Книга: Маленькая рыбка. История моей жизни
Назад: Полет
Дальше: Благодарности

Кода

«Если ты чего-то желаешь, значит, время для этого еще не пришло. Когда ты получишь желаемое, у тебя больше не будет страсти, но будет время. Слабые желания сберегут от разочарования. Но ничто не сбережет лучше, чем видимость того, что ты сломлен».
Фанни Хау, «Неделимый»
Я поехала в Гарвард одна за неделю до начала учебы, чтобы принять участие в походе, который устраивали для первокурсников. Было жарко и влажно. Я стояла под белым навесом в очереди на регистрацию. Когда очередь подошла и я назвала свою фамилию, женщина отвела меня в сторону и сказала, что плата за мое обучение не поступила. Она как будто сомневалась в моем праве там находиться. Я ответила, что, должно быть, произошла ошибка, но очень смутилась и вновь почувствовала себя одинокой. Мое заселение в общежитие и зачисление откладывались. Я нашла телефон-автомат и позвонила Джеффу Хаусону, отцовскому бухгалтеру. Тот сказал, что постарается во всем разобраться. На следующей неделе, когда я вернулась из похода, оплата поступила, и я въехала в свою новую комнату.
В первые три месяца учебы, до того как отец перестал отвечать на звонки и электронные письма, я непрерывно жаловалась ему по телефону, что с тех пор, как переехала в Бостон, разучилась видеть. Все здесь было плоским и стояло слишком близко друг к другу, не было простора, видов, перед лицом теснились здания, и от этого болели глаза.
– Все, что я вижу вокруг, это бесконечные дома.
– Это хорошая метафора для образа мыслей жителя Восточного побережья, – сказал он.
Когда наступила осень, я замерзла в своем новом пальто. У меня с собой была только пара хлопковых носков. Я тогда еще не понимала, как важно иметь шерстяные вещи.

 

Я беспокоилась о маме. Как она будет платить ренту?
– Что-нибудь придумаю, – ответила она, когда я спросила. – Не волнуйся за меня. Я всегда найду выход из положения.
Весь первый курс именно с ней я часами каждый вечер говорила по телефону – мне нужны были совет и поддержка. Я обнаружила тогда, что культура, внутри которой я оказалась, куда более чуждая, чем я ожидала; мы расстались с Джошем, и я впервые испытала боль разлуки, к которой меня не подготовили ни новое шикарное пальто, ни навык чистки туалетов.
Меня поглотила печаль.
Независимо друг от друга родители дали мне один и тот же совет по поводу нашего разрыва с Джошем:
– Тебе придется перетерпеть все свои чувства. Только так новая любовь может быть такой же глубокой и значимой, как предыдущая.
– Первое расставание будит тоску о прошлом, – сказал отец. – Это первая большая потеря. Обуздай ее.
– Сильная боль – это когда опадает и откатывается в океан большая и прекрасная волна, – сказала мама.
Другие люди говорили «Забудь о нем» или «Развейся».

 

Я ходила только на те занятия, что были мне интересны: на антропологию, которая проходила в дальней комнате деревянного здания, заставленного стеллажами с костями; на литературу и киноискусство, на занятия по защите прав детей и на живопись, где мы рисовали одну руку другой. Я присоединилась к редакции газеты, литературного журнала и выполняла общественные работы в местной школе.
В том году отец один раз приехал в гости. Поднимаясь за мной по лестнице в мою комнату, он сказал:
– Тебе надо бы сбросить вес.
Моей новой соседке он заявил, что ее попкорн с ароматизаторами, который она готовила в микроволновке, «дерьмо». Несмотря на вздорность, он, казалось, пребывал в меланхоличном настроении и даже предложил купить мне кожаную куртку в славном магазинчике под названием Agnès B. Я отказалась, потому что такой подарок показался слишком дорогим, слишком весомым. Он как будто имел какое-то дополнительное значение, но я не понимала, какое. Я не знала, что сказать ему, ведь мне самой было грустно и одиноко – теперь уже без него – в этом странном месте, которое должно было мне нравиться.
Когда я вернулась домой на летние каникулы, отец вел себя со мной странно, почти не разговаривал, только презрительно огрызался. Я была слишком худой. Лорен сказала подруге, что у меня анорексия. Я хотела есть, но еда из магазина на вкус казалась картонной, а готовить я не умела. Лорен все покупала мне бутерброды.
Когда я снова пришла к доктору Лейку, оказалось, что отец решил больше не платить за психотерапевта.
– Никто не вправе лишать тебя медицинской помощи, – резюмировал доктор Лейк и снизил плату до 25 долларов за сеанс, которые я могла позволить себе сама.
Летом я работала на ферме «Потайная вилла», где когда-то, много лет назад, мама учила нас рисовать. Я занималась с детьми, которые приехали изучать жизнь животных и быт фермеров.
Когда я уехала учиться, мама перестала получать чеки от Джеффа Хаусона. Она больше не могла платить ренту, не могла позволить себе дом на Ринконада-авеню, поэтому ей пришлось съехать.
Теперь она встречалась со специалистом по программному обеспечению, у которого был черный пояс по карате и с которым она познакомилась на йоге. На какое-то время, пока искала жилье, она переехала к нему. Они жили в небольшом домике в той части Менло-Парка, что находилась за официальной городской чертой. Это означало, что там не было тротуаров, только придорожные канавы, деревья росли повсюду, как попало, а не стройными аллеями вдоль дорог. Мамин бойфренд готов был приютить ее на то время, что требовалось ей для поисков, но сказал, что его дом слишком мал для троих, то есть для меня.
Как-то субботним днем она позвала друзей, чтобы собрать вещи в старом доме и подготовить их к переезду. Я тоже должна была помогать. Мама руководила нами, бегала от гаража к дому по дорожке, у которой буйно разрослась глициния, ступая то на солнечные пятна, то на тени от побегов.
– Давай же, Лиза, – сказала она.
А я склонилась над коробками, стопками книг, посуды, одежды – всеми вещами, что составляли нашу с ней жизнь, наше прошлое, – и не могла шевельнуться.
– Собирайся, – взмолилась она. – Пожалуйста.
Но я перестала понимать, что нужно оставить, а что – выбросить, что в какую коробку класть. Мои ноги будто приросли к полу. Мама махнула на меня рукой.
Ближе к вечеру, когда с коробками и тюками было покончено, я сидела за маминым рабочим столом, пока она готовила для меня, и впервые за несколько дней почувствовала себя хорошо. Я знала, что скоро смогу поесть и наесться. Мне хотелось находиться там, где она заботилась обо мне.
Но отец купил билеты на представление «Цирк дю Солей» на тот вечер. Он почти не разговаривал со мной и даже не смотрел в мою сторону, с тех пор как я приехала на каникулы, но настаивал, чтобы я пошла с ними в цирк, и требовал, чтобы я присматривала за братом. Я была подавленной и тощей, неуверенной в себе, чувствовала себя тряпичной куклой; я старалась, но была неспособна ему угодить. Я решила, что не пойду.

