Книга: Маленькая рыбка. История моей жизни
Назад: Хиппи
Дальше: Повеселимся

Линии жизни

Когда я была во втором классе, по выходным мама проводила уроки живописи для меня и пяти других учеников. Она отвозила нас на местную ферму под названием «Потайная вилла», где мы рисовали с натуры.
– Один ремень безопасности на двоих, – сказала она.
Я сидела на переднем сиденье, притиснувшись к Мэри-Эллен, девочке с короткими волосами, ямочками на щеках и равномерным дыханием, которое я чувствовала спиной. Мама погрузила все наше снаряжение в багажник. У каждого художника был маленький складной мольберт, доска из оргалита, чтобы крепить бумагу, акварельные краски, угольные карандаши, ластик и небольшой отрез мягкой ткани.
– Что мы будем рисовать? – спросил Джо.
– Пока не знаю, – ответила она. – Что-нибудь да найдем, когда будем на месте.
Она была не похожа на других матерей, а мы с ней не походили на другие семьи. Я боялась, что во время занятий она выдаст нас, что всем станет ясно, какие мы странные.
За несколько дней до этого, заглянув в туалет, я застала ее забравшейся с ногами на унитаз: она сидела на корточках, джинсы спускались с ее торчащих колен, как занавес.
– Что ты делаешь? – в ужасе спросила я.
– Я научилась этому в Индии, – ответила она. – Это положение лучше. Закрой дверь.

 

Ферма находилась среди заросших лаврами холмов, вокруг тонких стволов лежали желтые полумесяцы опавших листьев, по обочине дороги бежала ярко-зеленая полоска клейтоний. Прозрачный, звенящий воздух был пропитан ароматом лавровых деревьев. Это был плоский треугольник земли, окруженный холмистой грядой; семья, владевшая им, нажила состояние на продаже асбеста. Мама рассказывала, что асбест – это теплоизолятор, который оказался ядовитым. На ферме я вспомнила о ее словах и подумала о том, какой чистый воздух вокруг, какое все зеленое, но причина всей этой красоты – производство яда.
Мы подхватили свое снаряжение и пошли вслед за мамой – в поле возле парковки, где росло одинокое деревце, покрытое шершавой корой. На ветвях еще держались редкие листья, у основания ствола торчали, как кошачьи усы, травинки, между их яркими стебельками виднелись комья земли.
– Здесь, – сказала мама.
Мы расставили мольберты полукругом. За деревом была изгородь, и сад, и амбар, и какие-то сараи, а за ними, в конце узкой долины, словно сморщенная кожа, поднимались складки холмов. Весь этот пейзаж: дерево, зеленую траву, синие холмы, пурпурные холмы, небо – слишком сложно было уместить на маленьком листе бумаги.

 

– Воткните ножки мольбертов поглубже, чтобы они не шатались, – наставила мама. Она обошла нас, поправляя мольберты, надавливая на них, чтобы те вошли в сухую землю, и ее естественная уверенность, непринужденность по отношению к окружающему миру, смелость речи, движений были новыми для меня и немного пугающими. Мы скотчем прикрепили бумагу к доске, и она встала перед нами с заостренной кисточкой в руке, подняв вторую руку с выпрямленной ладонью, изображающей лист бумаги.
– Перед тем как мы начнем, я хочу научить вас пользоваться кистью, – сказала она. – Не надо давить ею, вот так, – она ткнула кисточкой в ладонь, отчего та распласталась, как швабра. – Ведите ею по бумаге в одном направлении, не против щетинок, а вместе с ними.
Я уже давным-давно умела пользоваться кистью, поэтому злилась оттого, что меня инструктируют наравне с остальными.
Мы приступили к рисованию. Сначала коричневыми четырехгранными карандашами Конте, которые сами были похожи на ветки. Поверх рисунка мы должны были нанести краски, чтобы добавить цвета.
– Рисуйте не то дерево, которое, как вам кажется, вы видите, – сказала мама. – Рисуйте дерево. Доверьтесь своему глазу.
Я не понимала, где на моем листе должно начинаться дерево, как оно должно пробиться к небу сквозь холмы, возвышающиеся на заднем плане. Внимательно присмотревшись к пейзажу, я заметила, что трава на земле занимает почти столько же места, сколько холмы. И испугалась, что дерево у меня получится лишь точкой в центре ничем не занятого белого пространства, которое вызывало у мамы отторжение.
– Первый штрих требует смелости, – сказала она, мельком взглянув на мой пустой лист. – И запомните: в природе не бывает прямых линий.
Я сделала несколько прямых штрихов.
– Лужа на земле может быть интереснее рисунка, – сказала она. Я и раньше слышала от нее эту фразу: так говорил кто-то из ее преподавателей в муниципальном двухгодичном колледже. Когда мы с ней рисовали вместе, она не разрешала мне пользоваться черной краской из набора, настаивая, что черный – это не цвет и что если я присмотрюсь повнимательнее, то замечу другие оттенки. Еще она не верила, что персонажи в книге или фильме делятся на хороших и плохих, и сердилась, когда я их так называла. Мне же и такие эпитеты, и черный цвет давали облегчение, казались удобным уступом, где можно наконец передохнуть.
Пока мы работали, мама ходила между нами, помогала одному затереть неправильно нарисованную деталь, другому – изобразить то место, где из ствола вырастала ветка.
– Не возражаешь? – спросила она у Мэри-Эллен, обращаясь к ней, как ко взрослой, прежде чем взять у той карандаш.
– Я хочу, чтобы вы попытались ухватить дух дерева, – сказала мама. – Не только его внешний вид, но и жизненную силу внутри.
Меня удивило, что ее слова ни у кого не вызвали насмешливой улыбки, наоборот, все рисовали сосредоточенно, чего не получалось у меня. И если поначалу я боялась, что остальные будут ассоциировать меня с мамой, то теперь мне хотелось, чтобы во мне видели ее дочь, близкого ей человека, владеющего знанием, недоступным для остальных. Мне казалось, она говорит на непонятном никому, кроме меня, языке, и мне было неловко понимать его, хотя остальные ученики слушали так, будто тоже понимали, и им совсем не было неловко.
Сложно было видеть дерево таким, каким оно выглядело в действительности. Как для правши писать левой рукой. Глаза и пальцы обманывал привычный образ дерева, поэтому, когда я что-то подмечала, мне приходилось рисовать это очень быстро, чтобы успеть до того, как увиденное снова трансформируется в образ.
– Закройте один глаз, это помогает, – сказала мама. Я попробовала, и мир стал плоским. А потом случилось нечто неожиданное: ветка, которую я рисовала, больше не торчала. Теперь это была не ветка, а силуэт, сотканный из света, среди других сотканных из света силуэтов. Меня охватил трепет. Дерево было всего лишь силуэтом, никак не связанным с ветками. Я быстро зарисовала его таким, каким оно выглядело, не таким, каким было.
На этом я закончила. Всего на мгновение я увидела дерево. Этого было достаточно.
Мы взялись за акварели, стали наносить на рисунок цвет.
– Деревьям нужен солнечный свет, вода, питательные вещества, – сказала мама. – Но если их слишком много, в избытке, они чахнут. Борьба делает их сильнее, а их плоды – слаще.
Она неоднократно повторяла эту фразу в течение многих лет, и в какой-то момент я поняла, что это метафора.
– Постарайтесь увидеть цвета такими, какие они есть, а не такими, какими должны быть, – произнесла она.
Однажды она показала мне, что апельсин в чашке может казаться голубым, когда отражает небо, или фиолетовым в тени, или белым под ярким солнцем. Когда такое происходит, это всегда вызывает удивление, сказала она, и ты понимаешь, что это по-настоящему.
Не существует цвета безотносительно других цветов. Даже тон бумаги играет роль. Все имеет значение не только само по себе, но и относительно всего остального. Должно быть, в какой-то момент она коснулась лица, чтобы откинуть прядь, и, взглянув на нее, я увидела на переносице коричневое пятно.
– Мам, – сказала я. – У тебя краска на носу.
– Это не важно, Лиза, – ответила она.

