Книга: Прощание
Назад: Часть I
Дальше: Примечания

Часть II

Просидев несколько месяцев за писанием того, что, по идее, должно было стать моим вторым романом, в полуподвальной комнате в Окесхуве – одном из многочисленных городов-спутников Стокгольма, – где за окном в каких-то нескольких метрах проносились поезда метро, так что каждый день, когда спускались сумерки, вагоны вереницей освещенных комнат мчались через лес, я в конце 2003 года снял себе для работы офис в центре Стокгольма. Помещение принадлежало одному из друзей Линды, и оно подходило мне идеально. По сути дела, это была однокомнатная квартира с мини-кухней и душевой кабиной; помимо письменного стола и книжных полок там был даже диван-кровать. После Рождества я перебрался туда со своими вещами, то есть с пачкой книг и компьютером, и приступил к работе в первый будний день нового года. Роман был, в сущности, готов – странная вещица на сто тридцать страниц, небольшой сюжетик об отце и двух его сыновьях, отправившихся летней ночью на ловлю крабов, который затем перетекал в длинное эссе об ангелах, в свою очередь плавно перетекавшее в историю об одном из этих сыновей, теперь уже взрослом, как он несколько дней провел один на острове среди моря, предаваясь сочинительству и самоистязанию.
В издательстве обещали его опубликовать, и я соблазнился на это предложение, хотя в душе чувствовал неуверенность, особенно после того, как дал его прочитать Туре Эрику, а он позвонил мне поздно вечером и говорил странным голосом и странно выбирая слова, как будто немного выпил, чтобы высказать то, что хотел, а сказал он простую вещь: это не годится, это не роман. «Ты должен рассказывать, Карл Уве! – повторил он несколько раз. – Ты должен рассказывать!» Я и сам понимал, что он прав, и приступил к делу в первый рабочий день 2004 года, усевшись за новый письменный стол перед пустым экраном. Промаявшись полчаса, я откинулся на спинку стула и перевел взгляд на постер, висевший над письменным столом, – афишу выставки Питера Гринуэя в Барселоне, на которой я когда-то, в прошлой жизни, побывал с Тоньей; на ней были репродукции четырех картин: одну я долго считал писающим херувимом, другая изображала птичье крыло, третья – летчика двадцатых годов, четвертая – руку трупа. Потом я стал смотреть в окно. Небо над больницей напротив было ясное и голубое. Низкое солнце блестело на стеклах домов, вывесках, уличных решетках и кузовах автомобилей. Из-за морозного пара, вырывавшегося изо рта у прохожих, казалось, будто они горят. Все – плотно закутанные. Шапки, шарфы, варежки, толстые куртки. Движения торопливые, лица сосредоточенные. Я пробежался взглядом по полу. Пол был паркетный и сравнительно новый, его красновато-коричневый тон совершенно не сочетался с отделкой квартиры, выдержанной в стиле начала прошлого века. Как вдруг рисунок годовых колец и сучков в двух метрах от того места, где я сидел, сложился в изображение Христа в терновом венце.
Я никак не отреагировал, только отметил про себя, потому что такие рисунки, созданные неровностями пола, стен, дверей, плинтусов и карнизов, можно встретить в каждом доме: какое-нибудь пятно сырости на потолке в виде бегущей собаки или облезлая краска на крыльце, напоминающая заснеженную долину с грядой холмов на горизонте, из-за которой вылезают тучи, – но, как видно, что-то у меня в душе всколыхнулось, потому что, когда я через десять минут поднялся, подошел к чайнику и стал наливать в него воду, я внезапно вспомнил случай, который был со мной в детстве, когда я как-то вечером, много лет тому назад, увидел подобный образ на воде – по телевизору, в новостном репортаже о пропавшем рыболовном судне. За те несколько секунд, пока я наполнял чайник, у меня перед глазами встала наша гостиная, телевизор красного дерева, белеющие в сумерках за окном пятна снега на склоне горы, море на экране и внезапно проступившее на нем лицо. Вместе с этими картинами вернулось и тогдашнее настроение весны, поселка, семидесятых годов, семейных будней. А вместе с ним – отчаянная тоска по былому.
И тут зазвонил городской телефон. Я вздрогнул. Этот номер я вроде бы никому не давал.
Он прозвонил пять раз, прежде чем умолкнуть. Чайник зашумел громче, и я, как уже не раз, подумал, что этот шум похож на звук подъезжающей машины.
Я отвинтил крышечку банки с растворимым кофе, насыпал в чашку две ложки и стал наливать кипяток; коричневая жидкость начала подниматься по стенкам чашки, дымясь и чернея. Затем я оделся. Прежде чем выйти, я еще раз встал так, чтобы увидеть лицо на деревянном полу. Это действительно был Христос. Лицо повернуто чуть вбок, словно от боли, глаза опущены, на голове терновый венок.
Примечательным было не появление этого лица здесь и не то, что когда-то, в середине семидесятых, я тоже увидел лицо на воде: примечательным было, что я про это забыл, а тут неожиданно вспомнил. За исключением отдельных событий, о которых мы потом разговаривали с Ингве так часто, что они обрели почти что библейские масштабы, я почти ничего не помнил из своего детства. Я помнил все места, которые я повидал, все помещения, в которых бывал. Но что там происходило, не помнил.
Я вышел на улицу с чашкой в руке. Тут во мне поднялось некоторое чувство неловкости: чашка уместна в доме и неуместна на улице; на улице она кажется голой и беззащитной; и, переходя через дорогу, я решил взять завтра кофе в «Севен-элевен» и в дальнейшем носить с собой картонный стаканчик, предназначенный для улицы. Перед больницей стояло несколько скамеек, я направился к ним, уселся на обледеневшие рейки, закурил сигарету и стал глядеть на дорогу. Кофе уже остыл и был чуть теплым. Термометр за кухонным окном у меня дома показывал в это утро минус двадцать, и, несмотря на то что светило солнце, сейчас вряд ли стало намного теплее. Минус пятнадцать, наверное.
Я достал из кармана мобильный телефон – посмотреть, не звонил ли кто-нибудь. Точнее, известно кто: через неделю у нас ожидалось прибавление семейства, так что я был готов к тому, что в любую минуту может позвонить Линда и сказать, что уже началось.
У перекрестка на вершине пологого холма запикал светофор. Улица за ним была совершенно пуста – ни одной машины. Из больничных дверей вышли две женщины средних лет и закурили. Обе в белых халатах, они зябко ежились, прижимая руки к бокам, и все время переступали с ноги на ногу, чтобы не замерзнуть. Я подумал, что они похожи на каких-то диковинных уток. Тут пиканье умолкло, и в следующий момент, точно свора гончих, из сумерек на освещенный солнцем склон вырвалась с холма группа машин. Шипованные шины стучали по асфальту. Я спрятал в карман мобильник и обхватил чашку обеими ладонями. От нее медленно поднимался пар, смешиваясь с паром от дыхания. На школьном дворе, зажатом между двумя зданиями, в двадцати метрах от моего офиса, внезапно смолкли звонкие крики детей, на которые я обратил внимание только сейчас. Прозвонил звонок на урок. Здешние звуки были мне незнакомы, как и то, в каком порядке они следовали, но скоро я привыкну к ним настолько, что перестану их замечать. Того, что мало знаешь, для тебя не существует. Как и того, что знаешь слишком хорошо. Писать – значит извлекать сущее из сумерек знакомых вещей.
Вот чем занимается писатель. Не происходящим «там», не событиями, которые «там» разворачиваются, а самим этим «там». Это цель, к которой он стремится. Но как до нее добраться? Этот вопрос я задавал себе, сидя на скамейке в Стокгольме и отхлебывая кофе из чашки, покуда мышцы сводило от холода, а над головой растворялся в бескрайнем воздушном пространстве сигаретный дымок.
