Глава 6
Хмельной кураж играл в крови Хоменкова и требовал мгновенного выхода. Поэтому, когда культяпый художник добрёл до мастерской скульптора (дверь которой оказалась незапертой), он прокукарекал заливисто, прежде чем заглянуть внутрь. Его громкий петуший крик должен был, по разумению исполнителя, напомнить лауреату-откупщику сцену из Евангелия, читанного Хоменковым в детстве. Читанного не по собственной воле, а по прихоти хоменковской крёстной, выжившей из ума старухи, помершей незадолго перед войной. Впрочем, сам Хоменков, спроси его, в чём смысл этой сцены, то есть какая связь между событиями, изложенными в Евангелии, и неприязнью неудачливого художника к увенчанному славой лауреату, и если таковая имеется, то кто из них двоих Иисус, а кто Его ученик Пётр, в страхе отрёкшийся от Учителя, вряд ли объяснил бы свой жест. В общем, кукарекнул и кукарекнул, а как воспримет это лауреат, Хоменкова не волновало.
Он вошёл в мастерскую. В нос ударили рабочие запахи, терпкий – дерева, душноватый – красок, кислый – стылого столярного клея. Сквозь завешенные тканью окошки пробивалась заоконная муть.
– Эй! – сказал Хоменков от входа, хотя было и так понятно, что хозяина в мастерской нет.
Темнота ему ответила гулом, и у вошедшего поубавилось куража, потому что в ответном звуке ему почудились неясные голоса и прозвучавшая в них угроза.
Он чиркнул зажигалкой из гильзы от древнего немецкого маузера и сразу же пожалел об этом. Василий, первомученик Мангазейский, юноша, почти ещё мальчик, улыбался ему тихой улыбкой, от которой у оторопевшего Хоменкова испарился последний хмель. Ни о каком Василии Мангазейском Хоменков и слыхом не слыхивал, ни о нём, ни о городе Мангазее, златокипящей государевой вотчине, сгинувшей в пучине времён, художник-оформитель не знал. А если б даже и знал, на что ему, увечному маляру, это бесполезное знание? В церковь он не ходил, в Бога и в иконы не верил, а на прочитанное в детстве Евангелие смотрел глазами поэта Демьяна Бедного, то есть свысока и с издёвкой, хотя, будучи художником просвещённым, не отрицал влияния на искусство отдельных религиозных образов.
Пламя от фитилька зажигалки гуляло туда-сюда, и от этого гулящего света непроработанное лицо святого менялось, будто в волшебном зеркале. Улыбку, благостную и тихую, вдруг сдувало, как сквозняком, и в глубокой щели между губами начинали шевелиться слова.
«Что тревожишь меня, мазило заборное? – спрашивали губы святого. – Что тебе дело до меня? – И, не дожидаясь ответа, сразу же шептали угрозы: – Отдам твой уд огню на съедение, и, куда ни пойдёшь, всё будет тебе беда».
Хоменков облизал губы, захотелось выпить вина. Такое с ним уже было, правда, без церковного мракобесия: как-то ночью, проснувшись спьяну, он увидел перед собой Стаханова с отбойным молотком на плече. Зачинатель стахановского движения долго-долго смотрел на стену, на раздувшихся от крови клопов, тихим ходом уползающих под картину, на само несовершенное полотно (юношеский опыт художника), изображающее берег реки и стайку комсомолок-купальщиц, перевёл взгляд на её создателя, застывшего на голом матраце и хлопающего голыми веками, и, грохнув инструментом об пол, сказал Хоменкову сухо:
– Руку вернёшь потом.
– Т-т-товарищ… – хотел узнать не до конца ещё проснувшийся Хоменков, при чём здесь его рука и зачем ему её возвращать (с рукой он распрощался позднее), но Стаханов договорить не дал.
– Японский бог тебе товарищ, – оборвал его герой пятилетки, взгромоздился задом на молоток и, как ведьма, уплыл из комнаты.
Поэтому, услышав про уд и вспомнив судьбу руки, предсказанную ему в пьяном бреду, Хоменков обиделся не на шутку и закрыл рукой с зажигалкой то место на своём галифе, где ютился вышеупомянутый орган.
