Глава 10
От Красночумья он повернул к реке. Напитанная водою тундра играла мириадами радуг, исходящих от трав и мхов, узорных корон лишайников, оазисов с высокой травой, обсыпанной водяною пылью, от сглаженных граней щебня на склонах и вершинах возвышенностей, от пёстрых пёрышек куропаток, застрявших в зарослях остролодочника; в радужном многоцветном блеске, как тени природных духов, мелькали прозрачные насекомые, от хитиновых муравьиных крыльев исходило праздничное сияние, птицы смеялись в небе, перелетая от протоки к протоке; кончался месяц июнь.
Ванюта был частью тундры, такою же, как комар, от которого происходил его род, а раз он был частью тундры, одним из её придатков, то весь этот праздник света был привычен для его существа и им воспринимался обыденно. Природа предшествует человеку, и природа ему наследует, она сильнее и важнее Ванюты, не было бы её, природы, не было бы и его, Ванюты, тут и рассуждать нечего, это непреложный закон. Природе необходим охотник, тундре необходим олень, и он, Ванюта Ненянг, в подбитой ветром одёжке идёт за своим оленем, куда его глаза светят.
Юноко, а по-русски Конёк, Ванютин олень-двухлетка, бычок молодой, но крепкий, рождён был от оленя-хэхэнда, священного оленя Я’хора, названного именем мамонта за чёрный, земляной цвет. Сам Конёк окрас имел светлый, но бледнее, чем был у матери, ярко-солнечной, красной оле́нихи, которую прошлой осенью в числе многих отобрали из стада и забили на нужды фронта. Звали её Хаерко, по-русски Солнышко, род Ванюты её оплакивал.
К большой реке они вышли ниже Мышиной Горки, когда-то, говорил Ванюте отец, здесь держал своих ездовых мышей Дух-Ездок-на-Мышах, пугающийся людского взгляда. Под холмом, круто обрывающимся к реке, у Ванюты в зарослях охты, уже обсыпанной мелкими зелёными ягодами, была припрятана узенькая колданка. Раньше они лодок не прятали, все знали, чья кого лодка, и если пользовались чужой, то потом благодарили хозяина. Теперь пришли времена другие, злые ветры принесли злобу, человек вдыхает её, и она поселяется у него внутри, выедает кости и мясо, мутит кровь, добавляя в неё желчь и мочу, и если от человеческого безумия помогает оленье лёгкое, надо в самом начале приступа быстро его на голову наложить, то от злобы леченье трудное, только самому опытному шаману дано уменье выгнать из человека злобу.
Юноко не любил плавать, но глаза его светили за реку. Ванюта освободил лодку, проверил, не подгнило ли днище, вынул из-под лодки весло, перевернул колданку бортами кверху и по кустам подтащил к воде. Распряг оленя, отцепил нарты, пристроил их на высокой корме, благо были они легки по весу, а величиною невелики, и там закрепил потуже.
«Туда идём?» – Ванюта посмотрел на Конька, и тот качнул ему бархатными рогами.
Ванюта грёб на островок-осерёдыш, торчавший горкой метрах в ста от фарватера, чтобы дать там передохнуть оленю. Конёк держался возле левого борта, задрав морду и тонко сопя ноздрями.
Ванюта плыл по тугой воде и слушал запахи, текущие в воздухе. Он помнил довоенное время, когда долгие берега реки пахли ю́колой, свайные сарайчики-ю́кольники стояли по берегам везде, свой почти у каждой семьи. Жили сыто, тундра кормила щедро, Саля-Ям, так здесь называли Обь, круглый год была обильна на рыбу, и все речки в тундре, и все озёра, большие и малые. Ловили ве́ршами, волосяными сетями, у отца была сеть-русанка, крепкая, с крупными ячея́ми, ею ловили нельму весом до двух пудов, рыба в семье не переводилась, теперь не то.
Саля-Ям совсем обезрыбела, как обезмирел мир, как светлое дерево яля пя растёт голодное в озере Харво и не может вырасти над водою. Ванюта верил, рыба ещё придёт, есть вода – будет в воде и рыба, рыбий род стойкий, как род дождевых червей – какой бы лютой ни стояла зима, черви всегда остаются живы, обволакивают себя теплостойкой слизью, так и пережидают зиму. Вот и рыба переждёт несчастливый год и заполнит собою реку.
Юноко посмотрел на Ванюту и ничего ему не ответил. Оленья мудрость не всегда совпадает с мудростью человечьей.