 

– Я не могу сегодня пойти, – сказала я, набрав его номер на мамином телефоне. – Прости.
– Ты должна, – ответил он.
Я не понимала, почему для него это так важно. Возможно, он хотел, чтобы я следила за Ридом, гуляла с ним по цирковому шатру.
– Мне нужно остаться, мне нужно поесть. Мама мне готовит, – сказала я.
Мама с тревогой поглядывала на меня из кухни.
– Лиз, ты ведешь себя так, будто ты не член семьи, – заявил он. – Честно говоря, мы считаем, что это очень эгоистично с твоей стороны.
– Но я хочу быть вашей семьей, – ответила я.
– Если ты не придешь, тебе нужно будет от нас съехать.
– Отлично, – сказала я и повесила трубку.
От его слов меня переполнило, перелившись через край, нежданное чувство облегчения, будто я вышла из темной каморки в открытое, освещенное ярким солнцем поле.

 

Сразу после этого я позвонила Кевину, соседу.
– Он велел мне съехать, – сообщила я. – Сказал, что если я не пойду с ними сегодня в цирк, то больше не смогу у них жить.
Мне нравилось, что передо мной вдруг будто расступились границы, все было дозволено.
– Как думаете, что мне делать?
– Давай-ка мы перевезем тебя оттуда, – ответил Кевин.
– Когда?
– Сегодня. Пока они в цирке.
Много лет назад он точно так же увез Дороти из дома ее отца. Он спас ее от него и женился на ней, когда они были еще совсем молодыми.
– А потом?
Он знал, что мама переезжает и мне негде жить.
– Ты можешь пожить у нас.
Этого ответа я и ждала.
* * *
Тем вечером мы с Кевином встретились в сумерках возле его дома и проехали квартал до дома отца на машине, чтобы собрать мои вещи. Я взяла бóльшую часть одежды, обуви, туалетных принадлежностей, некоторые письма и оставила диски. Я твердо знала, что отец в цирке, до которого по меньшей мере полчаса езды, но все равно опасалась, что он может вернуться в любую секунду и поймать нас. Кевин, более серьезный, чем обычно, тоже был не в настроении тянуть кота за хвост. Я побросала вещи в сумку.
Что почувствует отец, когда вернется и обнаружит, что меня нет? При этой мысли на меня всем грузом упала грусть, какой я не испытывала, когда представляла, как все случится, положив телефонную трубку. Возможно, отец не хотел, чтобы я съезжала; возможно, он отталкивал именно тех, кого боялся потерять, и не способен был удерживать в своей жизни людей, которые могли бы указать ему на этот порочный круг. А если и был способен, то все равно не стал бы их слушать.
И только спустя много лет мне пришла в голову смелая мысль: он мог чувствовать себя брошенным, даже преданным, когда я на полгода перед Гарвардом перебралась к маме, а потом и вовсе уехала за сотни километров. Это было нечестно, но вполне могло быть правдой: он столько лет пренебрегал мной, но разозлился, когда пришла моя пора покинуть его. Если бы меня спросили тогда, я бы сказала, что он ненавидит меня, что и не заметил моего отсутствия. Я исключала всякую вероятность того, что он может скучать по мне и из-за этого так злится. Я не стоила его тоски. И только когда мне было уже за тридцать, я осознала, что, возможно, именно боль от потери – меня – приводила его в ярость. Большинство родителей проводят со своими детьми годы и постепенно примиряются с тем, что те покидают их. Но для него это было ново.
Когда мне было примерно двадцать пять, отец навещал меня в Лондоне. Мы гуляли в Грин-парке и присели рядом на лавку.
– Если бы я был стариком, я бы все время проводил здесь, на этих лавочках, – сказал он, озираясь.
В то утро в парке не было стариков, и все лавочки были свободны.
– Знаешь, – сказал он после, – те годы, что ты жила с нами, были лучшими в моей жизни.
Ни с того, ни с сего. Я не знала, что ответить: для меня это было тяжелое время, и я думала, что и для него это был один из худших периодов.

 

– Возьми только то, что тебе необходимо, – сказал Кевин, – и оставь записку.
Я написала: «Дорогой Стив, я съехала, как ты и велел мне сделать, если я не пойду с вами в цирк. Надеюсь, ты завтра позвонишь». «Напиши, где ты будешь», сказал Кевин. «Я поживу у Кевина с Дороти», – приписала я, а ниже – их номер, а под ним: «Люблю». В ту минуту происходящее казалось менее реальным, чем когда мы обсуждали это днем. Я все надеялась расслабиться, но не настолько, чтобы Кевин решил, будто я считаю его добрый жест будничным.
Почему соседи решили мне помочь? Они давно знали, как отец обращался со мной, и им это было глубоко неприятно. Отец Дороти, который тоже был выдающимся и харизматичным человеком, вел себя жестоко по отношению к ней. У них было достаточно денег – они могли позволить себе мое спасение. Им не нравилось, что отцу сходило с рук жестокое обращение с ребенком только потому, что у него было много денег и окружающие перед ним заискивали. В последующие несколько лет я много раз спрашивала, как могу отплатить им, а они отвечали, что я должна помочь кому-то еще, когда смогу. Помочь другому ребенку.

 

– Давай выдвигаться, – сказал Кевин.
На моей кровати в их доме тем вечером я обнаружила поднос с посыпанными сахаром пряниками в пластиковой упаковке, травяной чай в термосе и приветственную записку от Дороти. Утром, перед отъездом на ферму, я потянула мышцу на шее, и спазм не давал мне покоя весь день. Голова не поворачивалась, я промучилась до вечера.
Отец не звонил и не отвечал на мои звонки.
Остаток лета я провела у соседей, работала на ферме, навещала мать, размышляла об отце и гадала, что у него на уме. Дороти готовила для меня. Я решила не принимать антидепрессанты, как советовал мне в начале лета доктор Лейк. Я только старалась уравновешивать все грустные мысли, которые то и дело закрадывались мне в голову, оптимистичными. Поначалу такие мысли приходили часто, потом – реже, и к концу лета самые жестокие, жалящие голоса исчезли. Я больше не была ни подавленной, ни тощей.
– Я попрошу Стива купить мне дом, – сказала мне по телефону мама.
Я была уже на втором курсе.
Она все еще жила у друга в Менло-Парке, и если я приезжала на каникулы и праздники, то останавливалась у соседей.
– Он никогда этого не сделает, – ответила я.
– Буду упрашивать, пока не согласится.
У нее никогда не было своего дома. За все мое детство он так и не купил нам дом, мы всегда снимали их. Значит, если такая покупка в теории была возможна, она бы уже состоялась. Почему она решила, что сможет выпросить для себя дом сейчас, когда я больше не жила с ней, когда он не разговаривал со мной? И почему, если она способна была его убедить, она не сделала этого раньше?
Мысль о том, что отец мог купить дом – мог и раньше, – приводила меня в ярость. Хотя я и хотела, чтобы у нее было свое жилье.
Несколько месяцев спустя он согласился. Мама нашла выставленный на продажу дом в Менло-Парке, который отвечал его требованиям: расстояние от его дома до этого не превышало заданной отметки, он был дешевле 400 000 долларов. Это был деревянный дом на оживленной Аламида-де-лас-Пулгас, с тонкими стенами, двумя спальнями и милым задним двориком. Отец потребовал, чтобы он был не слишком далеко, потому что намеревался осмотреть его перед покупкой, но в конце концов заплатил за него, так и не появившись.
Летом после второго курса я получила работу в генетической лаборатории при Стэнфорде, где подрабатывала в старшей школе. Это были мои последние каникулы в Пало-Алто.
Мама готовила для нас салат из свежих листьев эстрагона и латука. Шила занавески, настрачивая полотна ткани одно на другое. Выращивала в саду помидоры и забывала поливать их, отчего листья сохли и коричневели, но плоды от этой небрежности делались слаще.