Крики на школьном дворе повторялись через равные промежутки времени, образуя один из ритмов, в которых изо дня в день жил этот район, начиная с утра, когда улицы заполнялись машинами, и до того, как с приближением вечера их поток редел. Разнорабочие, с половины седьмого толпившиеся в кафе и кондитерских, обутые в берцы ребята с крепкими, пыльно-серыми руками, с торчащими из брючных карманов складными метрами и беспрерывно трезвонящими мобильными телефонами. Люди других, более сложно поддающихся определению профессий, заполнявшие улицы в следующие часы, чей ухоженный облик и качественная одежда указывали только на то, что они проводят дни в офисах, могли быть адвокатами, тележурналистами или архитекторами, – но с тем же успехом копирайтерами рекламных бюро или работниками страховых компаний. Средний и младший медицинский персонал, выходивший из автобуса на остановке перед больницей, – в основном люди среднего возраста, в большинстве своем женщины, среди которых изредка попадался молодой мужчина, – прибывал все более крупными партиями по мере того, как стрелки часов приближались к восьми, затем этот поток постепенно убывал, а под конец из автобуса выбирались только редкие пенсионеры с сумками на колесиках, пока к полудню не наступало затишье, когда на улице появлялись разве что мамаши и папаши с детскими колясками, а по дороге проезжали главным образом продуктовые фургоны, грузовики и пикапы, автобусы и такси.
В эти часы, когда в окнах напротив блестело солнце, а с лестницы переставали или почти переставали доноситься шаги, на улице иногда появлялись детсадовские малыши, росточком с овцу, все в одинаковых светоотражающих жилетах, часто серьезные, словно зачарованные необычностью предстоящего приключения, в то время как серьезный вид пасущих их воспитательниц скорее выражал скуку. В это же время звуки происходящих поблизости работ занимали достаточное место в пространстве, чтобы их отмечало сознание: когда, например, садово-парковая служба убирала пылесосом опавшие листья с газона или подрезала деревья, или дорожная служба отскребала от грязи асфальт в каком-нибудь тупичке, или владелец недвижимости производил капитальный ремонт дома, перед тем как сдать его внаем. Потом внезапно по улице прокатывалась волна офисных работников, до отказа наполняя кафе и рестораны: наступал обеденный перерыв. Когда волна так же внезапно откатывала, она оставляла после себя пустоту, напоминающую пред-полуденную, но имеющую свой отчетливый оттенок, потому что рисунок ее хоть и повторялся, но уже в обратном порядке: одиночные школьники, проходившие сейчас мимо моего окна, возвращались по домам, раскованные и оживленные, тогда как утром, по дороге в школу, в них чувствовалась сонная скованность и та врожденная настороженность, которую испытывает человек в ожидании того, чему еще только предстоит наступить. Сейчас солнечные лучи озаряли стену в оконном проеме, из подъезда доносился топот спускающихся по лестнице шагов, а на автобусной остановке перед главным подъездом больницы с каждым разом, как я выглядывал в окно, очередь ожидающих все удлинялась. На улице становилось больше легковых машин, на тротуарах, ведущих к высоткам, увеличивалось число пешеходов. Пик приходился на пять часов, потом все затихало, пока часам к десяти не начиналась ночная жизнь и на улице не появлялись компании – громкоголосые мужчины, смеющиеся женщины, – и это еще раз повторялось часа в два или три. В шесть утра возобновлялось движение автобусов, поток машин делался плотнее, из всех подъездов на улицу выходили люди; начинался новый день.
Жизнь здесь регулировалась такими строгими правилами и подчинялась такому четкому распорядку, что в равной мере могла трактоваться в категориях как биологии, так и геометрии. Трудно было даже вообразить себе, что она сродни кипучему, дикому и хаотическому началу, которое царит в жизни других видов, например, громадных скоплений головастиков, или рыбной молоди, или личинок насекомых, где жизнь словно бьет ключом из неиссякаемого источника. А между тем это так. Хаос и непредсказуемость в одно и то же время представляют собой необходимое условие жизни и угрозу для ее существования, одно немыслимо без другого, и, хотя почти все наши усилия направлены на преодоление хаоса, достаточно на миг опустить руки, чтобы оказаться в эпицентре его излучения, а не на окраине, как сейчас. Хаотическое начало – своего рода гравитация, и, возможно, сам ритм, сквозящий в истории цивилизаций, от их возникновения и до гибели, обусловлен именно этой силой. Примечательно, что в одном отношении обе крайности сходятся, ибо как для беспредельного хаоса, так и для строго регламентированного порядка жизнь есть все, а живая особь – ничто. Подобно тому как сердцу нет дела до того, чью жизнь оно поддерживает, городу нет дела до тех, кто выполняет в нем ту или иную функцию. Когда все, кто сейчас ходит по этим улицам, умрут, этак через полторы сотни лет, отзвук их дел и поступков по-прежнему останется вплетен в устройство города. Новыми будут только люди, которые его наполнят собой, но и то не слишком, ведь все они будут похожи на нас.
Я бросил окурок на землю и допил последний глоток кофе, уже совсем холодного.
Я смотрел на жизнь, а видел смерть.
Я поднялся со скамейки, вытер руки о штаны и пошел в сторону перекрестка. За проносящимися машинами взвивались снежные хвосты. С холма, скрежеща цепями и то и дело тормозя, съезжал огромный трейлер, он оказался у перехода ровно в тот момент, когда загорелся красный свет. Я всегда ощущал некоторую неловкость, когда из-за меня останавливался транспорт: возникало чувство дисбаланса, как будто я перед ними провинился. Чем больше машина, тем больше вина. Поэтому, проходя перед его капотом, я попытался вступить с шофером в визуальный контакт, чтобы кивнуть и тем восстановить нарушенный баланс. Но взгляд его был направлен туда же, куда тянулась его рука, чтобы снять что-то сверху, возможно карту, так как трейлер был польский, и меня он не видел, но теперь это уже не имело значения – очевидно, я не слишком досадил ему, заставив притормозить.
Я подошел к подъезду, набрал код и открыл дверь. Поднимаясь по короткой лестнице на первый этаж, где находился мой офис, достал ключ. Загрохотал лифт, так что я поспешил отпереть замок, зайти и закрыться в квартире.
От быстрого перехода с мороза в тепло зачесались руки и лицо. За окном, завывая сиреной, проехала одна из многочисленных машин скорой помощи. Я поставил воду, чтобы заварить новую чашку кофе, и в ожидании, когда вода закипит, просмотрел недавно написанное. Пылинки, парившие в широких косых лучах солнца, встревоженно взлетали от каждого движения воздуха. Сосед заиграл на пианино. Зашумел чайник. То, что я написал, мне не нравилось. Не то чтобы это было совсем плохо, но и не сказать чтобы хорошо. Я подошел к шкафу, отвернул крышку банки с растворимым кофе, насыпал в чашку две ложки, стал наливать кипяток; коричневая жидкость, дымясь, поднималась вдоль стенок чашки.
Зазвонил телефон.
Отставив чашку на письменный стол, я пропустил еще два сигнала, прежде чем поднял трубку.
– Алло! – сказал я.
– Привет, это я.
– Привет!
– Хотела только спросить, как дела. У тебя там все хорошо? Голос у нее был веселый.
– Еще не знаю. Ты же знаешь, я тут всего несколько часов.
Пауза.
– Ты скоро вернешься?
– Ну что ты меня дергаешь, – сказал я. – Приду когда приду.
Она не ответила.
– Что-нибудь купить по пути? – спросил я через некоторое время.
– Да нет. Я была в магазине.
– Окей. До встречи.
– Ага. Всего. Хотя знаешь? Какао!
– Какао, – повторил я. – Что-нибудь еще?
– Нет. Больше ничего.
– Окей. Всего.
– Ладно, пока.