– Не возьмёшь! – прокричал он страшно и прибавил, чтобы было весомее: – Буратино, деревяшка безмозглая! Сожгу вот, и будет тебе беда самому.
Слова, запущенные в лицо святому, придали Хоменкову отваги, и он уже собрался сказать, что не верит никаким предсказаниям, а верит только чувствам и разуму, и что касается отнятой руки, то в этом виноват случай, ну отморозил он сдуру пальцы, ну опоздал, не обратился тогда за помощью, испугался, думал, ещё оттают, вот и оттяпали подчистую руку, чтобы гангрена не жрала дальше, – как вдруг почувствовал запах дыма и боль в том месте, которое закрывал рукой.
Он швырнул зажигалку под ноги и с тоской посмотрел на брюки, на расползающуюся кайму огня, потом стал бешено колотить ладонью по чёрно-рыжей, палёной ткани.
– Сволочь! – Хоменков чуть не плакал. – Последние штаны мои сжёг. У-у-у! – Он чуть отступил назад и замахнулся на подлое изваяние, полускрытое вернувшейся темнотой.
И почувствовал, как его кулак перехватили железной хваткой.
Холодом ударило в спину, мёртвым холодом, дыханием склепа.
Хоменков был человек пуганый, видел смерть и сам бывал у неё в упряжке, но сейчас, оказавшись на этом капище да ещё и с рукой – единственной! – пленённой неизвестно каким поганцем, струхнул, как схваченный на месте кражи карманник. Он готов был даже перекреститься, как учила его когда-то старуха-крёстная, но опять же – ведь не ногой креститься! Мысль про ногу призвала к действию. Хоменков, не поворачиваясь к противнику, прикинул мысленно, где у этого гада яйца, и что есть силы ударил по ним ногой.
Боль стремительной телеграммой-молнией пронеслась от ступни до темени и залила глаза чернотой. Он повис, как однорукий Лаокоон, с вывернутой в плече конечностью и другой конечностью, правой нижней, крепко стиснутыми, словно в железных кольцах.
– Врёшь, зараза! Большевики не сдаются! – прорычал Хоменков врагу и единственной свободной ногой нанёс удар, теперь уже наугад.
Снова боль, будто пятка с лёту напоролась на колонну из стали.
Невидимка, пленивший его руку и ногу, за всё время не проронил ни звука. Это Хоменкова бесило. Хоть бы матом обругал, что ли. Хоть бы охнул, свистнул, пёрнул, в конце концов. Да и хватка, которой держал художника подозрительно молчаливый враг, была какая-то не такая, не человечья. Равнодушная. Ледяная. Мёртвая.
Новый страх прошёлся иглой по коже.
«Это что же за манихейство он здесь у себя развёл? – Слово „манихейство“ попало на ум случайно, оно застряло в голове у художника на одной из антипопо́вских лекций и выплыло теперь из забвения, как выплывает из пучины морской латимерия, кистепёрая рыба. Значения слова художник уже не помнил, но была в нём некая жутковатая сила, от которой ворочались в животе кишки. – Получается, лауреат – колдун? Раз умеет оживить деревяшку. И это… этот… – Он как мог повернул голову и скосил глаза за плечо, но ничего, кроме мути, не разглядел. – Чушь, не может этого быть. Ну конечно, голова я дурная! Набил статуи шестерёнками и пружинами, вот они и работают заводными пугалами…»
Художника отпустило. Страх ушёл, и вернулась злость. Он рванулся раз, ещё раз, потом снова; сзади загрохотало, зашевелились шестерёнки с пружинами, и железное заводное пугало – или что там было на самом деле? – погребло заживо инвалида.
С полминуты он пребывал в смерти, вжатый в пол чудовищной тяжестью. После ожил, пошевелил пальцами и нащупал занемевшим мизинцем шершавое колёсико зажигалки. Слава богу, значит, рука свободна. Механическим движением кисти художник высек рукотворный огонь. Маленькое пламя качнулось, тени тихо расползлись по щелям. Сверху больно давила тяжесть, не опасно, а отстранённо, холодно. Хоменков поёрзал, порыпался, но давильня продолжала давить. Улыбка на безликом лице вновь ожившего мангазейского чудотворца была глумливой, как у чёрта болотного. Он смотрел на копошащегося художника и говорил нешевелящимися губами: «Сами видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят: омрачил дьявол, – что на них и пенять».
