Глава 14
– Сено-солома? – спросил плотный рукастый дядька в новой офицерской полушинели без погон, без прочих знаков отличия, легкомысленно расстёгнутой на груди, и в выглядывающей из-под неё поддёвке, перепоясанной узеньким ремешком. Обут он был в ярко-жёлтые, издевательского цвета ботинки с подошвою немыслимой толщины.
«Барин, – подумал, глядя на него, Степан Дмитриевич. – Кустодиевская фактура. Такого б в Охотный ряд, самое бы ему там место. Что там говорил Дымобыков? „Дядька тёртый, из чулымских разбойников“. Может, и из разбойников, но по повадкам всё равно барин. Фамилия вот только не барская – Хохотуев. Актёрская какая-то, скоморошья, под цвет его ботинок фамилия».
– Мох, чтобы моим скульптурам помягче было.
– Знаю, знаю, наслышан уже, – кивнул мастеру «гражданский завхоз», посланный начальством встречать, поселять и обихаживать почётного гостя. – Мне Тимофей Васильевич о тебе всё рассказал. Рза, надо же! Из белочехов? – неожиданно спросил Хохотуев.
– Почему? Из мордвы мы.
– Из мордвы вы… Надо же. А чего подался на севера́?
– Я на юге уже пожил, вот решил сменить юг на север. Правда, здесь у вас тоже юг. – Степан Дмитриевич вытер ладонью лоб и символически стряхнул себе по́д ноги невидимые атомы пота. – Почти Аргентина.
– Юг не юг, а живём, слава радио, – хорошо, не хуже других живём. – Хохотуев дал подзатыльника молодому рядовому НКВД, выданному ему в помощники; у того, пока он сгружал, едва не вывалилась из рук скульптура, пусть обёрнутая в мох и рогожку, но наверняка ценная, раз руками сталинского лауреата сделанная. – Севера́… Девять месяцев зима, остальное – лето. Сгружай бережно, как своё, – учил «барин» запарившегося рядового. – Сам потом рассказывать будешь детям своим, как выгружал выдающиеся шедевры искусства лауреата сталинской премии товарища Зры.
– Рзы, – поправил помощник на всякий случай.
Он был парень передовой, вершины социалистического искусства знал с необязательного кружка, который посещал до войны, состоя в ячейке Осоавиахима.
– Рзы, – согласился Хохотуев, не прекословя. – Это у меня с молодости. Мцыри – цмыри, коридор – колидор. Ухо слышит, а язык переврёт. Сразу после контузии. В речку с моста нырнул. А был лесосплав. Я о плот головой. Зато числа любые складываю в уме – даже трёхзначные. Тоже после контузии. Не той, другой, когда меня медицинская лошадь копытом стукнула. Это после второго срока. Назови два любых числа, я сложу, – предложил он Степану Дмитриевичу.
– В другой раз, – ответил ему художник. – Ничего сейчас на ум не идёт с дороги. Тимофей Васильевич говорил про мрамор.
– Это есть. Это надо в хвостохранилище, там мрамор. Завтра сходим, я покажу, сам выберешь.
Степан Дмитриевич не стал спрашивать, что значит «хвостохранилище» и какие в нём хранятся хвосты, как до этого не спросил про радио и почему ему положена слава. Он дождался, пока солдатик не перетащит последнее упакованное в моховую перину дитятко в новую мастерскую (самому гостю деловой Хохотуев ничего таскать не позволил, даже лёгкий тючок с одеждой, – должно быть, из почтения к возрасту), и кивнул, поблагодарив.
Рубленое приземистое строение – бывший второй ШИЗО – удивило его матёрой своей кондовостью. Стены из мощных брёвен, серых, потрескавшихся по всей длине, ржавая щеколда на двери (сейчас дверь была открыта), ни единого окошечка на фасаде, над крышей покосившаяся труба, железная, ржавая, как щеколда. Карцер он представлял иначе. В далёком 1914 году (он вернулся из Парижа в Россию), в Куоккале, после тщетной попытки попасть на приём к Репину, жандармы взяли неблагонадёжного Рзу на станции и ночью увезли в Петербург; тогда-то он и познакомился с карцером, настоящим, где ни сесть, ни согнуться, где живой поменялся с мёртвым, как в гробу, поставленном на попа. Правда, через день отпустили, поставили под тайный надзор, такой тайный, что поднадзорный сразу же уехал в Москву, а из Москвы на Чёрное море. Сейчас такой номер вряд ли удался бы.