 

Отец все так же отказывался со мной разговаривать, но настаивал, чтобы я проводила время с братом, который по мне скучал. Я согласилась: несколько раз приходила к ним в надежде, что мы наконец поговорим, но он делал вид, что не замечает меня. Тогда я объявила, что мне нужно объясниться с ним и что я не буду сидеть с братом, пока он меня не выслушает. Но слушать он не стал и обвинил меня в том, что я бросила брата.
Однажды Кевин и Дороти заглянули к нам с мамой, когда в нашем доме царила паника. Только что звонил отец, орал на меня и требовал, чтобы я оставалась с братом, а потом прислал маме гневное письмо по электронной почте. Он писал, что я ужасная эгоистка, уклоняюсь от обязанностей по отношению к Риду. Мы с мамой пали духом и не знали, что ответить. Я стала подозревать, что, возможно, в чем-то неправа. Я все время твердила отцу, по телефону и в письмах, что с радостью увижусь с братом, но сначала мне нужно поговорить с ним.
– Я не хочу ни говорить с тобой, ни видеть тебя, – заявил он мне по телефону. – Ты отказываешься видеться с Ридом, а я люблю сына и не хочу проводить время с людьми, которые отказываются проводить время с теми, кого я люблю, – сказал он.
Дороти из-за маминого плеча стала диктовать ответ. Письмо начиналось так: «Прекрати нести чушь и фарисействовать, Стив». Мама печатала. Дороти по буквам продиктовала слово «фарисействовать». Я пришла в восторг от ее ответа и от нового слова.
Я решила, что буду специализироваться на английской литературе. На третьем курсе я записалась на семинар по «Троилу и Крессиде» Чосера: профессор-чосеровед был очаровательным англичанином с неровными зубами и пучками седых волос, торчащими из ушей. Однажды Крессида бросила Троила, но он так и не смог ее забыть.
– Троил жалок, – уверенно заявила я на занятии, – потому что не может о ней забыть.
– Нет, – ответил профессор, глядя на меня добрыми глазами. – Как раз в этом его сила.

 

Весной, сочинив довольно душераздирающую, как мне казалось, вилланель о своих бровях и отправив ее в университетский литературный журнал, я решила записаться на прием к бесплатному психотерапевту: вписала свое имя в ее расписание против удобного часа. Это была тонкая женщина с тонким голосом, тонкими волосами, тонким лицо и тонким носом, как женщина Модильяни. На ее лице было умиротворенное выражение, рядом с ней было спокойно.
Я ходила к ней несколько раз в течение следующих недель и в предпоследний раз, в конце учебного года, рассказала о своем сне: я сидела на скале, глядя на безграничный океан, а там, вдалеке, за столом сидел отец в конусе света. Стол был плотом, и его уносило все дальше, а отец сосредоточенно смотрел на экран монитора.
– Он уйдет, – сказала она, и в ее голосе прозвучала грустная нотка. – И, может быть, когда-нибудь поймет, что поступил с тобой так же, как поступили с ним.
Я удивилась, что она так быстро поставила диагноз, и решила, что такой скоропалительный вывод не может быть правильным. Но, задумавшись об этом позже, я решила, что она права. Я считала свою семью уникальной, но, конечно, она таковой не была. Очевидность этого факта поразила меня.
Примерно в это время отец снова стал работать в Apple. Я прочла об этом в газете. На четвертом курсе, перед отъездом на практику в Лондон, я заметила в городских автобусах рекламу новых ярких iMac.

 

Следующим летом я осталась в Кембридже и устроилась на работу в гарвардскую туристическую компанию Let’s Go – помощником редактора путеводителя по Юго-Восточной Азии. В середине лета я получила по почте уведомление из Гарварда: там говорилось, что плата за следующий год обучения не поступила.
После того вечера два года назад, когда я собрала вещи, пока они были в цирке, отец перестал оплачивать все, кроме обучения: мои перелеты между домом и университетом, книги, другие расходы. Я могла надеяться только на то, что зарабатывала сама, и что давали мне Кевин и Дороти.
На следующий день я петляла по темному коридору подвального этажа, чтобы увидеться с заведующим отделом финансовой помощи университета. Он сидел за столом лицом к двери. В дальнем углу комнаты, за его спиной, на потолке на хватало плитки, и изоляция под ней стала отходить.
Я объяснила, что отец не станет больше платить за мое обучение, хотя у него на это были деньги.
– Вам придется отчислиться и восстановиться, когда достигнете совершеннолетия, – сказал он.
– А это когда? – спросила я, надеясь, что в двадцать один.
– Двадцать пять, – ответил он.
Я сникла.
У меня было две работы: я готовила иностранцев к тесту по английскому и работала в Комитете по развитию университета. Под словом «развитие» подразумевался сбор денег на университетские нужды с помощью рекламы и мероприятий по привлечению спонсоров.
Я предполагала, что кабинет заведующего отделом финансовой помощи будет похож на кабинет Комитета развития – и здесь, и там имели дело с деньгами. Но и та комната, и сам заведующий выглядели запущенными, словно пытались донести, что у Гарварда не так много средств, как можно подумать. Меня разозлил этот человек, он говорил слишком формально. Ведь должен же быть хоть какой-то выход из ситуации. Университет точно захочет выручить меня, удержать меня – так я рассуждала. А на деле Гарвард нанял этого служащего, чтобы тот рассказал мне, что никому это вовсе не нужно.
– Чтобы получать финансовую помощь, нужно быть нуждающейся, – резюмировал он.
Финансовый статус отца лишил меня возможности притязать на помощь.
– То есть мне остается просто отчислиться? И Гарвард ничего не может сделать, чтобы я осталась?
– Совершенно верно, – ответил он. – Абсолютно ничего.

 

Когда Кевин приезжал в Бостон по делам, он водил меня поужинать. Я любила эти дни, потому что тогда чувствовала себя не такой одинокой, и мне казалось, что я такая же, как и те, кто иногда ужинает со своими отцами. Хотя Кевин и не был мне отцом. Но иногда он даже сравнивал себя с моим отцом, указывая на его недостатки.
– Может, он и ездит на хороших машинах, – говорил Кевин, – но водитель из него никудышный.
Хороший водитель, по словам Кевина, должен ехать так, чтобы пассажиру было комфортно, чтобы он не чувствовал ни скорости, ни переключения передач. Если это было правдой, то отец не обладал подобным навыком. От его манеры водить у меня в животе все скручивалось в тугой комок. Его заносило на поворотах. До успеха отца в Pixar и его возвращения в Apple Кевин повторял, что он плохой стратег, что дела в NeXT шли плохо – хуже, чем многим казалось. Об этом, по словам Кевина, можно судить по тому, что отец перестал покупать вещи. Я слушала и кивала. Но отец и так редко что-то покупал, особенно если сравнивать с другими богачами. Все его недостатки никак не преуменьшили его значимости в моих глазах, я все так же беспокоилась о нас. И пусть он был худшим руководителем и водителем в мире.
– Он тебя не любит, – сказал Кевин. – Любовь – это поступки.
– Может быть, ты и прав, – ответила я, задумавшись над его словами.
Это было как удар в грудь. Но в конечном счете мне стало легче: кто-то наконец назвал вещи своими именами.
– Как посмел Кевин такое сказать. Он тебя любит, – сердилась по телефону мама, когда я рассказала ей.
– Но любить – это глагол, – ответила я. – Разве это не имеет значения?
– Не имеет, – сказала она.
Я подумала, что, может быть, она просто не знает. Я пригляделась к этой мысли. Он не любит меня, поэтому так себя ведет.
Простая истина.