Этого обидного зрелища и этих беззвучных слов художник вынести ну никак не мог – какой художник такое вынесет! – и поэтому собрал свою волю, поднапрягся, крякнул, как Илья Муромец, и немедленно освободился от гнёта.
На полу с ним рядом лежал нарком путей сообщения СССР Лазарь Моисеевич Каганович – только не живой, а железный, выполненный из плотной массы металлических опилок и стружки, спёкшихся под действием кислоты (личное изобретение лауреата, чтоб ему ни дна ни покрышки!). Художник вытянулся, как был, то есть в положении «лежа», чтобы засвидетельствовать фигуре своё почтение, пусть она и сотворена руками.
Низкорослый и огромный одновременно, в короткой полушинели, в фуражке, с благодушной улыбкой, проглядывающей сквозь сталинские усы, Лазарь Моисеевич не лежал, Лазарь Моисеевич возлежал, величавый даже здесь, на полу, свергнутый по нелепой случайности с временного своего пьедестала.
Хоменков встал над наркомом и попытался его поднять. Куда там, с одной рукой попробуй совладать с такой глыбой!
Тогда он тихо стал отступать к двери – на нет, как говорится, и суда нет, никто ж не видел, что это он обрушил статую на пол.
Хоменков был уже у выхода, когда услышал с той стороны шаги, кто-то шёл по коридору сюда. Или мимо? Он погасил пламя. Дёрнулся зачем-то к окну, серому призрачному квадрату, перекрещенному тяжёлой рамой. Сшиб по пути пару мелких деревянных кикимор, ругнулся молча, не на себя, на них. И, ослеплённый, закрыл рукавом глаза.
Рза стоял на пороге, держа палец на выключателе. Свет от низкой неяркой лампочки, ютящейся под колпаком абажура, мягко растекался по мастерской.
Если разруха, которую он увидел, его и смутила, то виду Степан Дмитриевич не подал. Зато подал голос. Был он мирный, без намёка на злость.
– Ты бы… это… срамоту свою прикрыл, что ли.
– А? – не понял Хоменков поначалу.
Он-то ожидал бури, а вместо бури получил тишь. Но когда до него дошло, он покраснел до алых пятен на скулах и пятернёй заградил промежность.
– Где это тебя угораздило? Или бес в тебя влез какой?
– Это он. – Хоменков ткнул пальцем в деревянного первомученика Василия, для Хоменкова – его мучителя.
– Этот может. – Рза рассмеялся. – Этот и не такое может. Он медведей и коров помирил, чтобы мишки на бурёнок не зарились. Ну, идём, возьмёшь штаны у меня, в этих стыдно на люди показаться.
Он отправился к дальней стенке к небольшому деревянному коробу, красиво изукрашенному резьбой. По пути он поднял кикимор, поравнялся с порушенным Кагановичем и без усилий поставил его стоймя, будто был нарком не железный, а состоял из воздуха.
Хоменков, увидев такое дело, помрачнел и беззвучно выматерился.
«Вот ведь сука, видит, что я безрукий, так ещё и силой своей выделывается».
Он поплёлся за лауреатом молча и, пока тот копался в коробе не бог весть с какой поношенной одежонкой, взглядом гомозил по столу, что стоял тут же, припёртый к стенке.
Стол был щедро заставлен банками со всевозможными подручными мелочами, необходимыми в ремесле художника, – карандашами, перьями, иглами, штихелями разного назначения, кисточками с вылезшим волосом, которые впору б выкинуть, но мастер их почему-то держал. Ближе к краю белели листки бумаги, разложенные по столу, как пасьянс. Рядом со стеклянной чернильницей лежала тетрадка с выписками, почерк был аккуратный, но строчки читались трудно.
Хоменков прошёлся по ним глазами и сильно наморщил лоб, пытаясь вчитаться в смысл, ускользающий от него, как угорь.