 

Перед приездом родителей она обошла нас, делая замечания по поводу наших рисунков. Она назвала это «критикой».
– Мне нравится композиция, – сказала она об одном рисунке.
– Тонко, изящно, – сказала она о другом.
Особенное впечатление на нее произвел рисунок Джо.
– Вот эта часть, – сказала она, указывая на холмы, – превосходна. Браво!
У меня она похвалила изгибы ветвей и ствола, но назвала рисунок незавершенным. Сказала, что я закончила слишком быстро, нетерпеливо делала штрихи и накладывала краски, будто это был урок рисования на скорость.
– Завтра должен приехать Стив и привезти кровать.
Она назвала его по имени, как будто мы с ним были хорошо знакомы. Он уже дважды обещал привезти кровать, но в назначенное время не являлся. В гостиной была отгорожена занавесками ниша со слуховым окном под потолком. Там на полу лежал матрас, который служил мне постелью, когда я спала отдельно от мамы, и который должна была сменить кровать. Нам даже позвонила его девушка, с которой мы никогда не встречались, извинилась и пообещала, что на этот раз он приедет.
Стив. Я так мало о нем знала. Он был как скульптуры Микеланджело – мужчины, застывшие в камне, местами гладком, местами необработанном, что вызывало в воображении те их части, что еще не явились миру.
– Он не приехал в прошлый раз, – сказала я. Мы прождали час. Может быть, он не знал, какую кровать купить, а может, не знал, как найти наш дом. Возможно, мама сказала ему неправильное время.
– В этот раз он обещал приехать, – ответила она. – Посмотрим.

 

Сначала мы ждали дома, потом вышли на улицу, на асфальтовый пятачок, и стали смотреть на дорогу. Меня так взбудоражил его приезд, что я надела нарядное платье, которое мне подарил альпинист, и в животе у меня порхали бабочки. Мимо проезжали машины. Внутри каждой из них мог оказаться он. Мы ждали.
– Похоже, он не приедет, – наконец сказала мама. Мы вернулись в дом. Я чувствовала себя опустошенной. День, предвещавший нечто новое, увлекательное, экстраординарное и загадочное, оказался скучным днем, похожим на все остальные. Мы снова были только вдвоем, и нам нечем было заняться.
– Поехали кататься на роликах?