Теплоход загудел протяжно, когда олень и человек олений отдыхали вместе на островке, медленно озирая силу, идущую против течения по фарватеру. Ванюта знал эту силу, знал её и Юноко. «Анастас Микоян» звали эту рукотворную силу. «Анастас» шёл в Салехард из Гыдоямы, таща в связке лихтер с углём и два мелкокалиберных земснаряда. Съела «Анастаса» река, и Ванюта с отдохнувшим Юноко продолжили своё речное радение.
Левый берег, низкий и мокрый, встретил их белохвостым орлом, сидевшим на сухой палке, воткнутой в кочковатый мох. Орёл важно посмотрел на Конька, потом важно расправил крылья и взглядом показал на Урал. Олень кивнул, оба друг друга поняли. Орёл взлетел, сделал два круга в воздухе и растворился в небе левобережной тундры.
Ванюту называли Ванютой, так было глаже чужому уху. В народе тундры звали его Ванойта – корневой, ступающий по корням, чтобы не оставлять следов, когда тебя преследует враг. Второе, комариное, имя было славой и гордостью его рода, сам могучий Вавлё Ненянг, владыка низовой стороны, великий шаман и защитник бедных, благословлял Ненянгов из мира мёртвых и давал им силу и дух. Помогало имя ещё и в житейском смысле: в тундре гнус и комар – адские насекомые. Они богами созданы для того, чтобы грешник – а кто не грешник? – помнил о будущих наказаниях (самое безобидное из которых – укус комара и мошки), ждущих человека в аду. Ванюту комары не кусали, и Конька, его оленьего друга, и всех, кто пребывал в малом круге Ванютиной сердечной заботы. Было бы сердце больше, Ванюта оберегал бы всех – оленей, забирающихся на продуваемые вершины сопок или спускающихся на низкое побережье, где ветер их спасает от насекомых, и мамонтов, живущих в подземном мире, и пуночку, и юркого кулика, и парящих над неоглядной тундрой ширококрылых крепкоклювых поморников, и розовую приполярную чайку, приносящую человеку счастье, и людей, которых не обглодала порча и чья кожа не обмохнатела изнутри.
И с войной справился бы Ванюта – было бы сердце больше.
Они двигались на закат, к Уралу. Глаза оленьи вывели их с Ванютой много выше озера Харво, в среднее течение Коротайки. Здесь, среди надречных холмов на границе тундры и лесотундры, в роще лиственниц, укрытой от глаз холмами, покоился Ванютин отец. Живого его звали Сядэй, теперь он человек безымянный, мёртвого нельзя называть по имени, которое он носил при жизни, от этого ему становится больно. Между лиственничными стволами было его пристанище. Сделанное из половинок лодки и поднятое над песчаной почвой, последнее жилище отца Ванюта соорудил сам.
Всему, что умел Ванюта, его научил отец. Чувствовать по запаху дыма невидимое оленье стадо, ловить ездовых оленей, делать нарты, выдолбить облас («стружку от него не сжигай»), порубить рыбу («руби напополам, нанизывай на кол, втыкай его в песок у печки и дай рыбе пожить так сутки – будет еда со вкусом»), много чего умел он. Любой порой, в тьму ли, при свете ли, в непогоду и в спокойные дни, они с отцом покидали чум, и отец возил его слушать тундру. «Закрой глаза, – говорил отец, – сейчас твоими глазами должны стать нос, уши и голова, ноги и руки. Слышишь? Это вода в ручье. А это олений след. Это утки шелестят крыльями. Вот трава под снегом лежит, она ложится по ходу солнца. Проснулись птицы – значит проснулся день, стихает ветер – это ночь пришла в тундру. Запоминай, тогда будешь жить».
Ещё отец научил Ванюту некоторым приёмам смерти. Потому что если ими не овладеть, то для смерти, которая рыщет всюду, можно сделаться слишком простой добычей.
Отец рассказал Ванюте историю своего отца. Когда к тому зимой на Ямале пришла смерть в образе старухи Пухутякои, а он лежал, обложенный снегом, спасаясь от затяжной пурги, отец прицелился в неё из винтовки и выстрелил в старухино сердце. Выстрелил и ей говорит: «Ты мёртвая, теперь я тебя убил». – «Как убил? Я ведь живая!» – не верит ему старуха. «Нет, – говорит, – ты мёртвая, уходи скорей». Смерть идёт от него, плачет: «Я мёртвая! Он меня убил! Как же я теперь буду детскими печёнками лакомиться?» И ушла, а он остался живой.
«Это тот самый случай, – объяснял Ванюте отец, – когда обман не считается грехом. Грех обманывать человека, обманщика обманывать можно. Ну а хитрее смерти разве обманщик есть?»