 

Кевин и Дороти оплатили последний год моего обучения.
Мама говорила, что хотела ради меня продать свой новый дом, но не смогла найти покупателя так быстро. Еще она рассказала, что видела во сне огромного, сверкающего золотом ангела – он стоял за спиной соседей. Я знала, что такое невозможно, но благодаря этому образу мне легче было принять подарок: я могла представлять, что деньги посылает мне ангел – через Кевина и Дороти. Перед ними обоими я была в неоплатном долгу, и это была уже не фигура речи.
Временами я мечтала, чтобы наши соседи, ответственные и надежные, были моей настоящей семьей: мне хотелось заслужить такую семью, а им приятно было бы служить мне примером, могло понравиться то, что я видела их в героическом свете. Они часто подшучивали надо мной и показывали мне, как живут нормальные люди, как общаются члены семьи, почему нельзя перебивать, какие вопросы считаются грубыми, как дать отпор хаму и что думать о тех, кто лебезил перед моим отцом и Лорен, но не замечал меня. Мне хотелось то быть в точности похожей на них, то быть самой собой – но чтобы они оставались моими родителями и не чаяли во мне души. Какое-то время все мы, я думаю, были одержимы мечтой стать настоящей семьей.
Мама позвонила другу и спросила, что он обо всем этом думает.
И друг ответил:
– Лиза поймет, что не может заменить одних родителей на других, а Кевин и Дороти осознают, что не могут купить себе дочь.
Я давно решила, что на последнем курсе по обмену уеду учиться в Королевский колледж Лондона; Кевин и Дороти настаивали, что отказываться от этой идеи мне не стоит.
В том году окончили сборку Лондонского глаза на речных понтонах, и он поднялся над поверхностью воды. Это было совсем рядом с моим общежитием.
К концу моего обучения за границей я стала встречаться с британским юристом – у него были светлые волосы, которые он нарочно ерошил.
– Ты должна пригласить отца на выпускной, – сказал он.
– Ни за что, – ответила я.
Я рассказала ему, как отец со мной поступал.
– Но это же твой отец, – возразил он.
Мой юрист продолжал давить: доказывал, что неважно, как поступал отец, – он все равно оставался отцом, что некоторые отцы ведут себя еще хуже, но их все равно нужно приглашать на значимые события, и что если я не приглашу его, то потом пожалею, когда ничего исправить уже будет нельзя. Я колебалась, но в конце концов послала отцу и Лорен записку и два приглашения.
Кевина и Дороти, которых я тоже пригласила и которые собирались присутствовать, глубоко уязвило то, что я позвала отца после всего, что они для меня сделали и чего не сделал он. И они не пришли.
Мама беспокоилась, что не сможет позволить себе поездку, но в последнюю минуту ее пригласили консультантом в Hewlett-Packard. Она взяла себе билет на самолет, забронировала номер в отеле и купила ослепительное черное платье из хлопка, которое расширялось и усложнялось книзу, напоминая парашют.
Впоследствии, вспоминая тот день, отец несколько раз говорил:
– Твоя мать была так грациозна.
Он не знал того, что знала я: в разговоре с ним она тщательно взвешивала слова, не произносила больше 25 за раз. Она говорила с ним осторожно и аккуратно, чтобы не сбиться со счета и не превысить лимит.
Отец и Лорен проскользнули сквозь ворота дома Уинтропа – те, что были со стороны реки; я как раз шла по ковровой дорожке, чтобы получить диплом. С дипломом я подошла к маме, они стояли рядом с ней.
– Я не верю в генетику, – ни с того ни с сего произнес отец, когда мы обменялись приветствиями. Иногда он делал подобные заявления. А иногда, наоборот, говорил о том, какое значение имеют гены. Я не знала, что ответить.
– Что собираешься делать дальше? Нашла работу? – спросил он.
Мне было почти стыдно рассказывать: я знала, что он не уважал банковское дело, называл его «короткой прямой дорожкой». Да и сама я придерживалась того же мнения. Я сжалась, воображая, что он обрушится на меня.
– Скажи ему, – подтолкнула мама, и я пробормотала, что вскоре начну работу аналитиком в лондонском банке. Это было неподходящее занятие для филолога, и я чувствовала себя неловко, готовясь окунуться в житейскую суету. Я стану одной из тех, кого отец высмеивал. Но «Шредер Соломон Смит Барни» поможет мне получить визу, позволяющую жить и работать в Лондоне. Я смогу себя обеспечивать.
После выпускного я видела отца в лучшем случае раз в год. Пока я училась, родилась моя самая младшая сестра Ева, но в журнальных статьях, которые мне попадались, и в его биографии на сайте компании было сказано, что у него трое детей, а не четверо. Он бывал замечательным, а потом вдруг говорил что-то жестокое, поэтому его присутствие тяготило меня, и я не горела желанием видеться чаще.
Через несколько недель после выпускного мама попросила Кевина и Дороти составить полный список их трат на меня, включая перелеты, книги, каникулы, одежду. Почтой она послала его отцу, и он все им вернул.
Когда мне было двадцать семь, я работала уже не в банке, а в лондонской студии графического дизайна. Отец пригласил меня в круиз на яхте по Средиземному морю – с ним, Лорен, братом, сестрами и их няней. Он позвал меня на выходные, но по прошествии этого времени уговорил остаться еще на несколько дней. Когда и они истекли, он снова попросил меня остаться. В конечном счете я пробыла с ним и семьей так долго, как только могла, – почти две недели. Когда мы шли вдоль побережья на юге Франции, отец объявил, что мы причалим в Приморских Альпах, чтобы пообедать с другом. Что это за друг, он не сказал. Мы доплыли до пристани на лодке. Там нас подобрал фургон, и мы поехали на виллу в Эз.
Как оказалось, это была вилла Боно. Он вышел нам навстречу: джинсы, футболка и те самые очки, в которых я видела его на фотографиях и обложках альбомов. Он был простым, и он был добрым – при общении с ним не возникало неловкости, как с другими знаменитостями.
Он показал нам дом – с восторгом, как будто не мог до конца поверить, что все это принадлежит ему. Окна выходили на море, по комнатам были разбросаны детские вещи. В пустой восьмиугольной комнате, полной света, по его словам, однажды ночевал Ганди.
Мы обедали на большом балконе с видом на море, под навесом, защищавшим от солнца. Я сидела далеко от отца, который занял место во главе стола рядом с Боно. Еду подавали официанты.
Боно спросил отца о том, как начиналась компания Apple. Горели ли глаза у его партнеров? Чувствовали ли все они, что создают нечто значительное, что изменит мир? Отец ответил, что действительно испытал все это, когда работал над компьютером «Макинтош». Боно признался, что и он, и его группа ощущали то же, и что это поразительно, как люди, занятые совершенно разными вещами, проходят через одно и то же. Потом Боно спросил:
– Так что, первый компьютер назвали «Лизой» в честь нее?
Повисла пауза. Я сжалась, готовясь в очередной раз услышать его «нет».
Отец долго смотрел в тарелку, колеблясь, потом поднял взгляд на Боно.
– Да, – ответил он.
Я выпрямилась на стуле.
– Так я и думал, – сказал Боно.
– Ага, – ответил отец.
Я пристально посмотрела на его лицо. Что изменилось? Почему он признал это сейчас, после всех этих лет? Конечно, он был назван в честь меня, подумала я тогда. Его ложь и оправдания стали казаться нелепыми. Я почувствовала, как наполняюсь новой силой: я расправила плечи и подняла голову.
– До этого он всегда это отрицал, – сказала я Боно. – Спасибо, что спросили.
Как будто для откровения одной знаменитости необходимо было присутствие другой.
Несколько лет спустя я обосновалась в Нью-Йорке. Однажды, когда я приезжала в Пало-Алто навестить отца, мы пошли есть суши, вдвоем.
Я уже знала, что у него рак. Он был очень худым.
За прошедшие несколько месяцев в Нью-Йорке ко мне часто возвращалась мысль, что я должна сказать ему что-то хорошее, пока не поздно, хотя и не понимала еще, насколько тяжело он болен. Я верила, что он скоро поправится.
– Знаешь, хорошо, что ты говорил со мной о сексе, – сказала я.
Секс был самой легкой темой для беседы с ним. «Когда ты вставляешь вагинальный колпачок, – наставлял он меня в старшей школе, – у тебя есть время на себя. Время подумать еще раз, чего ты хочешь». Он не требовал, чтобы я принимала таблетки, и не беспокоился в открытую, что я могу забеременеть, а показывал, что доверяет мне, считает меня благоразумной, даже мудрой.
– Ты никогда не пытался меня пристыдить, – сказала я.
– Да. Да! – воскликнул он.
Он едва сдерживал себя: он сидел рядом со мной, и его тонкие ноги беспокойно двигались. Мотор в машине был заглушен – мы уже приехали к суши-бару в торговом центре.
– К этому я и стремился, – сказал он. – И знаешь что? Я был первым человеком, которому ты рассказала, что потеряла девственность! – воскликнул он. – Это было здорово. Так много для меня значило.
А я и не вспомнила, если бы он не сказал.
– Я знаю тебя лучше, чем девочек, – сказал он, когда мы вышли из машины и направились к ресторану. Я не знала, что ответить: меня ошеломило это утверждение, ведь я познакомилась с ним так поздно, а они знали его всю жизнь. Это не могло быть правдой, так я решила.

