтом небольшие спектакли, этакий шутовской мюзик-холл. Я с удовольствием подражаю Луи Армстронгу, а Жанна изображает Эллу Фитцджеральд. Я также забавляюсь, переставляя мебель на двух этажах отеля, чтобы сбить с толку клиентов. В промежутках между дурачествами мы заканчиваем «Банановую кожуру», и я готовлю праздник по случаю своего тридцатилетия, 9 апреля 1963 года.
Я выбрал «Максим», потому что нет ничего более святого, чтобы собрать старых друзей. К тому же я понял, что самые дорогие заведения всегда самые терпимые. Оркестр знаменитого ресторана даже согласился сыграть для меня обработанную партитуру шуточного гимна Иностранного легиона Tiens, voilà du boudin.
После вечеринки с обильными возлияниями мы с Мишелем Боном и Жан-Пьером Марьелем выходим из «Максима». Я только что расхваливал им достоинства моей новой автомобильной диковины, великолепного «Даймлера», припаркованного перед рестораном, но они пожелали убедиться на собственном опыте. Я сделал с ними круг, забыв про багажник. Они требуют открыть его, якобы хотят увидеть, насколько он вместителен.
И когда я королевским жестом откидываю крышку, они, воспользовавшись этим, хватают меня, запихивают внутрь и запирают, невзирая на мои крики сквозь смех. Я понимаю, что два шельмеца на этом не остановятся, – я их знаю. И действительно, они отъезжают, потешаясь надо мной. Я чувствую, что мы выезжаем на площадь Согласия и сворачиваем направо, на Елисейские Поля. И я проехал их от начала до конца в багажнике моего «Даймлера», скорчившись, но смеясь.
Во всяком случае, сначала. И израсходовал слишком много кислорода в этой герметично закрытой коробке. Через несколько минут я начал задыхаться. И никак не мог дать об этом знать шутникам.
Прогулка длилась минут десять; еще немного, и я бы не выжил. Когда они открыли багажник, снова припарковавшись у «Максима», я был на последнем издыхании. Я вдохнул столько углекислого газа, что весь позеленел и был близок к смертельному отравлению. Друзья все же расстроились, узнав, что чуть не убили меня в день моего рождения.
Увы, на страницы газет попал не этот эпизод, а другой, столь же удивительный (хоть и не такой забавный), случившийся дней через десять после моего дня рождения.
Мы спокойно едем по улицам Булонь-Бианкур с друзьями Морисом Озелем и Домиником Зарди, как вдруг видим на перекрестке лежащего на шоссе человека, мотоцикл на боку и развернутую машину рядом. Мы останавливаемся, чтобы оказать помощь жертве. Вид у нее бледный – у водителя, впрочем, тоже: он плачет горючими слезами, сидя на обочине.
Из соседнего бистро я спешу вызвать полицию. Которая отнюдь не торопится. Когда наконец подкатывает фургон, толпа вокруг сцены аварии успела вырасти, и возмущение в адрес медлительных и ленивых полицейских тоже нарастает. Прибудь они раньше, могли бы предстать спасителями, теперь же сразу воспринимаются врагами. Первый, не успев еще ступить на землю, рявкает на меня: «Заткнись!» Я ничего такого не сказал, я спокойнее, чем большинство присутствующих. И руки в карманах доказывают мои мирные намерения. Но я и не святой, я привык отвечать на грубость, давать отпор, когда меня оскорбляют. Я едва успеваю выдать яростное: «Сам заткнись! Убирайся в свой фургон!», как чувствую острую боль в затылке, куда мне нанесли удар. Я тотчас падаю, в нокауте, без сознания.
Я наполовину очнулся в полицейском фургоне, который вез меня в больницу. Но там не пожелали меня принять, и я закончил пятничный вечер в камере с пьяницами и друзьями, которые, переживая за меня, вполне достоверно играли медсестер. Надо сказать, что я чувствовал приближение смерти – так мне было больно.
В конце концов я впал в кому под голоса моих спутников, которые умоляли охранников вызвать врача для «Жан-Поля Бельмондо, кинозвезды». А те отвечали: «Ага! А я – иранский шах!»
На следующий день, к вечеру, мой адвокат сумел нас вытащить, и я, немного оправившись, согласился ответить на вопросы журналистов о своих злоключениях.
Был и суд, объявивший нас ex aequo. Ничья, мы должны были заплатить одинаковый штраф. Я успел сыграть перед судьями несколько скетчей:
«– Это потому, что вы играете гангстеров, вы позволяете себе такое поведение?
– Послушайте, мадам, я играл «Леона Морена, священника», и мне больше не хочется соборовать кого попало!»
Грубость полицейских вывела меня из себя, потому что напомнила обращение унтера, сломавшего мне нос в армии, и потому что вели они себя нечестно. Держа кулаки в карманах, я не был готов дать отпор трусу, напавшему сзади.
Я вздохнул с облегчением, что на этот раз обошлось без последствий, а через три дня и думать об этом забыл, бурно радуясь рождению моего сына Поля 23 апреля 1963 года.