 

Когда мы с мамой катались на роликах, любимым нашим занятием было искать новый, мягкий асфальт. Когда идешь пешком, никогда не обратишь внимания на швы на мостовой, но когда катишься по дороге на роликовых коньках, всегда чувствуешь разницу между свежим и бывалым покрытием. Мы говорили, что мягкий асфальт, «как масло». Катиться по такому после жесткого, бугристого асфальта, на самых неровных участках которого вибрировали бедра и коленки, тряслись щеки и даже глаза, было все равно, что парить в воздухе.
Одну такую дорожку мы нашли рядом с парковкой на Оак-Гроув, где мы когда-то жили. Нашу старую однокомнатную квартирку снесли вместе с домом, к которому она была пристроена, и на их месте возвели здание банка «Комерика» с коричневой кровлей.
– Где-то там, в земле под банком, закопана твоя пуповина, – сказала мама, когда мы проезжали мимо. Это меня взволновало: другие матери наверняка не закапывали пуповины во дворе.
Мягкий асфальт был перед офисным зданием в псевдо-палладианском стиле с двумя галереями, дугой спускающимися над альпийскими горками ко входной двери из тонированного стекла. На подъездных дорожках, обрамленных изогнутой железной оградой, асфальт был как шелковый. Мы катались по кругу, сначала вверх по одной дорожке, потом вниз по другой, снова и снова. Мама все время поглядывала на меня, а я делала вид, что не замечаю.
– Знаешь, ты именно та дочка, какую мне хотелось, – сказала она. – Точь-в-точь. На ферме, где ты родилась, жила с мамой маленькая девочка, ей было три или четыре года. Телец по знаку, маленькая, но рассудительная и смышленая. Я подумала, что хочу такую же.
– Знаю, – ответила я. Она мне уже об этом рассказывала. («Я не просто люблю тебя, – часто говорила она. – Ты мне нравишься».) – И он назвал компьютер в честь меня?
– Потом он притворился, что нет, – и она заново поведала мне историю о том, как они вместе выбрали мне имя в поле, как он забраковал все ее предложения, кроме последнего – Лизы.
– Он любит тебя, – уверила она. – Но не знает о том, что любит.
Это было сложно осмыслить.
– Если бы он увидел тебя, по-настоящему увидел и понял, что упускает, когда не приезжает к тебе, это бы его убило. Это было бы вот так, – она остановилась, вцепилась в ограду, схватилась за сердце и, изобразив отчаяние на лице, сгорбилась, как будто сейчас упадет и умрет.
Я попыталась представить, что именно он упускает. Ничего не пришло на ум.
Впоследствии мне рассказали, что отец носил в бумажнике мою фотографию. За ужином с друзьями он вынимал ее, показывал присутствовавшим и говорил:
– Это не мой ребенок. Но у нее нет отца, поэтому я стараюсь заботиться о ней.
– Ему же хуже, – сказала мама, когда мы покатили домой. – Он столько теряет, столько… Однажды он это поймет. Он вернется к нам, и его сердце разобьется, когда он увидит тебя, увидит, как ты на него похожа и сколько он упустил.

 

Я чувствовала, что это как раз подходящий момент, чтобы выпросить себе котенка.
Местный офис общества защиты животных находился в здании казенного вида на краю заповедника «Бейлендс».
– Там слишком много котят, – сказала мама на пути туда, в то время как я старалась сдерживать восторг. – Если им не найдут хозяев, придется их усыпить.
Основное помещение было просторным, с каменным полом и балками под высоким потолком, о который ударялось эхо. Животные находились в соседней комнате, за дверью. Женщина за стойкой, одетая в форму цвета хаки с ремнем и множеством карманов, вытащила папку с бумагами и спросила, где мы живем и как долго.
– Дом в Менло-Парке, – ответила мама. – Уже несколько месяцев.
– А до этого? – спросила женщина.
– Два месяца у друзей, – ответила мама ровным голосом. – А до этого в другом месте четыре месяца.
С лица женщины, все это записывавшей, сошла улыбка. Я пожалела, что мама не соврала и не опустила подробности о некоторых из наших переездов, чтобы выставить нас в лучшем свете; до того как она начала их перечислять, я и не думала, что об этом нужно помалкивать. На ум закралось подозрение, что хотя мама и согласилась приехать сюда, чтобы выбрать питомца, она все еще сомневалась, а потому рассказывала все, как есть, не пытаясь сгладить дурное впечатление. А может быть, она была неисправимо честной. Или же четкость обзора с высоты птичьего полета, которая открылась ей, когда она отвечала на вопросы той женщины, приносила удовлетворение, и повествование в этом духе стало интересовать ее больше возможности заполучить кота. Сложный ландшафт нашей жизни развернулся перед ней: если смотреть свысока, он был только простым рисунком.
– У нас есть небольшой участок, – вставила я.
Женщина обратилась к маме:
– Думаете, вы сможете обеспечивать животному надлежащий уход, учитывая частую смену обстановки?
– Думаю, да, – ответила мама. – Мы теперь немного укоренились.
Женщина выпрямилась.
– Боюсь, что в данный момент мы не сможем отдать вам котенка.
Я не ожидала такой категоричности. Нам даже не показали животных. Мы с мамой молча вышли из здания на едкий, соленый воздух «Бейлендса», потрясенные и усталые.
Несколько дней спустя мы заехали в зоомагазин, и мама купила мне двух белых мышей и аквариум из стекла, самый дорогой, что у них был.