 

Вечером я зашла к нему в спальню наверху – он пересматривал старые серии «Закона и порядка». Он отрывисто спросил, не поднимаясь с постели:
– Собираешься обо мне написать?
– Нет, – ответила я.
– Хорошо, – произнес он и снова уставился в телевизор.

 

Мама заболела – синуситом, но мы не сразу распознали его. Она неважно чувствовала себя, поэтому не ходила на работу, и ей нечем было платить ренту. Дом на Аламида-да-лас-Пулгас она продала несколько лет назад, против моей воли, а на вырученные деньги жила и путешествовала, пока они наконец не закончились. В отчаянии я позвонила родителям подруги из «Нуэвы», и те разрешили маме несколько месяцев пожить в их пустующем доме в Сан-Франциско. Другие друзья ссудили денег, чтобы оплатить операцию – от нее мамина щека раздулась, будто ее ужалила пчела.

 

Несколько недель спустя я навестила отца в больнице в Мемфисе, ему только что пересадили печень. Он оказался там, потому что у них был донорский орган. Они с Лорен прилетели туда поздно вечером на частном самолете. Однажды, когда ему нужно было в туалет, медсестра попыталась выпроводить меня из палаты.
– Она может остаться, – сказал отец и при мне помочился в пластиковую утку под больничным халатом, не прекращая нашего разговора – будто и секунды не мог провести без меня. Его палата состояла из двух комнат: в одной стояла кровать, а другая была чем-то вроде маленькой приемной, там были диван и пластиковые стулья с металлическими ножками, как в начальной школе. Чтобы посидеть у кровати отца, нам приходилось постоянно передвигать стулья, с лязганьем отталкивая из прохода лишние. Когда мы все – я, мачеха, тетя – сидели в той комнатке со стульями, отец вдруг стал задыхаться, его лицо побагровело. Мы запаниковали, пытаясь разобраться, что случилось. Я нечаянно глянула вниз и с ужасом обнаружила, что ножка моего стула передавила его трубку с кислородом. Я дернула стул в сторону, и он снова задышал.
Менее чем через год после трансплантации – отец уже был дома, на Уэверли-стрит – рак распространился на бедренную кость и внешнюю сторону кишечника.
– Как это называется? – спросила я медсестру по имени Элам.
– Поверхностная фасция, – ответила она.
В моем воображении возник полупрозрачный мешок, удерживающий все его внутренности. Отчего-то этот комок светился в темноте, как медуза или городские огни, на которые смотришь ночью из самолета. Внутри сияющего контура была темнота. В больничных документах отец значился как Джонни Эйт. Иногда он рассасывал леденцы с морфином. Когда лежал в постели и спал, то под определенным углом походил на груду желтых костей. Он больше не мог ходить.
– Ему не больно, – заверила меня Элам.
Если верить МРТ, рак не затронул его мозг.
Когда я приезжала в предыдущий раз, он все еще ел по чуть-чуть. (Он был по-прежнему привередлив: если манго разных видов соприкасались в тарелке, он отворачивался и отказывался есть). Теперь же он принимал только жидкую пищу – это называлось полным парентеральным питанием, оно вводилось ночью внутривенно. 150 калорий в час – слишком мало, чтобы набрать вес.

 