«От древней моей старости ужо едва ходить могу, и веема у меня, нижайшаго, ноги стерло, ходить и стоять не могу, древен и худ, и мочию моею немощен, и портов на себе не могу носить, и в глубокой моей и в древней старости пребываю. Обещался я, нижайший раб ваш, штобы быть при манастыре Знамения Богородицы пребывати, и здоров был и мочию моею владел, и, прошед время, сего года Великаго поста, немок лежал в скорбе… С тово времени худ и трухав, и сам себе не рад, при старости моей зделалося надо мною, а за собою никакова расколу не имею, и впреть будушо время неотложно отсем прошу вашего архипастырскаго милостиваго расмотрения: из желез свободить, железа снять и благословить, и отпустить в дом к детям моим, штобы водилися со мною и покоили до смерти».
Хоменков чуть мозги не вывихнул, одолевая этакую премудрость. Дальше читать не смог, лишь выхватывал из писаных строчек отдельные случайные фразы: «а шкарбу от него осталось: шуба баранья немного, также и зипун серой, поношеный, да войлочишко ветхой», «в нераскаянном своем заблуждении», «вывесть ево простолюдинам вне града, на пустое место, и там вринуть в яму без всякого отпевания».
Всё это предварялось записью: «Гаврила Морока (26 марта 1760, „в болезни здох“) – Гаврила Селменских, прозвище Морока получил за разнообразные чудеса и таинственные видения».
«Бумагу хрен где с фонарём сыщешь, школьники на коре пишут, а этот на всякий хлам переводит ценный продукт», – уязвил Хоменков Рзу.
После косноязычной зауми шли столбцы, писанные нормально, без словесных вывертов и ухабов:
«Бунты, Пугачев, Разин. См. „Academia“, 1935.
Ермак. См.
Восстание в Тарском уезде – 1628–1631. См. „Повесть о Т. и Т.“.
Томск – восстание ссыльных, тогда же.
„Повесть о городах Таре и Тюмени“, см.
Ненянг – восстание ненцев, 30–50, XIX. См. материалы…»
Записи переходили на следующую страницу, но заглядывать дальше в присутствии владельца тетрадки было непростительной наглостью, и взгляд Хоменкова переместился на листки с зарисовками.
Он сразу узнал лицо. И вспомнил сцену на площади. «Эмка», завязшая в колее, двое доброхотов-помощников, тужащихся вызволить её из неволи, сопливое пацаньё с паперти, слетевшее к машине, как птичья мелочь… На рисунках был тот самый туземец, с которым лауреат корячился, пока они толкали машину, а после выкупались в грязи.
Хоменков нанизал на нитку недавние разговоры о мандаладе, к ним пристроил слово «восстание» из настольной тетрадки Рзы, прибавил сюда наброски и утреннее происшествие с «эмкой».
Интересные получались бусы. Весёленькие, бусина к бусине. И музыка у них интересная, хоть стреляйся, хоть песню пой. Ту самую, где про звон кандальный.
Зачесалась отрезанная рука. Она всегда у него чесалась, когда в голову коротенькими толчками нагнеталась вместе с кровью тревога.
– На, держи, должны подойти. – Степан Дмитриевич сунул ему штаны из выцветшего рабочего полотна. – Мы с тобой примерно равного роста.
Хоменков взял их молча в руки. Штаны были протёртые на седалище, с нитками, лезущими из швов, но вполне ещё себе ничего, вполне годные для временной носки.
И ведь, главное, никуда не денешься, не пойдёшь же трясти мотнёй на потеху городским зубоскалам. То есть, значит, придётся взять. Хоть противно, но взять придётся.
– Я верну, – сказал Хоменков, изображая на лице благодарность.
Он положил подарок на табурет, стянул свои прожжённые галифе и, пока надевал новые, стоял к лауреату спиной, стыдливо опустив голову.
Что-то ему мешало. Что-то раздражало и отвлекало. Он едва не потерял равновесие, продевая в штанину ногу. Скоро он разгадал причину.
С рисунка, лежавшего на столе, с простодушной хитрецой на лице за ним наблюдал туземец.
«Мать твою», – сказал Хоменков, не вслух, понятно, а молча.
Наконец он справился со штанами, прихватил свои, испорченные, под мышку и покинул мастерскую Степана Дмитриевича.