 

В какой-то момент кровать прибыла без отца. Это была кровать-чердак из множества красных металлических трубок, которые, закручиваясь, переходили одна в другую, что делало конструкцию похожей на городок для игр. Мама собрала ее и распрямила коробки, в которых ее доставили. К кровати был прикреплен такой же трубкой белый столик из ДСП и похожая белая полка над ним. Я залезала по лесенке на самый верх, под мансардное окно. Это была моя первая кровать и первый подарок от отца.
Дебби, старшая сестра маминого бывшего бойфренда-альпиниста, стала брать меня на прогулки: в парк, зоопарк, по магазинам. Она давала уроки английского для иностранцев, работала продавщицей косметики в сетевом универмаге «Мэйсиз» в центре Сан-Франциско и убиралась в доме холостяка в соседнем городишке под названием Атертон. Как и маме, Дебби было под тридцать, но у нее не было детей. Она предложила брать меня на прогулки, вдохновившись примером девушки, которая когда-то, когда Дебби была маленькой и в семье возникли трудности, проявила к ней интерес, научила пользоваться косметикой, духами и аксессуарами.
В назначенный день мы с мамой ждали ее у дороги. Когда она вышла из машины, на ней были светло-розовые джинсы, белые босоножки на высоком каблуке и красный топ с оборками. Многочисленные пластиковые браслеты клацали при каждом движении, крупные серьги-кольца покачивались над легким узорчатым шарфом. Она напоминала тропическую птицу в мире, где царили оттенки коричневого.
Она водила красный «Форд Фиеста» с механической коробкой передач и излучала блаженный оптимизм, казавшийся ее особым призванием, светом, в лучах которого все остальное становилось несущественным. Она ввела меня в хорошую жизнь. Ее окружала парфюмерная дымка – аромат апельсинового цвета и запахи косметики, которой она пользовалась. У нее были короткие, тщательно уложенные волосы; их цвет и форма прически наводили на мысль о волнах, мягко разбивавшихся о ее голову, и я удивилась, когда, потрогав их, ощутила корочку.
– Лак для волос, – пояснила она.
Я надеялась, что, когда стану старше, тоже смогу пользоваться лаком.
Когда мы ехали в «Мэйсиз», зоопарк, городской бассейн под открытым небом, к ней домой и обратно по шоссе 280, или Эль-Камино, или Аламеде-де-лас-Пульгас, она говорила о том, что хорошо бы отыскать путь в небо, дорогу, бегущую, по ее словам, высоко над нами, в облаках.
– Если бы только мы могли его найти, – говорила она. – Где-то должен быть поворот на него.
И мы обе высматривали этот съезд, хотя я не имела ни малейшего представления, как он должен выглядеть.
– Черт, – наконец говорила она. – Наверное, я его пропустила. Иногда его закрывают. В следующий раз.
Годом ранее Дебби жила в одной семье в Италии, в доме на побережье Адриатического моря, и подумывала остаться там навсегда, но за ней прилетела ее мать и вернула восвояси. И теперь она делала первые сложные шаги, чтобы обустроить свою жизнь. Но я в то время об этом не знала, и она казалась мне ничем не обремененной, чуждой взрослой серьезности, восхитительной, неотмирной, словно путь в небеса.

 

Всю неделю я с нетерпением ждала наших прогулок, заранее выбирала наряд, не надевала его и держала отдельно от остальных вещей, чтобы к назначенному дню одежда была чистой. Я влюбилась в Дебби, как иногда влюбляются девочки в женщин, которые не приходятся им матерью. Когда я была с ней, я больше всего нравилась себе. Дебби с ее воздушным голосом, непривычным взглядом на жизнь, мелодичным перестуком браслетов, мятежным, полным жизненной силы вихрем цвета и формы в одежде была полной противоположностью моей матери, все глубже погружавшейся в депрессию.
– Вот так всегда и должно быть, – сказала мама, посмотрев передачу о китах и узнав, что они с самого рождения умеют держаться на воде, плавать, нырять. Никаких подгузников, никакого отказа от жизни в пользу сидения с ребенком, никакой притупляющей разум рутины.
С тех пор как мама рассталась с художником, собиравшим палки, ей ничего особенно не хотелось, да мы ничего особенно и не могли себе позволить. Она готовила еду – бурый рис, овощи, тофу, – которая ни у одной из нас не вызывала аппетита, и подолгу, с полудня до самого вечера сидела в своей комнате при выключенном свете, гадала на китайской Книге перемен. Полумрак пугал меня, потому что в очередной раз заявлял о нашей непохожести, о том, что для нас не существует формальностей и границ.
Как-то раз, почувствовав себя лучше, она сказала, что мы поедем в Музей современного искусства Сан-Франциско, а по дороге заглянем в банк. В музее мы пройдемся по галереям, оглядим зал с огромными смешными скульптурами Класа Олденбурга, я посижу на скамейке или сделаю стойку на голове, пока она разглядывает экспонаты или пока шепотом рассказывает мне на ухо о художниках, и под конец мы перекусим в кафе.
– Давай не будем останавливаться у банкомата, – попросила я. – Пожалуйста.
Но мы все равно остановились на выезде из города. Денег он не выдал, только бумажку. Мама схватила ее, отошла на пару шагов, остановилась посреди тротуара, чтобы лучше рассмотреть. На ней не было лица. Мы поехали домой. Она не отвечала на мои вопросы, попросила помолчать и до конца дня не выходила из комнаты.
– Иди поиграй, – сказала она. – Все в порядке. Дай мне побыть одной, милая.
Рисовать, выбирать одежду, ухаживать за мышами в аквариуме – любое обыденное занятие казалось рискованным, будто я находилась в маленькой лодке посреди бушующего моря. Стоит на секунду оставить ее без внимания, и она перевернется в тот момент, когда этого не ожидаешь.