Положив трубку, я долгое время сидел погруженный, нет, не в мысли и даже не в ощущения, а скорее в некое настроение, какое бывает в пустой комнате, которая тоже может иметь свое настроение. Когда я неосознанно поднес чашку ко рту, кофе был уже чуть теплым. Я шевельнул мышью, чтобы убрать скринсейвер с экрана и посмотреть, который час. Без шести три. Затем я еще раз перечитал написанный текст, вырезал и отправил в черновики. Я работал над романом уже пять лет, так что результат не должен был быть посредственным. А тут получилось что-то неубедительное. В то же время я знал: решение уже есть в самом моем тексте – в нем уже содержится то, что я стремился схватить. Казалось, там есть все, что мне нужно, только выраженное в слишком сжатой форме. Особенно важной представлялась идея, давшая начало всему тексту, что действие происходит в 1880-е годы, в то время как персонажи и весь реквизит принадлежат к 1980-м. Вот уже несколько лет я пытался написать об отце, но у меня никак не получалось, наверняка потому, что это было слишком тесно связано с моей жизнью и оттого никак не хотело укладываться в другую форму, между тем как в этом состоит главное требование литературы. Единственный ее закон: все должно быть подчинено форме. Если любой другой элемент, будь то стиль, сюжет, интрига, тема, начинает преобладать над формой, результат окажется слабый. Вот почему у сильных стилистов так часто получаются слабые книги. По той же причине слабые книги часто выходят из-под пера писателей, которые сильны тематикой. Чтобы произведение состоялось, необходимо сломить энергию темы и стиля. Вот эта ломка и есть литература. Писательство – это не столько созидание, сколько разрушение. Лучше всех понимал это Артюр Рембо. Самое примечательное в нем даже не то, что он осознал это так рано, а в том, что он перенес это правило на собственную жизнь. Для Рембо главным была свобода, и в литературе, и в жизни, – именно благодаря тому, что свобода была ему важнее всего, он смог, а скорее всего, вынужден был бросить писать, потому что поэзия тоже стала оковами и подлежала уничтожению. Свобода есть разрушение плюс движение. Другой автор, который это тоже знал, – Сандемусе. Но его трагедия в том, что движения он смог добиться только в литературе, но не в жизни. Совершив разрушение, он так и остался среди развалин. А Рембо уехал в Африку.
Какое-то подсознательное ощущение заставило меня поднять взгляд, и я встретился глазами с женщиной. Она сидела в автобусе прямо перед моим окном. Начинало смеркаться, и единственным источником света в комнате оставалась лампа у меня на столе, к которой из-за окна, как мотыльки, устремлялись взгляды. Заметив, что я гляжу на нее, она отвела взгляд. Я встал и подошел к окну, отвязал жалюзи и опустил их; в это же время автобус за окном тронулся. Ничего не поделаешь, пора возвращаться домой. «Скоро», – сказал я по телефону, а с тех пор прошел уже час.
Она позвонила в порыве нежности.
Меня охватило тоскливое чувство. Как мог я с раздражением ответить на любовь и беспокойство, которые переполняли ее?
Я замер посреди комнаты, словно надеясь, что острая боль, пронзившая мне тело, пройдет сама собой. Но так никогда не бывало. Чтобы ее победить, надо что-то предпринять. Исправить то, что я наделал. Сама мысль уже принесла облегчение, не только заключенной в ней надеждой на утешение, но и тем, что она требовала конкретных поступков, чтобы исправить случившееся. Я выключил компьютер, положил его в сумку, ополоснул чашку и поставил на сушилку, выдернул из розетки шнур, выключил свет и при лунном свете, лившемся с улицы в щели жалюзи, стал одеваться, а перед внутренним взором все время стояла картина, как она ждет одна в пустой квартире.
Стоило выйти на улицу, как мороз защипал щеки. Я натянул капюшон парки поверх шапки и зашагал вперед, наклонив голову от летящей в лицо мелкой снежной крупы. В хорошие дни я обыкновенно шел по Тегнергатан, затем по Дротнинггатан до площади Хёторгет, оттуда – по крутому подъему к церкви Святого Иоанна, а затем вниз, на Рейерингсгатан, где мы жили. Этот маршрут изобиловал магазинчиками, торговыми центрами, кафе, ресторанами и кинотеатрами, и народу там было не протолкнуться. Все прилегающие улицы кишели людьми всех видов и разновидностей. В ярко освещенных витринах были выставлены всевозможные товары, а внутри, за стеклом, скользили эскалаторы, словно колеса каких-то громадных таинственных механизмов, взмывали вверх и опускались вниз лифты, на телевизионных экранах призрачно двигались красивые люди, перед сотнями касс собирались очереди, потом растворялись, потом собирались снова в неуловимом для глаза ритме, подобно очертаниям облаков над городскими крышами. В хорошие дни мне это нравилось, и я с удовольствием смотрел на этот человеческий поток более или менее красивых лиц с глазами, выражающими то или иное настроение, пропуская его сквозь себя. В не самые хорошие дни тот же сценарий обладал обратным действием, и я по возможности выбирал другой, более безлюдный путь. Чаще всего я шел по Родмансгатан, затем по Холлендергатан до Тегнергатан, пересекал Свеавеген и по Дёбельнсгатан выходил к церкви Святого Иоанна. На этом маршруте преобладали жилые дома, одинокие прохожие спешили домой, а немногочисленные магазины и рестораны принадлежали к числу не самых посещаемых. Автошколы с закопченными от выхлопов окнами, секонд-хенды с выставленными на улице ящиками с комиксами и грампластинками, химчистки, парикмахерские, китайский ресторанчик, парочка захудалых пабов.
Сегодня был как раз такой день. Пригнув голову от летящей в лицо снежной крупы, я шел по улицам между высоких домов с заснеженными крышами, словно по маленьким горным долинам, иногда заглядывая в окна: то в пустой вестибюль небольшого отеля, с желтыми рыбками, плавающими туда-сюда по аквариуму с зеленым фоном, то на рекламные плакаты фирмы по производству табличек, брошюр, наклеек и картонных стоек, то на трех черных парикмахеров в африканской парикмахерской, стригущих трех черных клиентов, один из которых то и дело вертел головой в сторону трех подростков, которые сидели в глубине на ступеньках лестницы, а парикмахер, не выказывая ни малейших признаков нетерпения, каждый раз рукой поворачивал его голову обратно.
По другую сторону улицы располагалась Обсерваторская роща. Деревья, которыми порос весь холм, освещенные снизу окнами окружающих домов, казалось, раздвигали тьму, подпирая ее своими кронами. Их сень была такой густой, что сквозь нее не проникали огни самой обсерватории на вершине холма, построенной еще в восемнадцатом веке, в период небывалого расцвета Стокгольма. Теперь там было кафе, и, когда я в первый раз в нем побывал, меня поразило, насколько тут ближе ощущается восемнадцатый век, чем в Норвегии, особенно по сравнению с сельской местностью. Норвежская крестьянская усадьба постройки, скажем, 1720-х годов, выглядит древностью, в то время как все великолепные здания Стокгольма того же периода производят впечатление едва ли не современных построек. Помню, как однажды сестра моей бабушки с материнской стороны, Боргхиль, жившая в маленьком домике над тем местом, где когда-то стояла родовая усадьба семьи, рассказывала мне, сидя на веранде, что здесь вплоть до шестидесятых годов еще стояли дома шестнадцатого века, потом их снесли, чтобы освободить место для современных построек. Этот рассказ произвел на меня поразительное впечатление: ведь в Стокгольме встретить здание того же периода кажется самым обычным делом. Может, все дело в том, что это близко касалось моей семьи, а потому и меня? В том, что йолстерская старина затрагивала меня гораздо ближе, чем стокгольмская? Видимо, так и есть, подумал я и на несколько секунд закрыл глаза, чтобы прогнать ощущение, что я – идиот, раз мне пришла в голову подобная мысль, со всей очевидностью основанная на иллюзии. У меня не было своей истории, вот я и сочинил ее себе, как какой-нибудь идеолог нацистской партии из спального пригорода.