Через несколько месяцев после того визита, когда он сказал, что я пахну туалетом, я все еще, проходя через дом, клала в карман разные мелочи. Я позвонила маме, чтобы рассказать об этом. Хотела, чтобы она оправдала меня. Чтобы сделала для меня исключение, разрешила мне красть – только мне и только тогда. Чтобы она сказала: «Милая, ты можешь оставить себе все, что пожелаешь».
Но она сказала:
– Ты должна их вернуть. Это важно. Ты не должна воровать. Это как было с Персефоной, – это было вполне в ее духе, приплести какой-нибудь миф. – Помнишь, как она съела гранатовые зернышки?
Я помнила, что Персефона спускалась в мир мертвых и ей нельзя было ни к чему прикасаться. Но она не удержалась и поела гранатовых зернышек. И тогда в наказание ей пришлось проводить там часть года. Так у нас появилась зима. Я попыталась вспомнить, сколько зернышек она съела.
– Неважно сколько, – сказала мама. – Суть в том, что она съела зернышки и из-за этого не могла выбраться. Она украла нечто из мира мертвых, вкусила это и так связала себя с ним.
– И?
– Если ты не вернешь вещи, ты будешь связана с этим домом. Это не освободит тебя, а наоборот.
Конечно, история Персефоны была еще и историей о матери с дочерью, и о том, как земля лежала голой в те месяцы, что Персефона проводила в мире мертвых, – из-за тоски матери по ней.
Я стала возвращать украденные вещи партиями: их было слишком много, чтобы отнести все сразу. Чашки я завернула в наволочки, чтобы те не звенели на ходу. Блеск для губ положила на полку в ванной, крем – в шкафчик наверху, обувь – в шкаф. Оказалось, что возвращать украденное так, чтобы не попасться, не менее сложно, чем воровать.
Во время моих посещений отец, казалось, не интересовался мной, попросил выйти из комнаты, чтобы посмотреть с братом фильм. Он больше не мог ни ходить, ни есть, но я наивно верила, что он проживет еще долгое время. Он болел так давно, что я не заметила, когда болезнь превратилась в умирание. Я избегала его комнаты, только иногда заставляла себя заглянуть к нему, но и тогда надеялась, что он спит. Каждый раз, уезжая, я думала, что, может быть, больше не приеду, потому что все это казалось пустым, не приносило удовлетворения.
Но месяц спустя он прислал мне сообщение на телефон – обычно он этого не делал, – в котором просил приехать к нему на выходные, когда Лорен с детьми будут в отъезде. Из аэропорта Сан-Франциско я поехала в Пало-Алто на поезде.
Воздух на платформе был свежим, свет резал глаза. В Нью-Йорке воздух был пресным, он редко пах чем-нибудь, а если и пах, то чем-нибудь одним: дождем, мусором, духами или смогом. Здесь ветер был прохладным, он нес в себе воду. Туман клубился над холмами, и его клубы походили на другие, более мягкие холмы. Воздух пах травами и эвкалиптом, ментолом и пряными кексами. Влажной землей, сухой землей.
Я сомневалась, что эта поездка будет чем-то отличаться от остальных. Когда-то давно Мона назвала меня неверующим Фомой, и мама тоже так меня иногда называла, чтобы подразнить.
Я сошла на остановке «Калифорния-авеню». Город выглядел так, будто ничего не происходило в нем. Дорога тянулась вдаль, к зеленым холмам, прямая, как взлетная полоса. Я спустилась в подземный переход под Альма-стрит, чтобы выйти на другой стороне – в облако золотого света, и зашагала мимо соснового парка. Здесь дома жались к земле.
Полгода назад я стала принимать клоназепам, успокоительное средство, снижающее реакцию миндалевидного тела мозга на стресс – небольшими дозами, по 0,25 миллиграмма в день. Вопреки – или, быть может, благодаря – настояниям отца попробовать марихуану или ЛСД, меня никогда не привлекали наркотики, и я никогда не принимала ничего такого. Но из-за ежемесячных перелетов туда-обратно, учебы в магистратуре, болезни матери и ее безденежья мне стало трудно сосредоточиться. Я двигалась и говорила все быстрее и быстрее. Во мне появилось что-то лихорадочное: я словно пыталась отвлечь окружающих и не дать им разглядеть себя. Я стала нервной, настороженной, неуверенной в себе, все время боялась, что отец скажет что-нибудь ужасное, а потом умрет, и ничего нельзя будет исправить.
В кино всегда бывает сцена, в которой умирающий просит прощения. Но то была жизнь.
Я зашла в дом и остановилась на пороге отцовского кабинета, который был превращен в спальню. Там была фотография яблока Гарольда Эджертона: через него проходила пуля, и кожица на краю отверстия была рваной.
Я завернула за угол в комнату. Отец сидел, опершись на подушки. Ноги были худыми и тонкими, как вязальные спицы. Комод был заставлен фотографиями в рамках, все они были повернуты в сторону кровати. Ящики в комоде были одной ширины, и позже я увидела, что отец разложил в них фотографии и изображения произведений искусства. Он был один, не спал и, казалось, ждал меня. Он улыбнулся.
– Я так рад, что ты здесь, – сказал он. Его теплота обезоруживала. По его лицу катились слезы. До болезни я всего два раза видела, как он плакал: первый раз – на похоронах своего отца; второй – в кино, когда мы смотрели «Новый кинотеатр “Парадизо”», в самом конце фильма, мне тогда показалось, что он дрожит.
– Это наша последняя встреча, – сказал он. – Тебе придется меня отпустить.
– Хорошо, – ответила я.
Но я ему не поверила – и ни за что не поверила бы, что он умрет месяц спустя. Я очень смутно представляла себе, сколько еще он сможет прожить. Я села на кровать рядом с ним.
– Я недостаточно времени проводил с тобой, когда ты была маленькой, – сказал он. – Как бы я хотел, чтобы у нас было время.
– Все в порядке, – ответила я.
Он был таким слабым и хрупким. Я легла на кровать лицом к нему.
– Нет, не в порядке, – сказал он. – Я должен был провести с тобой это время. А теперь уже слишком поздно.
– Наверное, никто не станет его подсчитывать, – сказала я, хотя сама сомневалась в своих словах.
На самом же деле незадолго до этого я осознала, как мне повезло: мы познакомились до того, как он стал большой знаменитостью, когда он был еще достаточно здоров, чтобы кататься со мной на роликах. Раньше мне казалось, что со всеми остальными он проводил куда больше времени, чем со мной, но теперь я уже не была так уверена. Он посмотрел мне в глаза и заплакал.
– Я тебе должен.
Я не знала, как понимать эти слова. Он повторял их все выходные. «Я тебе должен, я тебе должен», – говорил он, плача, когда я заходила к нему – если он не спал. Чего мне хотелось, так это собственного места в иерархии тех, кого он любил. Этого он недодал мне.
Мы с отцом были одни в доме, не считая медсестер, которые сменяли друг друга на посту каждые шесть часов. Иногда заходили другие люди – коллеги, партнеры. Бывали и незнакомцы, желавшие его видеть, – они проходили через сад и останавливались у двери; эти люди приносили подарки или приходили с пустыми руками. Какой-то человек в сари умолял позволить ему поговорить с ним. Один раз в ворота зашел мужчина и сказал, что прилетел из Болгарии, чтобы увидеть отца. У задней двери собралась кучка людей: они переговаривались между собой, а потом разошлись.

 