 

На следующей неделе мы с Дебби поехали в дом на Хобарт-стрит в Менло-Парке, где она жила с родителями. Ее мать – полная блондинка в фартуке, кожа на лице и руках похожа на пергаментную бумагу, – сидела за кухонным столом и вырезала прямоугольники из пестрой газетной страницы. Ножницы издавали приятный скрежет.
Я спросила ее, что она вырезает.
– Купоны, – ответила она. – Я отнесу их в магазин и получу скидку.
Каждый прямоугольник она клала в специальную секцию в пластиковой коробке.
В комоде Дебби было секретное отделение. Ящичек внутри ящика.
– Никто в семье об этом не знает, – прошептала она, склонившись к моему лицу. Это была шкатулка с украшениями, а в шкатулке – кулон, его тонкая цепочка совсем перепуталась.
– Может, у тебя получится распутать своими маленькими пальчиками, – сказала она. – Если распутаешь, можешь забрать себе.
Я села на ее кровать и стала потихоньку расплетать каждый узел, пока цепочка не приобрела привычный вид.
– У тебя есть муж? – спросила я, когда она застегивала ее у меня на шее.
– Пока нет, – ответила она. – Но будет. Однажды я буду прогуливаться по улице, и тут – бамс! – он свернет из-за угла!

 

Когда мы вернулись, мама была в одежде, в какой обычно рисовала.
– Смотрите, – сказала она, махнув рукой на почти законченную картину. Дебби подошла ближе, чтобы рассмотреть.
– Потрясающе, – сказала она. – Никогда не видела картины прекраснее.
(Позже Дебби сказала мне, что всегда удивлялась, почему мы бедны, если у мамы такой талант. По ее мнению, мама могла хотя бы продавать свои произведения на улице. Но ее творчество не приносило нам денег, у нее лишь иногда заказывали иллюстрации.)
Мы сели за стол, я – у Дебби на коленях. В какой-то момент во время разговора я подняла глаза и сказала:
– У тебя белые зубы. А у мамы желтые.
Мама поерзала на стуле: она часто жаловалась на состояние зубов.
– Дебби понятия не имеет, – сказала мама, после того как Дебби ушла. – Она поверхностная и судит обо всех и вся, а сама и понятия никакого не имеет.
Дебби действительно ее осуждала: пока сидела у нас, она заметила грязную посуду в раковине и пятно на стене – должно быть, прежние жильцы пролили выпивку. С течением времени это место потемнело, будто на него легла вечная тень. Дебби заметила это и наморщила нос.
– Заявляется сюда и увозит тебя, – продолжала мама, – ты прелесть, а меня она осуждает. Хотя это благодаря мне, моим усилиям ты такая замечательная.
– Мне она нравится, – сказала я.
– Знаешь, она тоже не идеальна. И она не все время счастлива. Она поверхностная.
– Тебе нужно вырезать купоны, – сказала я.
– Ни за что, – ответила она. – Я не такая. И не хочу такой становиться, никогда.
С того дня мама больше не ждала со мной приезда Дебби – утром выходного дня, на заасфальтированном круге у гаража.
Как-то в выходные родители моей школьной подружки Даниэлы повели нас с ней на концерт. На мне были белые толстые шерстяные колготки. В середине представления мне захотелось в туалет, но выйти было нельзя. Я сопротивлялась, сколько могла, но наконец, не в силах больше держаться, надула в штаны. (К моему облегчению, когда зажегся свет, по ним было незаметно, что они мокрые.)
Во время антракта я попыталась спустить колготки в унитаз. Они намокли, распухли, скрутились и застряли в сливе. Когда я вышла из кабинки, очередь в туалет растянулась и начиналась уже в коридоре. Следующая по очереди женщина направилась прямо к кабинке, из которой я вышла.
– Возможно, вам стоит воспользоваться другой, – сказала я ей, тщательно артикулируя, как будто мы были заговорщиками. – Там в унитазе детские колготки.
Женщина бросила на меня удивленный взгляд, и я поняла, что выдала себя, только когда покинула уборную.
После концерта мама отвела нас с Даниэлой в пиццерию «Эпплвуд», и возвращаясь к машине, мы с подружкой по очереди крутили маминой холщовой сумкой на длинной ручке, чертя над тротуаром размашистые круги. Была очередь Даниэлы. Мама носила в сумке ножик, нужный ей для художественных проектов, и он, должно быть, провалился на самое дно, потерял чехол и проткнул ткань. Нож прошел повыше моего запястья и оставил глубокий порез. Позже он превратился в вертикальный шрам в форме буквы «I» длиной в пару сантиметров; он был не лишен привлекательности, и я к нему привыкла. Поначалу Даниэла чувствовала себя настолько виноватой, что едва могла смотреть на мою руку. Но годы спустя она стала показывать на него и восклицать: «Я оставила на тебе свою подпись!» Будто я была ее произведением.

 