И ещё одной необходимой науке отец научил Ванюту.
Когда выбираешь цель, глаз держи не на цели, а смещай чуть за неё. Взгляд, смещённый за цель, видит результат действия, и иногда он не стоит твоих стараний. Даже когда целишься во врага, смещай прицел дальше цели. Душа человека прячется у него за спиной, сжимается в шарик, точку, и когда ты в него стреляешь, первым делом следует поразить душу, потому что враг без души – существо неодушевлённое, а значит, он уже побеждён.
Ванюта полез себе под ремень, достал оттуда коробочку с сушёными мухоморами, это отцу в подарок, хотя и прежние остались нескуренными. Раньше он к ним присыпа́л табак, когда его ещё продавали, теперь табак оленьим людям не продают, запретили по всем факториям, как хлеб не продают и вино, а крошево из ивовой древесины, нынче заменяющее табак, дарить отцу он не стал, это было не по-сыновьи.
Самый главный подарок Ванюта держал отдельно. В нартах, в лоскуте суконного одеяла, изъеденного, словно мышами, прожорливыми искрами от костра, лежала яркая, блестящая блёсенка. Ванюта выточил её сам из бронзового винта старого парохода, и теперь, в голодное время, отцу она будет в помощь, на такую яркую блёсенку, играющую в воде, как солнце, рыбу, даже невидимую, отец выловит обязательно.
Можно было прощаться. Колокольчик в головах у покойного тихо звякнул и замолчал – значит, отец доволен.
Юноко, смирно обгладывающий молодые кусты морошки, вдруг приподнял голову и перестал жевать. Хвост его приподнялся тоже, взгляд улетел вперёд, в сторону далёкого океана. Он почувствовал собачьего человека.
Командира гужбата НКВД люди тундры называли по-разному: «собачий воин», «собачий человек», «начальник железных нарт». Сам старшина Ведерников знать об этом не знал, ну да если б даже и знал, класть ему было с прибором на всё это туземное словотворчество. То, что местное население не запрягает собак в упряжку, а традиционно пользуется оленями, старшину волновало мало. Эти их религиозные предрассудки, подпитываемые вредителями-шаманами, – отказ от осёдлой жизни, летний отгон оленей на неконтролируемые властями пастбища, поклонение идолам и животным, – дело, конечно, скверное, даже политически вредное, но не его, Ведерникова, ума.
Важно было другое. Ему доверена железная птица, доставленная в его хозяйство из-под Челябинска (сведения секретные, огласке не подлежат), и бесколёсная тяга к ней – Смерч, Буран, Циклон и Тайфун, четвёрка тундровых циркумполярных овчарок (гибрид волка и восточноевропейской овчарки), не уступающих любому оленю ни в скорости, ни в выносливости, ни в силе. Опять же, тундра, олень тяжёлый, весной и летом копыта вязнут; а собаки по любому болоту пронесутся курьерским поездом, только брызги по сторонам; двадцать километров без отдыха по непроезжему бездорожью тундры, при этом ни хлыста, ни хорея, ничего такого не нужно, так, покрикиваешь порой, да и то в основном от скуки, чтобы собаки твой голос не забывали; ну и гнусь летучая, оленья погибель, собачьему племени не страшна.
Ему хотели навязать лаек, но старшина лаек не признавал. Во-первых, лайки не любят лето, когда тепло, и работать с ними летом одно мученье. А в главных – лайки собаки хитрые, лесные ненцы, единственные из ненцев, кто применяет их в упряжке вместо оленей, переустроили собачье сознание так, что в деле службы к лайкам никакого доверия. Завезут тебя в глухие места, встанут там и дальше ни с места. Сколько их потом ни хлещи, они смотрят на тебя, как на мёртвого, и смеются собачьим смехом.
Кирюхин, сопровождавший Ведерникова в сегодняшней вылазке за ворота лагеря, пристроил свою задницу на вертлюг и старательно изображал пулемёт. Как Чапаев в знаменитой картине, он выставил вперёд руку (другой держался за металлический борт, чтобы не вывалиться из нарт) и строчил из изображаемого ствола по воображаемому врагу. Больше чем полчаса уже продолжался бой, а лента в пулемёте всё не кончалась.
Ведерников поначалу терпел, потом это ему надоело.
– А, Кирюхин? Ты же вроде у нас женатый, – спросил он у заигравшегося Кирюхина, чтобы сбить его с пулемётной темы. – Так скажи, как это женатому человеку на службе и без жены? Это вроде как ты сейчас – рукой за неимением пулемёта?