В штрафной избе изолятора, при всей её внешней непритязательности, удивительно, но было просторно. Вдоль стены тянулись двухэтажные нары, напоминание о прошлой жизни этой новой, временной, мастерской скульптора с ненавязчивым намёком на будущее. Стол из грубо подогнанных досок. Косоватая латаная печурка с чугунной дверцей и печным стояком, плотно подпирающим потолок. Несколько лампочек Ильича, единственное здешнее освещение, в линию висели под потолком.
«Темновато», – подумал мастер, но вслух жаловаться не стал.
В карцере, пусть и бывшем, Степану Дмитриевичу работать покуда не приходилось. Он прикинул высоту двери и сравнил её с будущей скульптурой комдива, вспомнив классическую историю, описанную в романе англичанина Уильяма Голдсмита, когда художник рисует по заказу фамильный портрет, и всё хорошо, семейство результатом довольно, правда, есть небольшое «но»: картина оказалась так велика, что не пролезала ни в одни двери.
«Ничего, с наклоном пройдёт», – решил он в конце концов.
Хохотуев по-хозяйски осмотрел помещение, обстукал кулаком стены, колупнул ногтем печной стояк.
– У нас лагерь хороший, для себя строили, – сказал он, улыбнувшись по-доброму. – Когда для себя строишь, то, значит, не абы как. Наш лагерь, слава радио, ещё сто лет простоит, да что там сто – тыщу. Внуки спасибо скажут, вот, мол, наши-то батьки какую крепость для нас построили. И всё с собой, всё на своём горбу, лес по Оби сплавляли, а потом на себе, волоком. ГУЛАГ же хер какую деньгу подкинет, и наш брат-заключённый это понимать должен, оттого и начальники нам считай что друзья-товарищи, мы им тоже избушки брёвнышко к брёвнышку подгоняли, сперва им, это конечно, потом – бараки, это уже себе. И на вышки наши ты обрати внимание, балясинки там какие – архангельский мужик постарался, любят они, архангельские, делать, чтобы глаз любовало.
Степан Дмитриевич кивал согласно, и Хохотуев, не снимая с лица улыбки, продолжал нахваливать долю лагерную:
– Сейчас жизнь, слава радио, не голодная. Америка белым хлебом снабжает, тушёнкой. Мы здесь, считай, всю посуду из банок из-под тушёнки делаем – миски, кружки, – столько её привозят. Осветительную аппаратуру тоже, даже крыши кроем металлом из этих банок. Ботинки на ногах видишь? Помощь американских братьев. Негр-рабочий снял с себя ботинки последние – и сюда, через океан, нам. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», а ты как думал. Хочешь, я тебе такие же справлю?
– Футуристские, – сказал Степан Дмитриевич зачем-то.
– Это как? – задумался Хохотуев.
– Это к слову, – ответил Рза, – вдруг навеяло, не обращайте внимания. А ботинки?.. Неловко, право. Упал вам на голову этакий человек с Луны – и то ему дай, и это, и в придачу ещё ботинки. Мне и ответить нечем.
– Дай, не дай – это уж не твоя забота. Так моё начальство распорядилось, лично сам Тимофей Васильевич, – чтоб во всём тебе оказывать помощь. Я и оказываю, раз велено. Почистил тут всё, про-де-зин-фицировал. Чуешь, карболкой пахнет? Ну а насчёт «ответить»… – Хохотуев замялся робко, на тяжёлом его лице промелькнуло что-то лёгкое, как мечта. – Ты вот скульптор, монументы строишь, стату́и. – Он сощурился, заглянул Степану Дмитриевичу в глаза и вдруг выстрелил по нему вопросом: – Скажи, а ты татуировку мне сделать можешь?