Иногда мама мимоходом рассказывала о том, что делала или не делала ее мать, Вирджиния: не брала ее в кафе за тортом, не вступалась за нее в школе, не приносила перекусить в постель, когда ей хотелось есть, – в общем, все рассказы сводились к тому, что ее мать не баловала ее тем, что в собственном детстве мне нравилось больше всего.
– Когда я была маленькой, – рассказывала мама, – она заметила у меня талант к рисованию, пошла и купила моей сестре Линде мольберт и большой набор красок. А потом запретила мне к ним прикасаться.
Мне хотелось больше таких историй, историй о жестокости Вирджинии, но в основном она рассказывала о том, что ее мать великолепно готовила, развешивала по кухне толстую, нарезанную вручную лапшу сушиться, как носки, и покупала только пуховые одеяла еще до того, как их стали использовать все. Однажды зимой, в день, когда шел снег, Вирджиния выглянула в окно, увидела двух ярко-красных кардиналов на ветке, решила купить себе красные туфли – и купила. Через Вирджинию мы были связаны родством с покойным Бранчем Рики, братом ее деда и руководителем бейсбольного клуба «Бруклин Доджерс», человеком, который помог Джеки Робинсону попасть в Главную лигу бейсбола. Мама дала понять, как важно защищать Вирджинию, еще до того как я узнала, от чего мы ее защищали.
– Первое мое воспоминание: я младенцем лежу в кроватке, оглядываюсь и замечаю, какая жалкая у меня комната, – рассказывала она. – Как будто явилась из места, где было гораздо лучше.
В ее рассказах о детстве она представала порой беззащитной, а порой очень сильной. Суровой зимой в Огайо ее заставляли ходить в школу в юбках и тонком пальто; ей хватило предприимчивости и воли, чтобы собрать фишки из коробок с хлопьями, обменять их на бинокль и после бродить в одиночестве на рассвете, наблюдая за птицами. Теперь ей хотелось чего-то лучшего, чем то, что ей когда-либо довелось испытать, чего-то изысканного, что она могла представить, но никогда не видела и не пробовала, – для нас обеих.
Мы с мамой отправились на прогулку среди заросших холмов заповедника к семинарии Мэрикнолл, где жили отошедшие от дел священники-миссионеры. Мы шли по широкой грунтовой дороге. Воздух вобрал запахи трав и крапивы, напоминавшие о благовониях и банном мыле. Громко стрекотали насекомые и вдруг резко умолкали, все сразу, будто падало давление, и воцарялась тишина, пустота в воздухе, а потом снова, постепенно нарастая, поднимался стрекот. Стояла змеиная погода. В такую змеи выползают на дороги понежиться на солнце.
– В Индии я видела детеныша кобры, – сказала мама. – Он поднялся и раздул капюшон, перегородив дорогу, – она изобразила гортанное шипение. – Они хуже всего. Они еще не знают своей силы, выпускают весь яд сразу.
Слушая мамины истории, я не представляла ее. Я видела все происходящее ее глазами, как будто это я была в Индии с детенышем кобры.
На склоне холма над нами рос зеленый кактус с ярко-красным плодом.
– Опунция, – сказала мама. – Мне как раз хотелось попробовать.
И она полезла на холм, вызвав небольшой пыльный оползень.
– Мам, не надо, – попросила я.
– Я рада, что ты не моя мать, – ответила она.
– Давай потом, – попросила я.
– Да ладно тебе, Лиза. Я всегда хотела попробовать.
– Там колючки, – сказала я.
– Я не со вчерашним дождем родилась, – ответила она, продолжая лезть вверх. Она повторяла эту фразу, когда я вела себя, как всезнайка. А дождь бы как раз пригодился: стояла засуха, самая сильная за последние годы. Нельзя было смывать, сходив по-маленькому. Склоны холмов пожелтели, сухая трава хрустела под ногами.
Мама забралась чуть выше кактуса и нагнулась к нему. Растение казалось не настоящим, а фантастическим, словно составленным из пластиковых частей, как кукла.
– Красный – знак опасности в природе, – сказала она, нагнувшись к ярко-красному плоду. – Он предупреждает: «Я ядовитый, не ешь меня».
Она обернула руку низом футболки, втянула живот, нагнулась, схватилась за плод и потянула. Он не оторвался так легко, как она ожидала.
Она принялась вращать его.
– Волокнистый, – крякнула она. – Не отходит.
Я хотела, чтобы она перестала: она вела себя как сумасшедшая, я ее ненавидела. Я все знала. Была полна предчувствий. Вокруг шипела трава.
Наконец плод оторвался, и мама спустилась с ним вниз, туда, где стояла я.
– Давай возьмем его домой и сварим, – предложила я.
– Я хочу съесть сейчас, – ответила она. – Если только получится содрать шкуру.
Используя футболку, чтобы защитить руку, она сняла кожицу и, стараясь не касаться ее, осторожно откусила мякоть сердцевины.
– М-м-м… вкусно. Интересный вкус. Хочешь?
– Нет, спасибо, – ответила я.
По дороге домой она принялась стонать.
– Мое горло, – сказала она. – Больно глотать.
Остановившись на светофоре, она привстала, разинула рот и стала разглядывать его в зеркале заднего вида. Несмотря на мою решимость не жалеть ее, я была в ужасе.
– А я говорила тебе подождать, – сказала я.
– Я знаю. Не могу говорить, Лиза, слишком больно, – должно быть, ей в горло впились тонюсенькие, прозрачные колючки с кожицы плода.
Когда мы вернулись домой, горло саднило. Она пошла достать одежду из сушилки и обнаружила, что из-за неосторожности ее любимая кофта из ангорской шерсти села.
– Черт, – сказала она. Кофта застегивалась на ряд жемчужных пуговиц. – Можешь забрать себе.
Мягкий трикотаж, цветочный узор на розовом поле – она пришлась мне как раз в пору, чуть ниже пупка и с рукавами до запястий, будто была связана для меня.
Следующие несколько дней перед очередной прогулкой с Дебби я старалась не носить севшую кофту: мне казалось, будто с ней я забрала что-то у мамы, будто это частица удачи, покинувшая ее и перешедшая ко мне.