Старшина перестал строчить, пулемётные надульник и мушка опять превратились в то, в чём было их естественное предназначение, – в указательный и большой пальцы, и вернулись к делам привычным – почёсыванию стриженого затылка.
– Это я тренируюсь в кучности, – ответил простодушный Кирюхин и вдруг, не предупредив, запел: – «Наши жёны – пушки заряжёны, вот кто наши жёны…»
Кончил петь, похлопал Ведерникова по шее и объяснил ласково:
– Мне «дегтярь» милее моей Матрёны, понял?
– Нет, – ответил Ведерников, не оборачиваясь, – не понял. Ты, товарищ, мне растолкуй доходчиво, почему это пулемёт Дегтярёва для тебя милее родной жены?
– Помнишь, Штуцер в отряде рассказывал про мавра Отеллу, как он бабу свою за измену удушил, как кутёнка?
– Ну, – ответил ему Ведерников, – было.
– Вот и я говорю – раз баба, значит проституция и разврат.
– Ишь ты куда загнул! – Ведерников зарделся в улыбке, кончики ушей покраснели, слушать про чужие грехи было и стыдно, и интересно. – Это что же ты имеешь в виду? Это ты про свою жену?
– Мне, Серёга, от людей скрывать нечего, – хохотнул старшина Кирюхин, будто бы рассказывал анекдот. – Я и там, у себя в Крестцах, сразу написал в партячейку, какая она такая есть.
– Да что было-то? Рассказывай, не тяни. – Ведерников едва не ёрзал от нетерпения. – Начал уж, давай уж кончай, чего уж.
Кирюхин устроился поусидчивей на тесном сиденье аэронарт и опёрся о винтовочный ствол.
– Ну, сначала была любовь, – заговорил он, улыбаясь и подхихикивая, – такая жаркая, аж меня трясло. Дотронешься до неё, бывало, и будто током тебя шибает – всего! Я с трудом пяти часов дожидался, в пять работу в лавке кончаешь, и, как собачонок, домой. Прибегу, про жратву забуду, обниму мою Матрёну и таю, вот какая была любовь. Думаешь, любовь токо в городе, а в деревне токо навоз и вилы? Нет, братуха, не токо! – Тут Кирюхин шумно вздохнул, чтобы вздохом подчеркнуть, как «не токо». – Я же в ОРСе работал, не при навозе, в ОРСе от Наркомлеса области, это тебе не вилы, работа чистая. Опять же курсы избачей кончил. – Старшина почесал висок дулом штатной винтовки Мосина, засмеялся как-то уже тоскливо, потом осёкся. – Так полгода мы прожили такой любовью. А потом я стал замечать, что товарищ мой… ну как, не товарищ, а, так скажем, товарищ по культработе, мы с ним вместе в избе-читальне вели работу, он был кандидат в члены партии, Федя Сёмин, старше меня на четыре года, я ведь сам в двадцать четвёртом родился, токо метрику мою потеряли, и поехали мы с отцом в район, в больницу, мою метрику выправлять. Там врачи снимают с меня штаны и начинают мои яйца щупать. Щупали, щупали и в новой метрике написали, что родился я на два года раньше, в двадцать втором году, в месяце июне-июле. Отец на них сразу в суд, ведь выходило, что мне четырнадцать, а раз четырнадцать, так надо платить налоги, а тут как раз всесоюзная перепись, и меня, оказывается, переписали уже, и в суде говорят отцу: извините, поздно, ничего поделать никак не можем. Нет, послушай, это ж помереть со смеху – пощупал яйца и определил, когда я родился…
– Что ты про яйца-то про свои заладил, – оборвал его начальник аэронарт, – мне твои мудя ни к чему. Ты давай про этого твоего товарища, что потом-то? Что ты стал замечать-то?