Степан Дмитриевич был сражён наповал. Татуировки ему ещё никто не заказывал. Он держался пару секунд, потом не выдержал, рассмеялся.
– Не пробовал, – ответил он честно. – Я в основном по камню, по дереву. По коже как-то не доводилось. А что, у вас здесь специалистов нету?
– Были кольщики, да всех их повывели. – Хохотуев скривил лицо. – Блатной кон-тин-гент, – опять слогами выговорил он сложное слово, – кого в лагере в расход не пустили, тех на фронт, на передовую кинули, искупать кровью свои грехи. Почему, думаешь, здесь, в кандее, теперь никого не держат? Потому и не держат, что держать некого – первого штрафного хватает. От Собачьей площадки тоже осталось одно название. Как раз напротив двойки собачий питомник был, потом зона ушла чуть севернее, к самой Скважинке, к производству. Значит, татуировки не по твоей части? – Он с надеждой посмотрел на Степана Дмитриевича, вдруг тот сжалится, согласится. – Скоро ягоды пойдут и грибы. У меня в хозяйстве всё есть – для сушки, для мочения, для всего. Ты моей морошки мочёной ещё не ел, грибов не пробовал, любишь грибы-то? Мне и надо всего маленькую наколочку, рядом с сердцем, по фотокарточке. Марью Павловну хочу носить на груди, вечная память ей моя и любовь. Иголки, краска – об этом не беспокойся, будет. У тебя обувь какой размер?
Степан Дмитриевич не выдержал атаки и согласился.
– Как спалось на новом месте? – нарочито бодро спросил скульптора Хохотуев, заявившись с утра пораньше в превращённый в мастерскую кандей.
Его бодрость была наигранная – ключик-чайничек Тимофей Васильевич распорядился подыскать для Степана какой-нибудь сносный угол, с теплом и чтобы не очень тесно, но Хохотуев замотался с заботами и попросил гостя эту ночь провести в ШИЗО, впрочем, скульптор нисколько не возражал.
Ботинки жёлтые Хохотуев, как обещал, принёс, размер вот только вышел великоватый, но меньшего в запасе не оказалось. Степан Дмитриевич его поблагодарил, обновку, правда, пока обувать не стал – представил, что вот идут они по лагерю рядышком, ботинки на обоих жёлтые одинаково – как бананы, что опротивели ему ещё в Аргентине, – и смотрят на них люди и думают: вот уж два попугая, два клоуна, что один, что другой. Поставил их рядом с печкой.
Имя у Хохотуева было неожиданное – Пинай. Пинай Назарович Хохотуев – так его величали полностью. Об этом Степан Дмитриевич узнал, когда они шли по зоне к тому самому загадочному хвостохранилищу, в котором хранился мрамор. Он был коренной сибиряк, прихвастнул, пока они шли, о геройских подвигах своих дедов, казачествовавших ещё с Ермаком и даже, после гибели атамана, доставивших его знаменитый панцирь в дар тогдашнему казахскому хану, чтобы тот подчинился великому государю всея Руси Фёдору Иоанновичу (так именно и сказал – и «великому», и «государю», и «всея», и «Руси» – без даже тени усмешки). О себе, почему он здесь, Хохотуев высказался сурово – должно быть, чтобы Степан уверился в безоговорочном раскаянии грешника: «Я живого человека убил, партийца. Судили меня, приговорили к расстрелу. Потом расстрел отменили, дали двенадцать лет. Тот партиец, которого я убил, оказался троцкистской гнидой». Ещё Хохотуев говорил про какого-то парикмахера Измаила, который из волос заключённых валяет валенки якобы для подарков фронту, а сам за деньги сбывает эти валенки вольным на водном промысле. Но он, Хохотуев, этого парикмахера, который от слова «хер», на чистую воду выведет. Рассказывал, почему его не взяли на фронт из лагеря в сорок втором, как многих, а назначили начальником по хозяйству – за личные заслуги перед комдивом, но за какие такие «личные», он говорить не стал. Смеясь, поведал о Бен-Салибе: «Томе Джексоне, негритёнке из фильма „Красные дьяволята“, помнишь? – (Степан помнил, но смутно.) – Ну там они ещё белогвардейский обоз для Будённого захватили, он, Том, лёг тогда на дороге, как будто мёртвый, а два красных дьяволёнка других, девчонка с братом её, у которых махновцы папашу шлёпнули, как выскочат из-за горки и давай вязать всё это офицерьё, которое при обозе…»
– Сюда-то его за что? – спросил Степан Дмитриевич ненароком.