 

Несколько дней спустя я зашла в мамину комнату и застала ее бросавшей три мелкие монетки на ковер рядом с книгой, ручкой и листком бумаги и заглядывавшей в Книгу перемен. Она сидела в углу, не включая свет. Был еще день, но в комнате стоял полумрак. Она согнулась, опершись локтем о колено и подперев лоб ладонью. Пряди волос, заправленные за ухо, падали на лицо.
– Что случилось? – спросила я.
– Я лишилась молодости.
Она снова бросила монетки, взглянула, начертила на бумаге какие-то линии, столбики которых покрывали почти весь лист, – тонкие, как лапки насекомых, – и зашелестела страницами небольшой книги.
– Но она у тебя была, – возразила я.
– Тебе хорошо, – сказала она. – Ты катаешься по городу и веселишься с Дебби. А у меня никого нет.
– Ты можешь пойти с нами, – ответила я, хотя знала: это не то, чего ей хотелось бы.
– Я хочу своих друзей, свою жизнь, – на слове «жизнь» она бросила монетки еще раз. Мы с ней не могли быть счастливы одновременно. Ее жажда жизни, веселья, опунции для меня была сигналом опасности. Я черпала счастье из ее ресурсов, мы как будто перетягивали канат. Когда длинный конец был у нее, мне ничего не оставалось, когда у меня – она сникала. Как будто душевных сил, богатства целого мира не хватало на нас обеих сразу.
– У тебя есть друзья, – сказала я.
Эти слова заставили ее всхлипнуть.
– У меня нет мужчины, мужа, парня, отношений. Ничего.
Воздух в комнате застыл.
– Но я люблю тебя, и я рядом.
– Я пытаюсь, но ничего не получается, – продолжила она, как будто не слышала. – Раньше у меня были такие красивые сильные руки, – теперь она плакала навзрыд, на губах показалась слюна, и она едва могла говорить. – И знаешь, что Фэй подарила мне на Рождество?
Она говорила о своей мачехе. Именно Джима и Фэй я звала дедушкой и бабушкой, потому что видела Вирджинию всего пару раз.
– Она подарила мне утюг, – сказала мама. – А знаешь, что она подарила Линде? – Линда была ее младшей сестрой, красоткой, той, кому достался набор красок. Теперь Линда управляла несколькими парикмахерскими сети «Суперкатс» и встречалась с физиком из НАСА, владельцем усов и джакузи.
– Ведерко для шампанского! – воскликнула она.
Я знала, что дело не в практической ценности подарков. Мы пользовались утюгом и гладильной доской, которая шла в комплекте, несколько лет. А Линда позже рассказала мне, что ведерко было не для шампанского, а для льда и она специально попросила его в подарок, как мама попросила утюг. Именно символическое значение подарка сделало его таким ужасным. Но все же мне хотелось, чтобы она сказала Фэй, что та ошиблась, попросила ее забрать подарок и подарить другой, который мама по правде хотела получить.
Она поднялась, вышла из комнаты, взяла со стола в гостиной ножницы для ткани, подошла к шкафу и стала яростно передвигать плечики, срывая с них рубашки и бросая в кучу.
– Не надо!
– Не указывай мне. Мне нечего носить. Нечего, – она схватила старую серую блузку и рванула с двух сторон; пуговицы расступились, обнажив изнанку.
– Этот вырез. Он просто ужасен. Ненавижу свою одежду, – она расплакалась, потом зарычала. Сделала надрез на краю футболки, потом схватилась за нее обеими руками и разорвала надвое, завывая от ярости.
Она поступала так с одеждой и раньше, когда злилась: обрезала воротники, укорачивала рукава и подолы, а потом никогда больше не надевала. Ей приходилось выбрасывать все это, и ее и без того скудный гардероб становился еще беднее.
Примерно в это время отец готовился с размахом отпраздновать свой тридцатый день рождения. Он пригласил и маму, поначалу она собиралась пойти, даже позвала с собой Дебби. Но чем ближе была дата торжества, тем сильнее становились ее сомнения. Она не могла позволить себе новое платье. И ей стыдно было появиться в обносках рядом с нарядно одетыми гостями, которые станут поздравлять его. Она отказалась в последнюю минуту, оставив ни с чем Дебби, вознамерившуюся найти на вечеринке мужа. Я ничего тогда не знала о вечеринке и замечала только, что мама все чаще предается меланхолии, постоянно занята мыслями о своем гардеробе и потерянной молодости.
Я знала, что ей в себе не нравится: лоб, бедра, зубы, морщинки над губой – и знала, что, по ее убеждению, из-за этих недостатков и старой одежды она никогда не получит то, чего хочет. На самом деле она была красавицей с высокими скулами, тонким носом. Она рассказала, что ее, Кэти и Линду в старших классах дразнили лобными сестрами, потому что у них был слишком высокий лоб, но мне он нравился – пустой и гладкий, как яичная скорлупа. Ее фигура походила на стан женщины с рисунка Родена, который я увидела годы спустя; та стояла лицом к зрителю, оглядываясь назад, и каждая деталь ее тела была женственной и удивительно пропорциональной: грудь, спина, ягодицы. Тонкая талия.
Тем вечером, готовя ужин, она мыла чечевицу, медленно перебирая ее подушечками пальцев и скорбно глядя на буроватую горсть, словно в тот момент от нее ускользало нечто бесценное.
* * *
Как-то раз, когда мы с Дебби возвращались домой поздним вечером, мама ждала нас у гаража. По ее виду я сразу поняла, что что-то не так: она стиснула зубы, нижняя часть лица была напряжена. Козырьком ладони она закрывала глаза от солнца, но я заметила, что она плакала.
Она заговорила, едва мы вышли из машины:
– Знаешь, мне это надоело. То, что ты считаешь себя лучше меня.
– Мам, – сказала я. – Перестань.
– Не вмешивайся, милая, – велела она.
Дебби, казавшаяся потрясенной несправедливым обвинением, попятилась обратно к машине.
– Не притворяйся, будто не знаешь, о чем я, – сказала мама.
– Я не… я никогда не… – запинаясь, пробормотала Дебби.
– Влезла в нашу жизнь и осуждаешь меня на глазах у дочери. Думаешь, ты такая идеальная, а на самом деле просто поверхностная, глупая, – сквозь зубы процедила она. В ее словах была доля правды, и оттого ее ярость казалась еще более пугающей.
– Хочешь, чтобы Лиза привыкла к тебе, пытаешься быть лучше матери. Это мерзко. Что ты о себе возомнила? Да это растление малолетней! – она перешла на крик. Ее лоб и губы сморщились, как фольга, зубы обнажились; Дебби, как громом пораженная, стуча слишком высокими каблуками и покачиваясь, отступила к двери машины.
Я боялась, что Дебби будет видеть во мне мою мать. Мне казалось, окружающие не различают нас и воспринимают как одного человека в двух телах.
– Мам, – позвала я.
– Тихо, Лиза, – сказала она.
От шока я впала в ступор, было тяжело говорить и двигаться. Я стыдилась матери. Какой страшной она была, когда орала, свирепая и всклокоченная. Скандал тем не кончился – он развивался, как две развязанные, а до того туго скрученные ленты: Дебби оправдывалась, мама наседала на нее, не переставая кричать. Дебби скользнула в машину, завела ее и уехала. Больше я Дебби не видела.
Мама собиралась на первое свидание с Роном.
Он должен был заехать за ней, познакомиться со мной, а потом они вместе должны были отправиться на ранний ужин. Соседи были дома – на случай если мне что-нибудь понадобится. Я была достаточно взрослой – семь лет, – чтобы два часа посидеть одной, но детали были все еще на стадии обсуждения.
– А потом?
Предполагалось, что я лягу спать до ее возвращения.
– Возможно, он зайдет к нам, – ответила она.
Я заставила ее пообещать, что они не пойдут в ее комнату, и по какой-то причине она согласилась.
Увлекшись Роном, она перестала уделять мне столько внимания, сколько раньше. Не гадала больше на Книге перемен. От счастья она стала рассеянной, на губах играла та же полуулыбка, как когда она карабкалась на холм, чтобы сорвать опунцию.
Именно в промежутках между ее мужчинами – между одиночеством и отчаянием, которыми заканчивались одни отношения, и подъемом, которым начинались другие, – я и хотела остаться навсегда. Чтобы мы с ней были командой, единственными настоящими партнерами.