– Федька Сёмин, да, стал он как-то ко мне сильно тереться, в лавку стал ко мне приходить с поллитровкой водки чуть ли не каждый день, я, конечно, выпить могу, но на работе всегда отказывался. Федька Сёмин тогда уйдёт, потом снова придёт перед самым концом работы, уже поддавши, и всё меня с собой выпить тащит. «Не могу, – говорю я Федьке, этому кандидату, – домой спешу, там моя Матрёна скучает». А он, сволочь, улыбается как-то хитро и говорит: давай, мол, спеши, соскучилась твоя Матрёна по мужику-то. Я ж не понимал ничего, я же любил её, ну тогда-то. Ну вот, прихожу домой, обнимаю мою Матрёну, а она вроде как тоже выпивши, как и Федька, хотя сама на нездоровье мне притворяется. Я не знал, что, пока я в лавке, они очень даже весело развлекаются. А однажды попросила меня Матрёна дойти до нашего счетовода Крутикова поиграть там на граммофоне. Я пошёл, прихожу, играю, проходит полчаса, входит Федька и приносит мне что-то в свёртке, это, говорит, от жены. Разворачиваю, в свёртке закуска: ну, думаю, раз закуска, мы с Крутиковым тогда и выпили. Через час, а то и поболе снова приходит Федька и к нам присоседивается. Потом приходит моя Матрёна. В общем, выпили мы восемь поллитров, ещё поиграл я на граммофоне, а в час ночи мы пошли к себе спать. На рассвете просыпаюсь, Матрёны нету. Слышу, входит она тихонечко, раздевается – и ко мне, думает, что я спящий. Тут-то до меня и дошло. Ну, думаю, кандидат Сёмин, вот, оказывается, что ты, гнида, за кандидат. И ты, жена, оказывается, вот какая жена мне. Но смолчал тогда, говорить не стал. А потом ещё случай летом, окончательно мне всё доказавший. Назначил Федька на шесть часов вечера комсомольское собрание в избе-читальне, сам сказал, что приболел и чтобы я провёл собрание заместо него. Явка была неполная, собрание кончилось скоро, и я пошёл, раз такое дело, на нашу речку Серёдку рыбу удить. Прихожу, а у нас там бор, и, гляжу, в бору, на поляне, моя Матрёна с Федькой под кустом кувыркаются. И ещё один, такой Михайлевский, тоже кандидат в партию, с Катькой Скуевой, тёткой моей жены, под другим кустом в тех же позах. Я не выдержал волнения, закричал, она увидела меня – убегать. Я за ней, ну, думаю, убью суку. И уже почти я её догнал, но тут сандалии у меня свалились, а без сандалиев какая в лесу погоня. Двое суток она после этого носу в дом не казала, жила в лесу, в шалаше, и Федька навещал там её. А я как мёртвый домой вернулся и уничтожил всё, что принадлежало ей. В партячейку заявление написал и на Михайлевского, и на Федьку, милицию домой вызвал, милиционер Гефнер в присутствии соседа Титова опись имущества произвёл и обнаружил в нашей с женой постели некий подозрительный карандаш, его раньше в постели не было, и Титов, сосед, заявил, что карандаш этот принадлежит ему и был стащен Федькой из его дома.
Кирюхин замолчал, но молчал недолго. Он снова пересел на вертлюг и, выставив перед собой руку, застрочил по невидимому врагу, наверное мысленно представляя бегущую по лесу Матрёну, которую не убил тогда и убивает, убивает, убивает её теперь за измену, проституцию и разврат.
Ведерников правил нартами, наблюдая, как ослабевает и напрягается истёршаяся собачья упряжь, – собаки бежали ровно, но тундра ровною не бывает, ровною тундра видится из окошек-иллюминаторов самолёта, бесконечное зелёное одеяло, расшитое серебром воды. Нарты потряхивало на кочках, сзади строчил Кирюхин, а Ведерников смотрел на ремни из кожи морского зайца и прикидывал на глазок их прочность, больно уж они казались изношенными. Упряжь пришла от ненцев, кожа морского зайца считалась прочнейшим из материалов, применяли её даже на кораблях, но ко всему тому, что приходило от ненецких туземцев, относился старшина с подозрением, называя их внутренними фашистами, для него что ненец, что немец – разница было невеликая, в одну букву всего.
Из рощицы болотного ивняка выскочил взрослый песец, крупный, грязно-бурый, лохматый, сверкнул глазами на приближающуюся упряжку, постоял, нагло скалясь, будто смеялся, секунды две и снова исчез в низинке. Овчарки брезгливо тявкнули, но догонять наглеца не стали – много чести этому мышееду. Ведерникову сразу же вспомнился рассказ про бешеного песца, который вот так же скалится, потом бросается на человека в нартах, прыгает ему на плечо и вцепляется зубами в горло или лицо. Враньё, наверное, но картина жуткая, даже представить страшно. Тут же к этой картине жуткой прибавилась другая картина жуткая, её им совсем недавно живописно изобразил в красках на политзанятиях полковник Телячелов. Утки, пролетая над тундрой, в районе посёлка Каменный в полёте образовали свастику и летели так не менее получаса, их видели на многих факториях, на спецстройках «Пролетарская» и «Аксарская» и ещё в нескольких поселениях. Шаманы это нашаманили или нет, или же фашистские орнитологи так ведут свою наглядную пропаганду, органы сейчас выясняют. Это рассказал им Телячелов.