– Как за что? – Пинай Назарович удивился. – Он же эфиопский шпион, к нам сюда ни за что не попадают.
– Я однажды с эфиопом дружил, – сказал зачем-то Степан Дмитриевич в ответ. – Народ отличный, дружный, весёлый…
– Дружный, – согласился Пинай. – Только воняют очень. Негры…
И повёл рассказ о блудном сыне эфиопского народа Кадоре Ивановиче Бен-Салибе, тогда двенадцатилетнем мальчишке, теперь ему уже перевалило за тридцать. Тот сбежал с торгового корабля в Севастополе в 1921 ещё году. Сбежал просто, без особого повода, новая земля, новый мир, всяко интереснее, чем палубу драить да от белокожих начальников поджопники получать…
– Вон он, кстати, – показал Пинай куда-то в сторону, туда, где рядом с серым низкорослым бараком сидел на лавочке кто-то скрюченный с явно не европейским, проперченным, угрюмым лицом.
– Как это: заключённый и без конвоя? – спросил Степан Дмитриевич удивлённо.
– Под конвоем? Зачем ему под конвоем? Он же, слава радио, негр! Чёрный! Он же что зимой на снегу, что летом – везде заметный. У нас, товарищ лауреат, под конвоем только котлы со жратвой носют из пищеблока, чтобы по дороге не разожрали… Эй, Салиб! – крикнул Хохотуев Салибу. – Береги кости на ногах, вдруг пригодятся!
Скрюченный, что сидел на лавочке, махнул ему неинтересно и вяло.
– Скучает, – сказал Хохотуев. – Помрёт скоро. Тощий у него организм, не то что в кино. – И запел натужно и низко на мотив хорошей песни певца Утёсова «У Чёрного моря»: – «По небу полуночи ангел летел, и тихую песню он пел…»
Степан Дмитриевич глянул на Хохотуева, как на туловище, идущее отдельно от головы, подумал: «Государь всея Руси… Лермонтов… Что это за лагерь такой имени ОГПУ? При чём тут это вечное „слава радио“? И имя нелюдское – Пинай». Спрашивать не стал, постеснялся.
Хохотуев допел до звуков небес, тех, что заменить не могли, и посмотрел Степану Дмитриевичу в глаза:
– Ласточку только корми… Не забывай птичку…
– Не забуду. – Степан Дмитриевич кивнул.
И подумал: «Какую ласточку?»
– Какую ласточку? – переспросил Хохотуев, должно быть прочитав его мысли. – Ту, что живёт в кандее. Во втором ШИЗО, когда его только ещё построили, ласточка свила себе под крышей гнездо, и наш комиссар Телячелов сшибал его всякий раз: если, мол, штрафной изолятор, так и нечего, значит, шизикам на птичек свободных зырить; ну а птица всё прилетала, строила, а Телячелов всё сбивал. Лично сбивал, руками, брал какой-нибудь кувалдон и шарах по её постройке. Есть у нас такой ефрейтор Матвеев, так он сказал этой птице-ласточке, чтобы та гнездо делала не над входом, а над окном, и ласточка построила себе гнездо над окном, в ШИЗО тогда ещё окна были, и он, Матвеев, над наличником что-то там подложил такое, чтобы легче было птичий помёт снимать, и вот, когда птенцы уже улетели, как-то идут с обходом, замполит вышагивает, Матвеев с ним, офицеры, а с проводов слетают вдруг ласточки, и одна, та самая, которой Матвеев подсказал, где делать гнездо, подлетает к нему и на плечо садится. А другие над комиссаром носятся и срут на него помётом. После этого окна в ШИЗО заделали, чтобы никаких ласточек. А она всё прилетает и прилетает. Ты уж ей там крошек каких кидай, чтобы не отвыкла от человека, хотя сытно сейчас им, лето – прокорма вволю.