Я пошел дальше по улице, завернул за угол и очутился на Холлендергатан. Безлюдная и уставленная заснеженными автомобилями, она соединяла две главные улицы города – Свеавеген и Дротнинггатан, – оставаясь задворками из задворков. Я переложил сумку в левую руку, а правой потянулся к шапке, чтобы стряхнуть с нее нападавший снег, одновременно пригнув голову, чтобы не стукнуться об установленные посреди тротуара строительные леса. Где-то в вышине хлопал на ветру натянутый на них брезент. Когда я вышел из образованного этой конструкцией туннеля, передо мной вырос мужчина с таким выражением лица, что я невольно остановился.
– Перейдите на ту сторону, – сказал он. – Тут в доме пожар. Мало ли, вдруг там что-нибудь взорвется.
Он приложил к уху мобильный телефон, затем опустил его.
– Я серьезно говорю, – сказал он. – Давайте туда, на ту сторону!
– А где именно горит? – спросил я.
– Вон там, – сказал он, махнув рукой на окно в десяти метрах от нас.
Верхняя половина была открыта, и оттуда шел дым. Я вышел на мостовую, чтобы лучше видеть, частично выполнив тем самым настоятельное требование незнакомца. Внутри помещение ярко освещалось двумя прожекторами, оно было набито всяческими строительными принадлежностями и проводами. Ведра с краской, ящики с инструментами, дрели, рулоны утеплителя, две стремянки.
– Вы вызвали пожарных? – спросил я.
Он кивнул:
– Уже едут.
Он снова поднес к уху мобильный телефон, но в следующий миг опять опустил.
Я смотрел на причудливые клубы дыма, постепенно заполняющие комнату, покуда мужчина с мобильником возбужденно топтался на противоположном тротуаре.
– Я не вижу открытого пламени, – сказал я. – А вы?
– Это тлеющий пожар, – ответил он.
Я постоял еще несколько минут, пока не замерз, и, видя, что больше ничего не происходит, отправился домой. За светофорами на Свеавеген послышалась сирена первой пожарной машины, и вскоре она сама показалась из-за холма. Прохожие вокруг меня оборачивались. Тревожное завывание сирен, говорившее о спешке, странно противоречило той медлительности, с которой огромные машины спускались по склону. Тут зажегся зеленый свет, и я перешел через дорогу к супермаркету на другой стороне.

 

В ту ночь я не мог уснуть. Обыкновенно я засыпал через несколько минут, каких бы волнений ни принес прошедший день и какие бы волнения ни грозили мне завтра, и, не считая тех периодов, когда я ходил во сне, всегда крепко спал до утра. Но в тот вечер, едва опустив голову на подушку и закрыв глаза, я сразу понял, что мне не уснуть. Сна не было ни в одном глазу, и я лежал в постели, прислушиваясь к городским звукам, то нараставшим, то затихавшим в зависимости от того, что делали люди на улице и в квартирах, расположенных сверху и снизу; постепенно они умолкли, и под конец осталось только гудение вентиляции, а мои мысли текли сами по себе, переносясь с одного на другое. Рядом спала Линда. Я знал, что ребенок, которого она носит в утробе, воздействует на ее сны, ей часто снилось что-то тревожное, связанное с водой: громадные волны, накатывающие на низкий берег, по которому она идет; потоп в квартире, когда вода, заполняя все комнаты, сочится сквозь стены или выливается через край из переполненной раковины и унитаза; озера, возникающие среди города там, где на самом деле их нет, например перед вокзалом, на котором в багажной ячейке остался ее ребенок, а она не может к нему перебраться; или он вдруг от нее убегал, а она не могла его поймать, так как обе руки у нее были заняты чемоданами. Еще ей снилось, что она родила ребенка с лицом взрослого человека, или вдруг оказывалось, что никакого ребенка нет и во время родов из нее выходит только вода.
А мои сны? Что было в них?
Про ребенка мне ни разу ничего не приснилось. Иногда на меня из-за этого нападали угрызения совести, поскольку если считать образы, рождающиеся в неподвластных нашей воле областях сознания, более правдивыми, чем те, которыми мы можем управлять, – а я именно так и считал, – то отсюда со всей очевидностью следовало, что ожидание ребенка не было для меня чем-то особенно важным. Но, с другой стороны, то же самое можно было сказать и обо всем остальном. Почти ничего из того, что я пережил после двадцати лет, не вспоминалось мне во сне. В своих снах я как бы не повзрослел и по-прежнему оставался ребенком, жившим в тех же местах и среди тех же людей, которые окружали меня в детстве. И хотя события, которые происходили во сне каждую ночь, были разные, все они вызывали во мне одно и то же чувство. Это всегда было чувство унижения. После пробуждения мне порой требовалось несколько часов, чтобы от него избавиться. В то же время наяву я почти ничего не помнил из своего детства, а то немногое, что все-таки вспоминал, не вызывало во мне никаких ощущений; таким образом устанавливалась своего рода симметрия между настоящим и прошлым, в которой ночь и сны были связаны с воспоминаниями, а день и бодрствующее сознание с забвением.
Еще несколько лет назад дело обстояло иначе. До переезда в Стокгольм я ощущал свою жизнь как единое целое, протянувшееся от детства до настоящего времени, скрепляемое все новыми связями в сложный и осмысленный рисунок, каждый феномен которого мог пробудить воспоминание, вызывая в душе те или иные эмоциональные движения, причем некоторые я мог объяснить, а некоторые не мог. Я встречался с людьми из знакомых мест, у них были знакомые среди людей, которых я знал; это была сеть прочного и густого плетения. Но с тех пор как я переехал в Стокгольм, такие вспышки воспоминаний случались все реже, и в один прекрасный день вообще сошли на нет. То есть вспоминать я по-прежнему вспоминал, но это уже ничего не пробуждало в душе. Никакой тоски по прошлому, никаких желаний туда вернуться – вообще ничего. Только воспоминания и едва ощутимая неприязнь ко всему, что с ними связано.
Эта мысль заставила меня открыть глаза. Я лежал тихо-тихо, глядя на лампу в круглом бумажном абажуре, свисавшую с темного потолка, словно луна в миниатюре. О чем, казалось бы, тут жалеть! Ведь ностальгия не только бесстыдное, но вдобавок и предательское чувство. Ну что может дать человеку на третьем десятке тоска по собственному детству? По собственной юности? Она похожа на болезнь.
Я повернулся и посмотрел на Линду. Она лежала на боку, лицом ко мне. Живот у нее стал таким большим, что казался несоразмерным ее телу, хотя и оно тоже раздалось. Совсем недавно она, стоя перед зеркалом, сама смеялась, какие отрастила бока.
Ребенок в животе лежал головкой вниз и будет так лежать до самых родов. То, что он временами подолгу не шевелится, – явление совершенно нормальное, сказали в родильном отделении. Сердце бьется, и скоро, когда настанет время, он сам вместе с телом, из которого вырос, запустит процесс родов.