Ведерников склонялся к шаманам, хотя сам в колдовство не верил, он считал, что местные колдуны кормят птиц дурманными зёрнами какой-нибудь охренень-травы, вот те и перестраиваются в полёте, воображая себя асами из люфтваффе.
Пулемёт за спиной Ведерникова разразился человеческой речью.
– Я и говорю, где бабы, там проституция и разврат. В нашем офицерском посёлке, думаешь, не так?
Ведерников чуть хорей не выронил из руки, услышав про офицерский посёлок.
– Почём ты знаешь? – спросил он, глотая слюни.
– Слыхали, – туманно ответил ему Кирюхин и замолчал.
Ведерников сплюнул непроглоченную слюну и лицо повернул к Кирюхину.
– Болтун ты, – сказал он языкастому своему помощнику, – несёшь незнамо что, как сорока.
– Я ж тебе как товарищу, – попытался оправдаться Кирюхин. – Ты же жизни ещё не видел, ты ж любовь токо по кино знаешь – Любовь Орлова, там, то да сё, ну и Дунька Кулакова на сон грядущий. А я об эту любовь-морковь, считай, последние зубы стёр. – Он распахнул свой бездонный рот и предъявил как несомненное доказательство чёрно-бурые с прозеленью пеньки, бывшие когда-то зубами. – Вот, а ты говоришь «болтун».
– Ладно, вижу. – Командир гужбата НКВД снова обратился лицом по направлению собачьего бега: смотреть на гладкие овчарочьи спины и на мерно подрагивающие хвосты, на тундру, бегущую им навстречу, на текущие над ней облака и тени от облаков – по ней, на крикливых озёрных птиц, шумно вспархивающих над слюдяными протоками, было куда приятнее, чем лицезреть кладбищенское хозяйство разинутой кирюхинской пасти. Но заноза стыдливого интереса к намёкам болтуна-старшины рождала ниже пояса зуд, и Ведерников наконец не выдержал: – А что слыхать-то? – спросил он, не оборачиваясь. – Ну, про офицерский посёлок-то?
– Что слыхать, то и слыхать, тебе туда ходу нету. – Кирюхин, видно нарочно, тянул выкладывать слухи, или сам ничего не знал, а только придуривался, что знает, и свивал сейчас, как птица гнездо, какой-нибудь вздорный вымысел. – Я, вон, ходкий, но и мне туда ходу нету, – добавил он и вздохнул яростно. – В общем, слышал я, болтали в столовой, есть в посёлке одна портниха, ну, портниха-то она токо так, то есть чтобы не скучать от безделья, ну и денежка, конечно, идёт, чтоб от мужа не особо зависеть, они ж, жёны офицерские, как – они, токо их мужик за ворота, моментально от него не зависимые… Ну так вот, она, эта дамочка, ушивает и зауживает штаны, ну и коли человек ей приглянется, то она, когда мерку с него снимает, станет перед ним на колени, портняжным метром притянет его к себе и шурует пальчиками где надо. Ну а далее знамо что… – Кирюхин крутанулся на вертушке для пулемёта – должно быть, самолично разжалобился от своего чувственного рассказа, – и чуть не выпал из нарт за борт, слава богу, удержала винтовка. – Но такая, брат, наша доля, что не светит нам эта дамочка, мы с тобой как ходим в казёнке, так в казёнке и проходим всю службу, это токо офицерский состав всё в ушивочку желает, по моде, чтобы хрен из штанов торчал и чтобы женщины на него облизывались. Что примолк-то? – спросил он у комгужбата. – Небось, тоже тоскливо стало?
– Всё ты врёшь, кобелина херова, – ответил ему Ведерников. – Про Матрёну тоже, небось, наврал. Небось, сам рогов ей понаставлял… – Комгужбата не договорил, замер. – Тьфу ты, мать твою, опять этот дикий… За протокой, гляди, вон там…
Но Кирюхин отмахнулся лениво:
– Ну их к бесу с этой, как её там?.. Мандой?
– Мандаладой, – поправил его Ведерников.