– Ты помнишь свои сны?
Я лежала рядом с ним на кровати. Он то просыпался, то снова засыпал.
– Ага.
– Всегда?
– Чаще всего.
– Что тебе снится?
– Работа в основном, – ответил он. – Как я пытаюсь убедить людей в чем-то.
– В чем?
– В идеях.
– Которые ты придумываешь, пока спишь?
– Иногда. Но обычно во сне я не могу убедить их. Обычно они слишком бестолковые, чтобы понять.
– М много идей пришло к тебе таким образом? Во сне?
– Да, – ответил он, потом снова заснул.
На следующий день я поехала с ним в больницу на переливание крови. На это ушел почти весь день, потому что он был слишком слаб, чтобы ходить, и его приходилось перемещать из кресла в машину, снова в кресло, в больницу, в кресло, в машину, в кресло и, наконец, обратно в постель. Кровь в пакете была густой и темной. Она напоминала кровь из подкрашенного сиропа для фильмов о Дракуле. В больнице отцу выдали подогретые одеяла: их вынули из машины, похожей на холодильник. Ему было то холодно, то жарко, то снова холодно.
Я сидела с ним в комнате, в кресле, слушая, как посвистывает аппарат. Мне стало интересно, чью кровь он получает. Хотела спросить, но решила не привлекать внимания к пакету. Ему делали переливание примерно каждые десять дней. Это занимало несколько часов. После этого на его лицо возвращалась краска.
– Мне кажется, ему холодно, – сказала я медсестре, когда переливание подходило к концу.
– Все в порядке, – сказал он.
Я ждала, сидя в уголке.
– Мне кажется, ему может быть холодно, – повторила я несколько минут спустя. Я чувствовала, как дует холодным воздухом из вентиляции.
– Все в порядке, – повторил он.
После этого мне зачем-то пришлось выйти, и, когда меня снова позвали сидеть в уголке, медсестра принесла мне одеяло.
– Он сказал, что вам холодно, – пояснила она.
А я не заметила ничего такого.
– Прости, что проводил с тобой не так много времени. Мне очень жаль, – сказал он с кровати.
– Ты, наверное, много работал, поэтому не отвечал на мои сообщения и звонки?
Он редко звонил и писал, не поздравлял с днем рождения.
– Нет, – ответил он и, помолчав, добавил. – Я был не так уж и занят. Просто я злился, что ты не пригласила меня в Гарвард на те выходные.
– Какие выходные?
– На посвящение в студенты. Все, что я получил, это счет, – сказал он с обидой в голосе.
Церемония посвящения. Позже я вспомнила, что в восемнадцать лет я скрупулезно выбирала дни для посещений родителей, стараясь не сталкивать их: они не хотели навещать меня одновременно. Не без помощи своего психотерапевта и с их согласия я решила тогда, что мама приедет на посвящение, а отец – через несколько недель. Его такой сценарий вполне устроил.
– Почему ты мне не сказал?
– У меня не очень хорошо получается говорить с людьми.
– Мне хотелось бы, чтобы это можно было отменить. Или изменить, – ответила я.
Казалось невероятным, почти безумным, что единственные выходные стали решающими для наших отношений. В это сложно было поверить. До этого я приписывала ему вселенскую мудрость, но когда люди умирают и пытаются расставить все по местам, они не всегда проявляют рассудительность, не всегда прозревают. Я отказывалась принять то, что одно приглашение, одни выходные могли оправдать те десять лет, что мы почти не разговаривали друг с другом, или объяснить его отказ оплатить мой последний год обучения.
Все эти годы я разглядывала свои ладони. Я была рождена для хорошей жизни – вот что означали линии.

 

Я вспомнила, как десять лет назад мама приехала ко мне в гости в Нью-Йорк. Она только начала отходить от болезни, которая лишила ее изрядной доли жизненных сил, ее уши все время закладывало. Поздно вечером мы вышли пройтись.
Двухэтажный жилой дом из кирпича на пересечении Западной четвертой улицы и Чарлз-стрит был залит светом. Мы с мамой одновременно остановились, чтобы посмотреть на него. В те дни у нас появилось ощущение, что мы выжили, прорвались и теперь будем счастливы.
– А что с гаданием по руке? Ты вообще умеешь гадать по руке? – спросила я.
– Вроде того, – ответила она с едва заметной улыбкой, подсказывающей, что она врет.
– Я имею в виду, ты этому где-нибудь училась?
Я хотела, чтобы она рассказала, как познакомилась с кем-то в Индии или прочитала редкую книгу.
– Тебе нужны были правильные истории. Нам нужно было оказаться в месте, радикально непохожем на то, где мы находились. Я не знала другого пути туда – я знала только истории. В любом случае все, что я рассказывала, было правдой.

 

Тем вечером по возвращении домой отец позвал меня слабым голосом, каким обычно звал медсестер.
– Лиз.
Устройство, удерживавшее мешок с питательной смесью, щелкало, как игрушечный поезд, описывающий круги по игрушечным рельсам, – загоняя в вены молочно-белую жидкость. Он полусидел на кровати, опершись о подушки, задрав колени. Он был чудовищно худым, на него тяжело было смотреть, не думая при этом о его руках и ногах, о его изможденном лице.
– К тому, о чем мы говорили… – начал он.
Меня поразило, что он напоминает мне, что у нас был эмоциональный разговор, чего никогда раньше не делал.
– Я хочу кое-что сказать: ты не виновата, – он заплакал. – Если бы только у нас была инструкция. Если бы только я был мудрее. Но ты не виновата. Я хочу, чтобы ты знала: тебя не за что винить.
Он ждал подходящего для извинений момента до тех пор, пока от него почти совсем ничего не осталось. Этого я и ждала от него. Будто бы холодная вода пролилась на ожог.
– Мне так жаль, Лиз, – он плакал и качал головой из стороны в сторону.
Он обхватил голову руками. Он так усох, что его руки казались непропорционально большими, а шея слишком тонкой для его черепа, как у скульптуры Родена – одного из граждан Кале.
– Как бы я хотел вернуться назад. Все изменить. Но уже слишком поздно. Что теперь поделаешь? Уже слишком поздно, – он плакал, сотрясаясь всем телом. Его дыхание прерывалось, когда он всхлипывал, и мне хотелось, чтобы он перестал.
– Я тебе должен, – снова повторил он.
Я не знала, что ответить. Просто сидела рядом с ним на кровати. Даже тогда я не вполне ему доверяла: мне казалось, если бы он каким-то чудом исцелился, то снова стал бы таким, как прежде, забыл о том, что случилось, и начал вести себя со мной по-старому.
– Но сейчас я здесь, – ответила я. – Может быть, у нас будет еще один шанс, и в следующий раз мы сможем быть друзьями?
С одной стороны, в моих словах была насмешливость – просто друзья. Но в недели, что последовали за моим визитом и после его смерти, именно по утраченной возможности стать друзьями я горевала больше всего.
– Хорошо, – сказал он. – Но мне так жаль. Я тебе должен.
С тех пор как я вернула украденное, я больше ничего не брала, но все равно подмечала вещицы, которые мне хотелось бы иметь. Теперь это желание исчезло. Я больше никогда не чувствовала потребности взять чужое.

 