Я осторожно встал и пошел на кухню попить воды. На улице перед входом в концертный зал дворца «Нален» толпились кучками пожилые люди, занятые разговором. Раз в месяц там устраивали для них танцевальные вечера, и сюда стекались мужчины и женщины в возрасте от шестидесяти до восьмидесяти лет, нарядившиеся во все лучшее, что у них нашлось. При виде того, как они стоят в очереди, раскрасневшиеся и радостные, отчего-то щемило сердце. Один особенно произвел на меня впечатление. Однажды вечером в сентябре он впервые появился на углу улицы Давида Багаре, на нем был светло-желтый костюм, белые кроссовки и соломенная шляпа, но выделялся он не столько своей одеждой, сколько окружавшей его аурой: если другие пожилые люди представлялись мне частью некоей общности – стариками, собравшимися провести вечер вместе с женами, – и казались настолько одинаковыми, что исчезали из памяти, стоило отвести взгляд, то он был здесь один, даже когда заговаривал с кем-то на улице. Но самым примечательным в нем был волевой напор, выделявший его на фоне остальной публики. Когда он вклинился в толпу, собравшуюся в фойе, я вдруг понял, что он наметил какую-то цель, но не найдет того, что ищет, не только здесь, но и нигде вообще. Он упустил свое время, а вместе с ним и свой мир.
За окном к тротуару подъехало такси. Люди в ближайшей группе захлопнули зонтики и бодро отряхнули их от нападавшего снега. В дальнем конце улицы показалась полицейская машина с включенной мигалкой, но без сирены; царившая вокруг тишина придавала ее появлению какой-то зловещий оттенок. Вслед за ней показалась вторая. Подъехав, они сбавили скорость, и я услышал, как они остановились за квартал до нашего дома. Я поставил стакан с водой на рабочий стол и пошел к окну в спальне. Оба автомобиля остановились у тротуара перед салоном US VIDEO. Первый был обычной патрульной машиной, второй – минивэном. Задняя дверь захлопнулась в тот момент, как я подошел к окну. Шесть полицейских бегом направились к двери салона и скрылись в здании, двое остались ждать перед патрульной машиной. Проходивший мимо мужчина лет пятидесяти на них даже не взглянул. Я догадывался, что он собирался зайти в салон, но струсил при виде полиции. Сутки напролет в US VIDEO вереницей тянулись мужчины, и я, прожив тут почти год, в девяти случаях из десяти сразу угадывал, кто собирается туда зайти, а кто пройдет мимо. Их выдавал язык тела, у всех у них он был одинаков. Они приближались обычной походкой и открывали дверь движением, которое должно было изображать естественное продолжение предыдущего. Они так старались не оглядываться по сторонам, что сразу привлекали к себе внимание. На них крупными буквами было написано, что они стараются выглядеть нормально. Не только когда они зашмыгивали в магазин, но и когда выходили. Дверь открывалась, и они, не задерживаясь, плавно проскальзывали с тротуара в отрывшийся вход, как бы демонстрируя, что вот так и шли несколько кварталов. Это были мужчины разных возрастов, от шестнадцати до семидесяти, из разных слоев общества. Некоторые, похоже, туда направлялись специально, другие заходили по пути с работы домой, или рано утром, или во время вечерней прогулки. Сам я ни разу туда не заходил, но хорошо знал, как там все выглядит: длинная лестница вниз, расположенный глубоко под землей полутемный подвальный зал с длинным прилавком, напротив которого выстроился ряд черных будок с мониторами, большой выбор фильмов, рассчитанных на разные сексуальные вкусы, черные кресла, обитые искусственной кожей, рулоны туалетной бумаги на столе.
Август Стриндберг как-то заявил с той абсолютной серьезностью, которая так обескураживает читателя, что звезды на небе – это дырки в стене. Я порой вспоминал эти слова, глядя на нескончаемый поток живых душ, спускающихся в этот подвал по лестнице и усаживающихся в кабинки, чтобы там онанировать, глядя на светящиеся мониторы. Мир вокруг них замкнут в четырех стенах, и одним из немногих способов выглянуть наружу были эти окошки. Эти люди никому не рассказывали о том, что в них видели, это принадлежало к числу неназываемых вещей, несовместимых с тем, что происходит в обычной жизни, хотя ходили туда в основном обычные люди. Но закон неназываемости действовал не только в отношении мира, оставшегося наверху, но распространялся и на тех, кто был в подвале, по крайней мере судя по их поведению, по тому, что никто из них ни с кем не разговаривал, никто ни на кого не смотрел, но каждый солипсически двигался по своей собственной орбите: вниз по лестнице, к полкам с фильмами, к прилавку, в кабинку, а оттуда снова по лестнице наверх. Невозможно было не видеть невероятного комизма того, что происходило в подвале: сидящие в одном ряду мужчины, каждый в отдельной кабинке, которые кряхтят, стонут и тискают свой член, уставясь в экран, на котором женщины совокупляются с лошадьми или собаками, или мужчины – со множеством других мужчин, но они не могли в этом признаться, даже будучи наедине с собой, потому что смех несовместим с похотью, а их сюда приводила похоть. Но почему именно сюда? Все здешние фильмы имеются и в сети, то есть их можно просматривать в полном одиночестве, без риска быть застигнутым за этим занятием. Значит, было что-то в самой этой неназываемости, что влекло их сюда. Их влекло сюда либо то грязное, жалкое, низменное, что присуще этой ситуации, либо то, что скрывается за этим влечением. Что уж тут было, я не знал, для меня это неведомая территория, но не думать о ней я не мог, потому что, когда бы я ни посмотрел в ту сторону, кто-то непременно туда спускался.
В появлении полиции не было ничего необычного, но она, как правило, приезжала в связи с демонстрациями, постоянно происходившими тут на улице. Само заведение полиция не трогала, к великому неудовольствию демонстрантов. Им оставалось только стоять перед дверью со своими плакатами и выкрикивать лозунги, когда кто-то входил или выходил под бдительным присмотром полицейских в касках, которые, выстроившись перед дверью со щитами и дубинками, охраняли посетителей.
– Что там такое? – раздался у меня за спиной голос Линды. Я обернулся и посмотрел на нее:
– Ты проснулась?
– Ну да, – сказала она.
– Просто мне не спалось, – сказал я. – А там на улице приехала полиция. Ты спи.
Она снова закрыла глаза. На улице в доме напротив открылась дверь. Из нее вышли двое полицейских. За ними еще двое. Они вывели какого-то мужчину, зажав так плотно, что его ноги едва касались земли. Это выглядело жестко, но, видимо, было целесообразно, так как штаны у задержанного были спущены ниже колен. Выведя, они отпустили его, и он упал на колени. В дверях показались еще два полицейских. Мужчина встал и подтянул брюки. Один из полицейских завел ему руки за спину и надел на него наручники, другой отвел его в машину. Когда полицейские садились в машину, на улицу вышли двое работников заведения. Покуда они стояли, засунув руки в карманы, наблюдая, как машины, тронувшись с места, поехали прочь, пока наконец не скрылись из виду, их непокрытые головы под снегопадом становились все белее и белее.
Я перешел в гостиную. Фонари, висящие над улицей на высоте наших подоконников, слабо освещали стены и пол. Я немного посмотрел телевизор. Но все думал, что это может побеспокоить Линду, если она вдруг проснется и зайдет посмотреть, что тут делается. Любые нарушения заведенного порядка, любой выход за привычные рамки напоминали ей маниакальные причуды ее отца, с которыми она сталкивалась в детстве. Я выключил телевизор, достал с полки над диваном альбом по искусству и начал его листать. Это была недавно купленная мной книга о Констебле. Главным образом этюды маслом: виды облаков, ландшафтов, моря.