– Мандалада, манда – по мне разницы нету. Что та́к, что та́к – одна похабе́нь. У нас в Смоленской тоже китаец жил, Мань Дунь, все его Мандой звали, он лекарем по деревням подрабатывал, арестовали его потом, оказалось, был японский шпион…
– Пропал, зараза… – выругался Ведерников, в виду имея не китайца Мань Дуня, а растворившегося в тундре туземца. – Который раз его вижу, и всё трётся, трётся неподалёку от нашей Скважинки, мотается, как вошь на гребешке. Чую, не к добру это. Так что ты про китайца-то говорил? Японским шпионом, говоришь, оказался китаец твой? Вот и этот, может, такой же, только не японский, а гитлеровский. Едем на третий пост, там Матвеев с ночи зеркалит, дело у меня до него.
Третий пост был одним из ближних к промыслу номер восемь и к обширной лагерной зоне, к промыслу примыкающей. Большинство охранных постов располагались на лесных тропах, по которым туземное население уводило своих оленей на горные уральские пастбища, – то есть западнее лагерного хозяйства. Эти тропы были наперечёт, и на каждой в секретном месте, непостоянном, то и дело меняющемся, денно, нощно, зимой и летом несли службу невидимки с винтовками. Ведь иначе чем оленьей тропой, по мудрой мысли службы лагерной безопасности, заключенный, замысливший свой побег, не одолеет хребет Урала. Это со стороны каменной. Со стороны водяной, болотной, где лесотундра, перетекая в тундру, теряет свой древесный покров – а без защиты стволов и листьев, на пространстве, открытом глазу, попробуй убеги далеко, – постов было с десяток, не более.
На один из таких постов и летела авиаколесница, влекомая гужевой тягой под командирские покрики старшины Ведерникова.
Пост возник из ничего, ниоткуда, то есть как бы поста и не было, а было слово, сперва собачье, а потом уже ответное, человеческое. Собачье слово вышло громкое и раскатистое, звучало хором в четыре собачьих глотки. Человеческое было короткое.
– Стой! – сказал (вернее, приказал) невидимка – грозно и строго, голосом, каким отдают приказы. И добавил, теперь помягче: – Или я в тебя, старшина Ведерников, и в тебя, старшина Кирюхин, стрелять буду, как велено по уставу.
Начгужбата остановил собак, спрыгнул с нарт, потрепал рычащему вожаку загривок – успокоил в Буране зверя.
– Слышь, ефрейтор, ты ка́к здесь, живой пока? Не скучаешь? Комары не заели? – Ведерников достал папиросы и помахал пачкой над головой. – А с табачком у тебя как, не остро?
– Мне дымить не положено, чтобы не рассекретить секретный пост. А вы, гляжу, летаете с ветерком?
Из того же ничего, ниоткуда вдруг возникла мелкокалиберная фигура, облачённая в шинель из сукна, в зимнем, старом, тоже суконном шлеме, с красной, крупной, тоже суконной звёздочкой, с красным носом и винтовкой наперевес. На полевых, зеленоватых погонах краснела узкая ефрейторская полоска.
Осторожно обойдя зеркало имени Макара Смиренного, прощённого Дымобыковым беглеца, придумавшего этот способ укрытия, – зеркало было пристроено меж осинок, охраняющих песчаную норку, где Матвеев обосновался не без удобств, – ефрейтор подошёл к нартам.
– Салют, ребята! – бодро сказал Матвеев, забрасывая оружие за плечо. – Думал, смена, будут меня менять, хотя по времени вроде бы рановато. А это вы. – Он махнул рукой. – Раз я сам себя рассекретил, так и быть, давай папиросу.
Он затянулся и выпустил сизый дым, ветерок отнёс его в лесотундру.
– Тишь да гладь. – Ведерников оглядел окрестность, глазом зацепился за дерево с лопнувшей, облезшей корой и редкими сердечками листьев с подсохшими, свернувшимися краями, подумал про него: «Не жилец» – и тоже задымил папиросой.
– Слышь, старшины, пошамать нет ли чего? – поинтересовался Матвеев у сослуживцев.
Ведерников посмотрел на ефрейтора и осуждающе мотнул головой:
– Вон ты какой проглот! Тебе ж норма отпущена на наряд, а ты уже всё сожрал.
Матвеев осклабился виновато:
– Это я зверушку подкармливаю, песец тут один приблудный, ходит, ходит вокруг меня, смотрит жалостно, просит, сучёныш, плачется.
Кирюхин, слушавший молча разговор старшины с ефрейтором, грохнул смехом так, что овчарки вздрогнули.
– Ишь, зверушку он подкармливает, едрёнать! А какого она полу, твоя зверушка? Если женского, тогда знамо дело…
Но Ведерников остановил его жестом.
– Здесь туземец, часом, не проезжал? – спросил он у сердобольного часового и опять посмотрел на дерево, тихо умирающее от старости.
– Нет, не видел, не было никого.