Так, под разговоры Пиная и терпеливые кивки его спутника они шли мимо казённых строений, по мосткам переходили ручьи, канавы с гнилой водой, стреляющей пузырями газа, и с мёртвыми водомерками на поверхности, пересекли узкоколейное полотно, положенное на песчаную насыпь, поднялись в горку, остановились передохнуть.
– Дяде Стёпе Снегодую привет! – крикнул вдруг Хохотуев и по-приятельски помахал рукой. На лавочке у свежевыкрашенного строения, где над входом ровными буквами намалёвано было «Физическая лаборатория», дремал на солнышке человек. Он был разут, ботинки стояли рядом, такие же бананово-жёлтые, как и те, что были на Хохотуеве, пальцы на ногах шевелились, должно быть в такт неслышной мелодии, звучавшей в голове Снегодуя. Веки его были закрыты. – Как лечение водами? Помогает?
Человек разжмурил глаза, посмотрел сперва на Степана Дмитриевича, потом – лениво – на Хохотуева.
– Слава радио! – ответил он коротко на тайном языке Хохотуева и снова заклевал носом.
– Уми́ще! – сказал Пинай, когда они миновали корпус. – Гигант инженерной мысли. Воды ему лечебные прописали… бальнео… больнео… как-то так. Здесь, – он кивнул назад, на скромный корпус лаборатории, – и начальство лечится семьями, и про нашего брата не забывают. Титов Александр Андреич – золото, а не врач. Ему что начальник, что заключённый – считай что никакой разницы. Ну а чем мы отличаемся от охраны? – Он внимательно посмотрел на Степана, словно ждал от него ответа, и, не дождавшись, ответил сам. – Тем, что в отпуск с зоны не отпускают? Так меня по разным делам и в Тюмень, и в Омск посылали. В Салехард так вообще без счёта. Чем не отпуск? – Он подмигнул таинственно. – И начальники, и мы, и охрана, слава радио, в одной зоне живём. Мы от них зависим, они от нас. Возьми, к примеру, Сашу Титова, Александр Андреича, лекаря. Тоже, между прочим, пятьдесят восьмая, пункт семь. Или Снегодуя возьми, дядя Стёпа по той же статье канает. Знаешь, почему Снегодуй? Потому, что он когда-то весь наш водный промысел спас…
– Водный промысел? – переспросил Степан Дмитриевич. – Рыбу, что ли, здесь промышляете?
– Рыбу? – хохотнул Хохотуев. – Можно сказать и так. Только эта такая рыба, – Пинай вдруг перешёл на шёпот, – без которой ни одно радио не работает. Снегодуй, – продолжил он прежним голосом, – когда зимой здесь всё снегом позаносило и было ни пройти ни проехать, придумал специальный щит от заносов. Раньше как – пути и подъездные дороги в трудовой зоне ограждали глухими заборами, а вьюга всё равно их валила. Так дядя Стёпа придумал ставить вместо заборов щиты со щелью внизу. Ветер дует в эти щели и, как метлой, сметает весь снег с дороги. И машины, и люди теперь ходят зимой спокойно. Ещё был случай, это когда у нас теплицы построили, чтобы начальству свежие фрукты-овощи к столу подавать. И Зойка, ну то есть Зоя Львовна, комиссарова жёнка, обиделась как-то, что ей огурец из теплицы попался горький, и комиссар за это всей тепличной бригаде устроил командировку в карцер. Так дядя Стёпа что тогда накумекал: пропустил через огурец электрический ток, и стал огурец сладкий.
– Хитро́, – оценил Степан придумку местного Леонардо. – А это… хвостохранилище скоро уже?