Стоило мне скользнуть по ним взглядом, как на глаза набежали слезы. Так сильно действовали на меня некоторые картины. Другие, напротив, оставляли равнодушным. В живописи я признавал только это мерило – какие она вызывает эмоции. Чувство неисчерпаемости. Чувство прекрасного. Собранные в одно мгновенное впечатление, они проявлялись настолько остро, что порой было трудно их выдержать. Вдобавок – их полная необъяснимость. Внимательно вглядываясь в картину, которая производила самое сильное впечатление, в этюд маслом, изображавший вид облаков шестого сентября 1822 года, я не находил ничего, что объясняло бы такую силу эмоционального воздействия. В самом верху – полоса голубого неба. Под нею – полоса беловатой дымки. Затем стена облаков. Белых – там, где их освещало солнце, светло-зеленых – там, где лежала легкая тень, темно-зеленых и почти черных – где они сгущались тяжелыми тучами и где сквозь них не пробивалось солнце. Голубой, белый, бирюзовый, зеленый, темно-зеленый, переходящий в черноту. Вот и все. В сопроводительном тексте говорилось, что Констебль написал эту картину в Хэмпстеде «в полдень» и что некто Уилкокс подверг сомнению ее датировку, поскольку другой этюд, сделанный в тот же день между двенадцатью и тринадцатью часами, изображает совершенно иное, ненастное небо, но этот аргумент опровергается тем, что погода, стоявшая в окрестностях Лондона в тот день, допускала оба вида облачного покрова, которые мы видим соответственно на первом и на втором этюде.
Одно время я занимался историей искусства и привык разбирать и анализировать живопись. Но вот о чем я никогда не писал, хотя только это на самом деле важно, так это о ее восприятии. Не столько потому, что не умел, сколько потому, что чувства, которые у меня вызывали картины, противоречили всему, что мне внушали о сущности и предназначении искусства. Поэтому я держал эти мысли при себе. Бродил в одиночестве по Национальной галерее в Стокгольме, или Национальной галерее в Осло, или Национальной галерее в Лондоне, и смотрел. Это давало ощущение свободы. Мне не надо было обосновывать свои впечатления, не требовалось ни перед кем в них отчитываться или кому-то их доказывать. Свободу – но не душевный покой, потому что даже картины, считающиеся идиллическими, вроде античных пейзажей Клода Лоррена, оставляли по себе некое беспокойство, поскольку то, что в них было заложено, самая их сущность, было неисчерпаемо и будило во мне чувство какой-то неутолимой жажды. Не знаю, как это лучше объяснить. Жажды самому погрузиться в неисчерпаемость. Так же было и этой ночью. Почти час я смотрел книгу о Констебле и то и дело возвращался к картине с зеленоватыми облаками, которые каждый раз пробуждали во мне одно и то же чувство. В моем сознании как бы возникало попеременно два рода восприятия, один – насыщенный мыслями и логическими рассуждениями, другой – основанный на чувствах и ощущениях, которые, существуя бок о бок, являли собой противоположные, взаимоисключающие подходы. Это была потрясающая картина, она вызывала во мне все эмоции, которые вызывают потрясающие образы, но, пытаясь найти объяснение, что же тут так поражает, я вынужден был беспомощно отступить. Картина вызывала в моей душе трепет, но перед чем? Она наполняла меня тоской, но о чем? Мало ли бывает облаков! Мало ли разных красок! Мало ли есть исторических моментов! Да и сочетаний того, другого и третьего тоже хватает. Искусство нашего времени, то есть искусство, которое, по идее, должно было бы служить для меня эталоном или точкой отсчета, не считает вызываемые произведением искусства чувства чем-то ценным. Чувства рассматриваются как что-то второстепенное, а то, пожалуй, и как нежелательный побочный продукт, своего рода отходы, а в лучшем случае – как некий материал для манипуляций. Натуралистическое отображение действительности тоже не ценится и считается наивным, давно пройденным этапом. Так что смысла в нем оставалось не слишком много. Однако стоило мне вновь взглянуть на эту картину, как все рассуждения меркли перед нахлынувшим на меня, словно волна, ощущением силы и красоты. «Да, да, да, – звучало в у меня в душе. – Вот чего я хочу, вот к чему стремлюсь». Но чему я говорил «да»? К чему стремился? Было четыре часа. Значит, все еще ночь. Не идти же ночью в офис? Или полпятого – это уже утро?
Я встал и отправился в кухню, сунул в микроволновку тарелку с фрикадельками и спагетти, потому что со вчерашнего обеда ничего больше не ел, пошел в ванную и принял душ, в основном чтобы чем-то заполнить время, пока греются фрикадельки, оделся, достал вилку и нож, налил в стакан воды, вынул тарелку из микроволновки, сел завтракать.
За окном стояла полная тишина. Этот час, с четырех до пяти, был единственным, когда город спал. В моей прежней жизни, в те двенадцать лет, что я прожил в Бергене, я всегда ложился как можно позже. Я никогда не задумывался почему, а просто поступал, как мне нравилось. Все началось как гимназическая мечта, исходящая из представления, что ночь неким образом связана со свободой. Не сама как таковая, а в своей противоположности дневному времени, с девяти часов до четырех, которое я и еще несколько человек считали мещанским и конформистским. Мы хотели свободы и не желали спать ночью. То, что я остался верен этой привычке и дальше, было уже связано не столько с идеей свободы, сколько со стремлением взрослого человека побыть одному. Оно, как я понял впоследствии, перешло ко мне от отца. В доме, где мы жили, у него было свое отдельное пристанище, вроде студенческого жилья, куда он удалялся каждый вечер, чтобы провести его в одиночестве. Ночь принадлежала ему.
Я ополоснул под краном тарелку, поставил ее в посудомоечную машину и зашел в спальню. Когда я подошел к кровати, Линда открыла глаза.
– Какой у тебя чуткий сон, – сказал я.
– Который час? – спросила она.
– Половина пятого.
– Ты так и не ложился?
Я кивнул:
– Пожалуй, схожу в офис. Ничего?
– Вот сейчас?
– Я все равно не сплю, – сказал я. – Так почему бы не использовать время, чтобы поработать.
– Ну пожалуйста… – сказала она. – Иди ляг.
– Ты не слышишь, что я говорю? – спросил я.
– Но я не хочу лежать тут одна, – сказала она. – Неужели ты не можешь пойти на работу утром?
– Сейчас и так уже утро, – сказал я.
– Нет, сейчас еще ночь, – сказала она. – И я могу родить когда угодно. Понимаешь, это может случиться хоть через час.
– Пока, – сказал я и закрыл за собой дверь.
В прихожей я надел куртку, взял сумку с компьютером и вышел из дома. На заснеженном тротуаре на меня повеяло холодом. В конце улицы показалась снегоуборочная машина. Тяжелый металлический скребок гремел об асфальт. Вечно она меня удерживает! С какой стати мне там быть, если она спит и все равно не замечает моего присутствия?
Черное небо тяжело нависало над крышами. Но снегопад перестал. Я двинулся вперед. Снегоуборочная машина, грохоча мотором, лязгая цепями и скрежеща скребком по асфальту, проехала мимо. Какие-то адские звуки! Я свернул на улицу Давида Багаре, там было тихо и безлюдно до самого перекрестка с Мальмшильнадсгатан, где в глаза бросалась вывеска ресторана «КГБ». У ворот дома престарелых я остановился. Она ведь права. Роды могут начаться в любой момент. И она не хотела оставаться одна. Так куда же меня понесло? Зачем мне понадобилось в офис в половине пятого утра? Чтобы писать? Сделать прямо сейчас то, что не смог сделать за последние пять лет?
Какой же я идиот! Она ведь ждет нашего ребенка, моего ребенка, как же можно бросить ее одну в такой момент!
Я повернул назад. Поставив на пол сумку, я начал раздеваться в передней и услышал из спальни ее голос:
– Это ты, Карл Уве?
– Да, – сказал я и вошел к ней в комнату.
Она посмотрела на меня вопросительно.
– Ты права, – сказал я. – Я не подумал. Прости, что я вот так ушел.
– Это ты прости, – сказала она. – Конечно же, тебе надо идти и работать!
– Еще успею попозже.
– Но я не хочу удерживать тебя. У меня все будет в порядке.
Обещаю. Иди спокойно. Я позвоню тебе, если что.
– Нет, – сказал я, ложась рядом с нею.
– Ну зачем ты, Карл Уве! – сказала она с улыбкой.