Семья вернулась, дом наполнился шумом и суматохой. Вечером после ужина мы с Лорен остались одни за столом на кухне. Раньше, когда бывала у них в гостях, я сразу вскакивала, чтобы вымыть посуду. В тот раз я осталась на своем месте.
– Он поговорил со мной, – сказала я. – Мы сказали друг другу важные вещи. Значимые. Я чувствую себя лучше.
Я думала, она станет расспрашивать, но вместо этого она поднялась, чтобы ополоснуть блюдо.
– Я не верю в предсмертные откровения, – сказала она.
* * *
У моей младшей сестры Евы был день рождения. В сумерках я вышла из дома и отправилась в сад, где пахло суккулентами, геранью и водой. На лужайке, под все еще светлым, как на картине Магритта, небом, стояли ее подружки.
Сестра натянула над поверхностью батута веревки: она играла с друзьями в лошадиные скачки, и все они перескакивали, перелезали и переползали через препятствия. На карниз дома садились птицы, возле ножек батута, похрюкивая, рыл землю мопс.
– Кто ты? – спросила меня одна девочка.
Она была на несколько сантиметров выше моей сестры, доходила мне почти до носа, и у нее были волосы соломенного цвета. Сестра слезла с батута и встала рядом.
– Я сестра именинницы, – ответила я.
На лице подружки отразилась замешательство, возможно, потому, что я была старше на двадцать один год.
– Я гораздо старше, потому что у нас разные матери, – объяснила я.
– О, – произнесла девочка. – Приятно познакомиться.
– Она – папина ошибка, – возвестила сестра.
Встав позади нее, я схватила ее за плечи, притянула к себе и простояла так с минуту, пытаясь успокоиться.
– Ты не должна так говорить, – прошептала я ей на ухо, а потом отправилась назад в дом.
На кухонном столе стояла банка с медом, и я нагнулась над ней, рассматривая этикетку. На ней было пять пчел с именами членов семьи под ними: Стив, Лорен, Рид, Эрин, Ева. А над ними надпись: «Семейная ферма Джобсов».
На следующий день я нашла в кухонном ящике под салфетками целый ворох этих этикеток – на тыльной стороне был клеевой слой. Для подарков и сувениров, догадалась я. Этикеток было так много, что они цеплялись друг за друга и покрывали собой дно ящика, как слежавшиеся осенние листья, которые сгребали в кучи в округе. Я все разглядывала этикетки, пытаясь найти свое имя под пчелкой, как будто оно могло вдруг где-то появиться. Одна девочка в университетской столовой как-то сказала, то ли в шутку, то ли всерьез: «Фокус в том, чтобы выйти замуж за богача. Как выйти замуж за богача?» И я почувствовала ту же тяжесть, оттого что была за пределами, за рамками общего веселья.
За прошедшую пару лет я переехала в Нью-Йорк, получила степень магистра изящных искусств в Беннингтонском колледже, устроилась на работу в студию графического дизайна, где отвечала за оформление и редактуру одного из разделов сайта нью-йоркского музея современного искусства MoMA, стала жить с человеком, которого любила и за которого хотела выйти замуж. Я повзрослела, не стояла на месте, и поэтому меня удивило, что, вернувшись навестить больного отца, я все еще чувствовала боль от того, что исключена из его жизни.
Этот дом напомнил, как мне хотелось быть кем-то другим, когда я жила здесь. Но примерно тогда – в один из моих приездов, в те странные годы, что я летала к отцу примерно раз в месяц, – мне было откровение, вернувшее мне легкость, будто пока я стояла под жасминовым кружевом у двери, с меня сняли громадное бремя, которое я носила на плечах все эти годы. Неважно, что пчелки с моим именем не оказалось на банке с медом. Я не была ошибкой. Не была бесполезной частью чего-то важного. Где-то я слышала, что наше дыхание не должно быть ровным, подчиняться строгому ритму. Люди – не метрономы. Оно бывает медленным и учащенным, глубоким и слабым – в зависимости от того, что нам нужно в данный момент, что мы можем получить, насколько сильные эмоции владеют нами. И я почувствовала тогда, что не променяла бы свою жизнь ни на чью другую, не отдала никому даже те моменты, когда мне не хотелось существовать. Не потому, что моя жизнь была правильной, идеальной или лучше других, а потому, что совокупность моих выборов и решений наметила мой путь – мой до последнего завитка. В тот момент я остро чувствовала его – рисунок, наслоения, структуру, – и он был знаком мне, как кожа, и этого мне было достаточно.
На поминальной службе и несколько лет после нее разные люди поверяли мне, как близки они были с моим отцом.
– Он часто давал советы моему сыну, – признался кто-то. – Они были очень близки.
– У них были такие тесные отношения, – сказала еще одна женщина о своем сыне и моем отце.
– Он был мне как отец, – произнес, прослезившись, какой-то мужчина.
Это были разговоры особого рода: мне казалось, что в них я не участник, а свидетель. Эти люди не спрашивали о моем отце, а с жаром высказывали что-то мне, как будто жизнь в их истории должно было вдохнуть мое участие. Оно было недостающим ингредиентом, питательной средой. Они пересказывали случаи из его и их общей биографии – с пафосом, будто произносили небольшую речь, – и уходили.
Чего они хотели? Чтобы я сочувствовала им? Для них он тоже был отцом. Они делали это громкое заявление, и я должна была согласиться с его ролью общего прародителя. С его неизмеримым величием.
Когда люди говорят и пишут о вздорности отца, они часто связывают вздорный характер с гениальностью. Как будто одно приближает к другому. Но когда я наблюдала за тем, как он творил, создавал, я видела его с лучшей стороны: он был чувствительным, внимательным к другим, веселым. Людям, которые с ним работали, доводилось видеть его таким чаще, чем мне. Может быть, вздорность оберегала его гений, его творческое начало. А потому вести себя вздорно в надежде стать гением так же глупо, как подражать его походке или шепелявому выговору или, совсем как он, поворачиваться спиной, скрещивать на груди руки и водить ими под лопатками, постанывая, изображая страсть.
– Посмотри на облака, – сказал он, показывая в окно в один из солнечных дней, когда уже болел, но еще мог ходить и был в хорошем настроении. – Они примерно в трех километрах от нас. При желании мы с тобой, ты и я, сможем пройти – погоди-ка – километр за 15 минут. Через 45 минут мы могли бы быть там.

 

Ринпоче, бразильский монах, сказал маме, что если бы у него было еще два месяца – всего два месяца, – он смог бы их примирить.
Но кто знает?
Теперь, когда мы видимся с мамой, чем больше времени мы проводим вместе, тем сильнее я привязываюсь к ней. Если мне нужно отлучиться в туалет, я оставляю дверь открытой, чтобы мы могли продолжать разговор. Когда мы вместе, нас не оторвать друг от друга. Хотя иногда мы ссоримся. Когда мы порознь – она на своем побережье, я на своем, – я забываю, каково это – быть вместе, как это кружит голову, как перехватывает от этого дух. Когда она приезжает в Нью-Йорк, мы идем в художественный музей. На выставке Агнес Мартин в Музее Гуггенхайма мы начинаем сверху и движемся вниз по спирали, против потока людей, которые идут вверх, глядя на ее полосы. Для нас Агнес все молодеет. После мы выходим на солнечный свет. Пересекаем Пятую авеню, чтобы отправиться в Центральный парк.
– Смотри! – говорит она, показывая на толстые белые линии разметки на черном асфальте. – Еще одна!
На фотографии, сделанной еще до моего рождения, мои родители стоят на железнодорожной платформе тем утром, когда отец возвращался в Рид-колледж. У мамы круглые щеки, на ней джинсы. Отец бледен и миловиден. Они так молоды. Я думала, что это мама все и всегда теряет: дома, предметы, отца. Но эту фотографию она хранила много лет и отдала мне, а я оставила ее где-то, когда переезжала. Недавно она подарила мне картину, которую нарисовала в старшей школе и за которую получила приз.
– Он повсюду следует за тобой, твой отец, – сказала она.
Мама навестила меня уже после его смерти.
– Призрак?
– Он, сам. Не знаю, как объяснить. Я чувствую его присутствие. И знаешь что? Для него нет большей радости, чем быть с тобой. Не может отойти ни на шаг и ходит на цыпочках у тебя за спиной прямо сейчас. Он счастлив уже оттого, что смотрит, как ты намазываешь масло на хлеб.
Я ей не поверила, но такая мысль была мне приятна.
Назад: Полет
Дальше: Благодарности