 

В тот вечер, на который было намечено свидание, Рон появился вовремя. Когда он постучал, мама наносила макияж, перегнувшись через раковину в ванной.
Я побежала открыть дверь. И сразу же поняла, что Рон не хиппи. У него была лысина с пучками волос, торчащими с обеих сторон, как у клоуна, и широкие кустистые брови, очки в золоченой оправе и раздутые рыбьи губы. Он выглядел чистым, от него пахло мылом и средством для стирки.
– Здравствуйте, – сказала я. – Я Лиза. Мама собирается.
– Приятно познакомиться, – ответил он, протягивая руку.
Он прошел за мной в гостиную; я заметила, что при ходьбе он сильно выворачивает носки наружу.
Мама крикнула из ванной:
– Мне нужна еще минута!
Проходя мимо книжной полки, я сняла с нее альбом с фотографиями моего рождения – я этого не планировала и сама себе удивилась. Моя рука потянулась к нему сама собой, будто я не могла контролировать свои конечности.
Я много раз просила маму избавиться от альбома, но она отказывалась и каждый раз, когда мы переезжали, брала его с собой. Обложка была плетеной, из коричневой соломки; она была такой старой, что стебли стали распускаться по краям. Для меня это было намеком на неприличное содержимое. Я подозревала, что у других детей дома нет таких постыдных вещей.
Мы с ним сели рядышком на цветочном диване.
– Хочу вам кое-что показать, – сказала я. – Наши с мамой фотографии.
Я уложила альбом на колени так, чтобы ему было видно. Мама, еще совсем молодая, лежала на кровати, длинные волосы собрались вокруг лица, словно темная вода в пруду. Это были фотографии моего рождения, черно-белые, с закругленными углами. На маме было нечто, походящее на мужскую рубашку, застегнутую на груди; ниже пояса она была голой. Ее согнутые и раздвинутые ноги – на переднем плане. Я перевернула страницу: вот и я – появилась между ее белых – пересвеченных – разведенных бедер, как черепаха, вынырнувшая из глубины озера.
На следующих фотографиях я уже вышла наружу, и можно было разглядеть мое сморщенное тело, восково-бледное лицо, асимметричное, сплюснутое.
Я чувствовала отвращение, отторжение, но продолжала переворачивать страницы. Я не знала, как это объяснить: мне хотелось, чтобы он почувствовал такое же отвращение, хотелось его отпугнуть. Показать ему, какие мы на самом деле, чтобы он не стал ждать и ушел сейчас.
– А вот еще, – сказала я нежнейшим голоском.
– Да, – ответил он. – Вижу.
Он даже не попытался подняться и сбежать, не шевельнулся. Вместо этого он сидел, поглядывая на снимки, а потом, словно в рассеянности, отвел глаза. Когда мама вышла из ванной и увидела нас, она выхватила альбом у меня из рук и поставила обратно на полку, наградив меня недобрым взглядом.
Назад: Хиппи
Дальше: Повеселимся