Мне было приятно, что она называет меня по имени. Всегда это нравилось.
– Ну вот, ты подумал по-моему, а я передумала по-твоему.
Я же знаю, что ты думал иначе.
– Сейчас ты меня совсем запутаешь, – сказал я. – Давай, может, лучше просто поспим? А потом вместе позавтракаем, перед тем как мне уйти.
– Хорошо, – сказала она и прижалась ко мне.
Она была горячая как печка. Я провел рукой по ее волосам и легонько поцеловал в губы. Она закрыла глаза и откинула голову.
– Что ты сказала? – спросил я.
Она ничего не ответила, а, взяв мою руку, приложила ее к своему животу.
– Вот, – сказала она. – Чувствуешь?
Живот под моей ладонью вдруг выпятился бугром.
– Ой! – вскрикнул я и отвел ладонь, чтобы поглядеть.
То, что только что бугром выпирало из ее живота, – пятка, локоть или кулачок – снова спряталось. Как будто что-то мелькнуло под водой и снова скрылось под тихой гладью.
– Ей не терпится, – сказала Линда. – Я это чувствую.
– Это была пятка?
– Мм…
– Она как будто пробовала, нельзя ли тут выйти, – сказал я.
Линда улыбнулась. – Это не больно?
Линда отрицательно покачала головой:
– Я это чувствую, но мне не больно. Только как-то странно.
– Еще бы!
Я придвинулся к ней поближе и положил ладонь на ее живот. В прихожей хлопнула заслонка почтовой щели. По улице проехал грузовик, должно быть большой, потому что в окнах задрожали стекла. Я закрыл глаза. Тут все мысли и образы, которые копились в моем сознании, начали разбредаться в разные стороны, а я как бы следил за ними, словно ленивая пастушья собака, и понял, что сон уже рядом и вот-вот придет. Оставалось только провалиться в его тьму.

 

Я проснулся от громкой возни на кухне, там уже хозяйничала Линда. Часы на каминной полке показывали без пяти одиннадцать. Черт! Называется, поработал!
Я оделся и вышел на кухню. Маленький кофейник исходил на плите паром. На столе стояла еда и сок. На тарелочке ждали ломтики поджаренного хлеба. В следующий миг еще один выскочил из тостера.
– Хорошо выспался? – спросила Линда.
– Ага, – кивнул я, садясь за стол. Масло, которое я намазывал на горячий ломтик, тут же таяло, впитываясь в пористую поверхность. Линда сняла кофейник и выключила плиту. Из-за большого живота казалось, что она все время перегибается назад, а когда она делала что-то руками, то они высовывались словно из-за невидимой стены.
Небо за окном было серое. Но снег на крышах, по-видимому, остался лежать, потому что в помещении казалось светлее обычного.
Она налила кофе в две чашки на столе, одну пододвинула мне. Лицо у нее припухло.
– Что, ты неважно себя чувствуешь? – спросил я.
Она кивнула:
– Все заложено. И температура.
Она грузно опустилась на стул, подлила в кофе молока.
– Как всегда, – сказала она. – Заболеть именно сейчас, когда нужны силы.
– Может, роды задержатся, – сказал я, – тело подождет с ними, пока не выздоровеет.
Она впилась в меня глазами. Я проглотил последний кусок и налил в стакан соку. Уж в чем я убедился на собственном опыте за последние месяцы, так это в том, что все, что говорят о переменчивом и непредсказуемом настроении беременных, чистая правда.
– Неужели ты не понимаешь, что это катастрофа, – сказала она.
Я поднял глаза. Отпил соку.
– Ну да, конечно, – сказал я. – Но все как-нибудь наладится, все будет в порядке.
– Как-нибудь, конечно, наладится, – сказала она. – Но речь не о том. Речь о том, что я не хочу оказаться больной и слабой, когда мне придется рожать.
– Я понимаю, – сказал я. – Но ты не будешь больной и слабой. До родов еще несколько дней.
Дальше мы завтракали в молчании.
Затем она снова на меня взглянула. Глаза у нее были потрясающие. Серо-зеленые, временами, когда она уставала, чуть косящие. Они косили и на фотографии в сборнике ее стихов, придавая ее облику некоторую ранимость, которая входила в противоречие с уверенным выражением, не разрушая общего впечатления. В свое время они произвели на меня гипнотическое воздействие.
– Извини, – сказала она. – Я разнервничалась.
– И напрасно, – сказал я. – Ты так подготовилась, что лучше не бывает.
Так оно и было на самом деле. Она целиком посвятила себя предстоящему событию; прочитала штабеля книг, купила и прослушивала каждый вечер специальную кассету для медитации, на которой гипнотический голос повторял, что боль – это не страшно, боль – это хорошо, боль – это не страшно, боль – это хорошо; кроме того, мы вместе ходили на курсы и побывали на экскурсии в отделении, где ей предстояло рожать. Она заранее готовилась к каждой встрече с акушеркой, составляя список вопросов и следуя полученным указаниям, добросовестно вела все графики и записывала в дневник данные измерений. Затем она, как положено, отправила в родильное отделение список своих пожеланий, в котором отметила, что ей свойственна тревожность и она нуждается в моральной поддержке, но в то же время у нее хватит сил, чтобы рожать без наркоза.
У меня от этого просто сердце сжималось. Ведь я посещал родильное отделение вместе с ней, а там – при всех стараниях создать в помещении, где будут проходить роды, атмосферу уюта, несмотря на все диваны, ковры, картины на стенах и CD-плеер, несмотря на телевизионную гостиную и кухню, где можно готовить собственную еду, несмотря на то, что после родов женщине отводили отдельную спальню с ванной, – все же только что рожала другая женщина, и, даже если помещение после нее отмывали сверху донизу, меняли постельное белье и вешали новые полотенца, все равно это происходило бессчетное число раз, и внутри навсегда поселился слабый металлический запашок крови и человеческих внутренностей. В прохладной спальне, которую нам должны были предоставить на сутки после рождения ребенка, на той же самой кровати только что ночевала другая пара с новорожденным младенцем, так что все, что нам казалось чем-то новым, знаменуя собой полный переворот в нашей жизни, для тех, кто тут работал, было вечным повторением. Акушерки всегда вели одновременно несколько родов, они то и дело приходили и уходили, сновали из комнаты в комнату, где разные женщины кричали, вопили, охали и стонали, в зависимости от фазы родов, и это происходило непрерывно, днем и ночью, из года в год, так что чего они не в состоянии были сделать, так это как раз того, о чем просила в своем письме Линда, – заниматься ею с полной душевной отдачей.
Она смотрела в окно, и я проследил за ее взглядом. На крыше противоположного здания, метрах в десяти от нас, стоял человек и, обвязавшись вокруг пояса веревкой, чистил снег.
– Все тут сумасшедшие, в этой стране, – сказал я.
– А разве в Норвегии этого не делают?
– Нет, ты что, с ума сошла?
За год до того, как я сюда приехал, здесь погиб мальчик, его убило глыбой снега, свалившейся с крыши. С тех пор все крыши неукоснительно чистили, едва выпадал снег, а когда наступала оттепель, почти все тротуары на неделю перегораживались красно-белыми лентами. Наступал всеобщий хаос.
– Во всяком случае, страхи способствуют занятости населения, – сказал я, запихал в себя остатки бутерброда, поднялся из-за стола и уже стоя допил последний глоток кофе. – Ну, я пошел!
– Ой, ты бы не мог по дороге взять в прокате несколько фильмов?
Я поставил чашку, отер рот рукой.
– Конечно могу. Все равно какие?
– Да. На твой выбор.
Я пошел в ванную, почистил зубы. Когда я вышел в переднюю одеваться, за мной последовала Линда.
– Чем сегодня займешься? – спросил я, одной рукой доставая из гардероба пальто, а другой заматывая шею шарфом.