Бо́льшую часть пространства, чем дальше уходили они в трудзону, занимали строения, строеньица и строеньища, явно не предназначенные для жилья. Над порослью худосочных лиственниц бледно дымили трубы и торчали деревянные коробы непонятного для постороннего назначения, местность становилась болотистой, чувствовалась близость реки. Тут и там по сторонам от дороги доживали свой механический век старые бурильные вышки, покосившиеся, ржавые, раскуроченные, смотреть на них было жалко, как жалко смотреть на старость в любом её проявлении – человек ли это, постройка или машина.
Белым лезвием сверкнула река, обожжённая полуденным солнцем.
– Химзавод. – Пинай показал направо, на те самые высокие стены с трубами, коптящими небо, и с транспарантом, заметным издалека. На транспаранте белыми буквами по красной кумачовой материи вытянулись в линейку слова: «Труд в СССР есть дело чести, дело славы, доблести и геройства. И. Сталин». – А вон, рядом, дамба, хвостохранилище.
Степан Дмитриевич глянул туда, куда показывал Хохотуев, но увидел только крутую насыпь, кривой дугой отгородившую горизонт от глаз.
– Там хвосты, слава радио, туда нам не надо. – Хохотуев сменил маршрут и пошагал к вместительному сараю, пристроенному вплотную к насыпи. На сарае криво и косо (писал, наверное, Хохотуев) над самой дверью пугала надпись: «Внимание! Близко не подходить! Внутри очень злые собаки!» Ниже кто-то дописал мелом: «Врёт. Нет никаких собак».
– Сволочи, – сказал Хохотуев и, густо поплевав на ладонь, затёр дописанное.
Всё-таки Степан Дмитриевич решился и спросил поводыря про хвосты.
– Хвосты, чего непонятного, – отмахнулся было тот от вопроса, но сжалился над человеком непросвещённым и объяснил, как учитель двоечнику: – Хвосты – это отходы химпроизводства. На химзаводе работают с концентратом, который получают из скважин, а из отходов сделали ограждение, вот эту дамбу. Там, внутри, жижа, болото, там отстаивается порода, потом её снова на химзавод. А вода сливается в Коротайку.
«Коротайка, озеро Харво, яля пя, священное дерево…»
Степан Дмитриевич вспомнил Ванюту, и отчего-то засосало под сердцем. Как он там, дитя простодушное? Что с ним? Жив ли? Кочует? Как там его Конёк?
– Получай, – сказал Хохотуев, сбив с дверей сарая засов.
Степан Дмитриевич заглянул внутрь и узнал Италию. С мрамором он дружил давно – и породы его различал мгновенно – на глаз, на нюх. Юрский из каменоломен Баварии – серо-голубой, бежевый, мягкий, сдержанный, успокаивающий. Палевый с розовыми прожилками – карельский, один из самых долговечных на свете. Уральский белый из-под Челябинска, чёрный першинский, добывается под Екатеринбургом, теперь Свердловск. Малиновый, очень редкий, с берегов Онеги из-под вепсского села Шокша, шокшинский, которым облицован Мавзолей Ленина. Со всеми в жизни он поработал, все любил, уважал за верность, но всем им предпочитал один – белый, из каррарских каменоломен. Наверное, виной тому, то есть благом, Микеланджело и его «Давид». Или сама Италия, царство света, отражённого от сахарных плит, белыми ступенями, древним античным амфитеатром поднимающихся к синему небу, мраморная пыль в воздухе, итальянцы в белых рубахах, усеявшие мраморные уступы, мир, ещё не знающий ни этой, ни той войны, год 1909-й.
Степан Дмитриевич тронул матовую поверхность блока – в сарае их оказалось несколько, уложенных на деревянный настил, – погладил её любовно.
– Годный камень? – спросил Пинай и ткнул жёлтым носком ботинка неповинный мраморный бок.
– Отличный! Откуда у вас такой?
– Не скажу, военная тайна. Выбирай, какой тебе больше нравится. Этот?
– Этот.
– Сегодня же и доставлю в твою кандейку.