– Ну и ладно, не было, значит не было. – Он подёргал вверх-вниз плечами, разминая после нарт тело, выгнул спину вперёд-назад, потом хлопнул по ефрейторскому погону. – Вот ты лучший стрелок, Матвеев, значок имеешь ворошиловского стрелка, белке в глаз попадаешь, хвастался, – чтобы шкуру не попортить зверьку, ты ж сибирский, из местных жителей?..
– С-под Снежногорска я, с посёлка Митяево. Оттудова досюдова с пол-Сибири, – ответил неуклюже Матвеев, смущённый от лестных слов.
– А что, все в Сибири такие меткие? – продолжал Ведерников вязать узелки из слов, и непонятно было, зачем эта словесная сеть, ведь считался он на службе человеком неразговорчивым. – Или есть слепенькие, как, например, Кирюхин? – Старшина Ведерников подмигнул напарнику: не обижайся, мол, шучу я, шучу, – впрочем, тот и не обижался. – Скажи, а сможешь ты, товарищ ефрейтор, раз ты такой стрелок, вон на том мёртвом дереве, – Ведерников показал рукой, – нарисовать из своей винтовки, ну, скажем, такой кружок, вроде фашистской морды, и всадить в то место, где лоб, смертельную пулю? Тогда ты будешь уже не простой стрелок, тогда ты будешь стрелок-художник.
Почему он сказал «художник», начгужбата и сам не понял, но только слово выскочило наружу, как в мысленном пространстве его головы чётко, будто на свежем снимке, проступило в холодном цвете лицо чёртова лауреата. Он прогнал проступивший образ, и тут же ему на смену вылезло другое лицо, дважды чёртова замполита, по чьей жёсткой, недоброй воле старшина Ведерников сейчас здесь.
Матвеев обернулся на дерево, прикидывая на глаз расстояние. Прикинул, глянул на старшину и помотал головой: нет.
– Никак нет, – озвучил он жест словами.
– Слабо́? – подначил его Ведерников.
– Не положено, – ответил на подначку Матвеев. – Патроны на учёте, и то мне надо, стрелять-то? За стрельбу в пределах, примыкающих к лагерной зоне, сам знаешь, чего бывает.
– Ну, во-первых, ты не в пределах, а во-вторых, херовый ты сибиряк, Матвеев.
– Ты, ефрейтор, часом, не гармонист? – это спросил Кирюхин, непонятно с чего спросил, глуповато ухмыльнувшись при этом.
– Ну, играю, – Матвеев повёл плечами, поправляя ремень с винтовкой, – а тебе чего?
– А того, что в клубе у нас, в деревне, Васька был такой, гармонист. «Я, – говорил он, – несу ответственность за культуру в массы». А я ему: какая у тебя, у гармониста, ответственность? Со стула пьяным не свалиться, пока играешь, – твоя ответственность.
– Ты, Кирюхин, я не понял, это к чему, про Ваську? – уставился на старшину старшина. – При чём тут Васька? При чём тут твоя деревня?
– Я про палец, – ответил ему Кирюхин. – Кто играет на гармони или баяне, тот считается хороший стрелок. Она ж, клавиша, тренирует палец. Ему ж потом на спуск нажимать привычней, когда целишься из винтовки, там, из ружья. – Здесь Кирюхин изобразил, как палец плавно давит на спусковой крючок. – Так, Матвеев? Скажи ему, что не вру.
Взгляд ефрейтора бегал между старшинами, уши слушали то этого, то другого.
– Может, так, – ответил Матвеев пасмурно, видимо ещё не отмякнув от «херового сибиряка» старшины. – Я не думал, так или этак. Но вообще-то, скорее так. – В лице его убавилось хмури, и в глазах проглянуло солнышко. – Мне, товарищ старшина, моя б воля, – повернулся он к обидчику-старшине, – только дай приказ стрелять по фашистам, я б их, гадин, пачками б, днём и ночью б. – И добавил, чуть помолчав: – У меня на фронте батю убили, а ты мне – в деревья целься.
– Знаешь, братец, я тоже на фронт просился, – сказал Ведерников. – Миномёт освоил, а командование меня сюда. Письма стыдно домой писать, честное слово. – Старшина опять посмотрел на дерево. – Слышь, ефрейтор, возьми-ка мои патроны, можешь даже мой карабин взять, да покажи, какой ты в самом деле стрелок. Давай, не бойся, если что, мы заступимся. Скажешь, волки на пост напали, мы подтвердим. Эй, Кирюхин, неси нам сюда винтовку, не твою, а ту, что в чехле лежит.