– Не знаю, – сказала она. – Может быть, погуляю в парке. Приму ванну.
– А это ничего, можно? – спросил я.
– Можно, – сказала она.
– Окей, – сказал я, надел шапку и взял в руку сумку с компьютером. – Все, я пошел.
– Окей, – сказала она.
– Позвони, если что.
– Конечно.
Мы поцеловались на прощание, и я закрыл за собой дверь. Лифт поднимался вверх, и я мельком увидел соседку по этажу, глядевшуюся там в зеркало. Она была адвокатом, ходила, как правило, в черных брюках или черной юбке по колено, коротко кивала при встрече, всегда с плотно сжатыми губами, и всем своим видом излучала враждебность, по крайней мере ко мне. Иногда к ней приезжал пожить брат – худощавый, темноглазый, беспокойного и жесткого вида мужчина, довольно красивый; одна из подруг Линды в него влюбилась, они обручились, между ними, кажется, установились близкие отношения, основанные, похоже, на том, что он ее презирал, а она его боготворила. Жизнь в одном доме с ее подругой его, видимо, тяготила: когда мы при встречах останавливались обменяться несколькими словами, в глазах у него появлялось загнанное выражение, но, хотя я связывал это с тем, что я знаю о нем больше, чем он обо мне, причина могла заключаться и в чем-то другом – в том, что он, скажем, типичный наркоман. Но тут я ничего не мог знать наверняка, с этим и похожими мирами я не сталкивался и был, по словам Гейра, моего единственного друга в Стокгольме, в этом отношении таким же доверчивым простачком, как одураченный персонаж с картины Караваджо «Шулеры».
Спустившись в подъезд, я решил покурить, прежде чем продолжить свой путь, прошел по коридору мимо подвальной прачечной на задний двор, поставил на землю сумку и, прислонившись к стене, стал смотреть на небо. Прямо над моей головой был выход вентиляционной трубы, наполнявший воздух вокруг дома запахом теплого свежевыстиранного белья. Из прачечной доносилось завывание центрифуги, какое-то лихорадочно торопливое на фоне облаков, плывущих сквозь пространство высоко вверху. Там и сям между ними проглядывало голубое небо, словно день – это плоскость, по которой они плавно скользят.
Я отошел к ограде, отделяющей двор от расположенного за нею детского сада, где сейчас было пусто – дети в это время завтракали, – облокотился на нее и стал курить, глядя на две башни, вздымающиеся над Кунгсгатан. Они были выстроены в стиле необарокко в двадцатые годы, о которых напоминали своим видом и вызвали у меня, как это часто бывало, ностальгическое чувство. Ночью башни освещались прожекторами, и если дневной свет выделял отдельные детали, так что отчетливо просматривалось несходство материала стен с материалами, из которых были сделаны окна, золоченые статуи и покрытые патиной медные листы на крыше, то искусственное освещение связывало все воедино. Возможно, дело было в свете как таковом, в его объединяющем свойстве; как бы то ни было, ночью статуи «разговаривали». Не то чтобы они оживали – они как были, так и оставались мертвыми, но мертвое их выражение как бы менялось и усиливалось. Днем они были ничем, а ночью это ничто обретало выразительность.
А день был настолько наполнен всяким другим, что это рассеивало внимание. Скопище машин на дорогах, люди на тротуарах, на лестницах, в окнах, вертолеты, пролетавшие по небу, как стрекозы, дети, вдруг выбегающие на улицу и поднимающие возню в снегу, разъезжающие на трехколесных велосипедиках, скатывающиеся с большой горки посреди площади, влезающие на мостик «корабля» с полной оснасткой, играющие в песочнице, залезающие в домик на детской площадке, играющие в мяч или просто бегающие туда и сюда, и все это с криками и воплями с раннего утра до вечера, с перерывами только на еду, как, например, сейчас. Постоять где-нибудь на улице было просто невозможно, не потому, что там шумно – на шум я редко обращал внимание, а потому, что вокруг меня отчего-то начинали толпиться дети. В тех случаях, когда я пробовал постоять тут осенью, они начинали вскарабкиваться на загородку, разделявшую двор на две половины, и, повиснув на ней вчетвером или впятером, приставали ко мне с вопросами обо всем на свете, а не то перелезали через запретную черту и с громким хохотом принимались носиться вокруг меня. Самого настырного, как правило, забирали последним. Возвращаясь домой этой дорогой, я нередко заставал его одиноко копающимся в песочнице, иногда с другим таким же горемыкой, если только он в это время не качался на руках, повиснув на перекладине над калиткой. В таких случаях я с ним здоровался. Когда рядом не было никого, я даже брал двумя пальцами под козырек, а то и приподнимал «шляпу». Не столько ради него, потому что он глядел на меня всегда одинаково насупленно, сколько ради себя.
Иногда я воображал себе, что все мягкие чувства можно соскрести, как у спортсмена удаляют хрящ из поврежденного колена. Какое же это должно быть облегчение! Долой всю сентиментальность, все сочувствие и сопереживание!
В воздухе разнесся крик.
ААААААААААААААААААААА
Я вздрогнул. Хотя этот крик раздавался часто, я на него не обернулся. Квартиры в здании по другую сторону двора занимал дом престарелых. Мне казалось, это кричит человек, неподвижно лежащий в кровати и совершенно утративший всякий контакт с окружающей действительностью: ведь крик этот мог раздаться когда угодно – хоть ночью, хоть утром, хоть среди дня. Кроме этого крика и мужчины, который курил, сидя на веранде и заходясь кашлем, похожим на предсмертные хрипы, продолжавшиеся иногда по нескольку минут, дом престарелых жил своей закрытой жизнью. По пути в офис я видел в окно с другой стороны здания сиделок, у них там была комната отдыха, иногда встречал на улице кого-то из обитателей дома, чаще в сопровождении полицейских, которые отводили их домой, а несколько раз – без сопровождения, идущих по улице неизвестно куда.
Как же он кричит.
Все занавески были задернуты, в том числе и на приоткрытой двери на веранду, двери, из-за которой несся этот крик. Я помедлил, глядя на нее. Затем повернулся и пошел через двор назад, к своей двери. За окнами прачечной я увидел соседа снизу, он складывал белую простыню. Я взял сумку и зашел, как в пещеру, в тесный коридор, где стояли мусорные ведра, отпер металлическую решетку и, выйдя на улицу, зашагал в сторону «КГБ» и лестницы, ведущей к Туннельгатан.

 

Спустя двадцать минут я закрыл за собой дверь моего офиса, повесил пальто и шарф на вешалку, поставил на коврик ботинки, заварил чашку кофе, подключил компьютер и устроился перед ним пить кофе, ожидая, когда он включится и экран заполнится миллиардами светящихся точек.
«Америка души». Так называлась книга, и почти все в комнате указывало на нее или на то, что она пробуждала во мне. Репродукция известной, напоминающей подводный мир картины Уильяма Блейка «Ньютон» висела у меня за спиной, справа и слева – два взятых в рамку рисунка из экспедиции Черчилля XVIII века, купленных как-то в Лондоне, один – с мертвым китом, другой – с анатомированным жуком, на обоих объекты были изображены на разных стадиях препарирования. На торцовой стене – ночной пейзаж Педера Балке, весь черно-зеленый. Постер Гринуэя. Карта поверхности Марса из старого номера «Нэшнл джиогрэфик». Рядом две черно-белые фотографии Томаса Вогстрёма: на одной – мерцающее детское платье, на другой – черная вода со светящимися из-под самой поверхности глазами выдры. Маленький зеленый металлический дельфин и маленький зеленый металлический шлем на письменном столе, купленные мною однажды на Крите. И книги: Парацельс, Василий Великий, Лукреций, Томас Браун, Улоф Рудбек, Августин, Фома Аквинский, Альберт Себа, Вернер Гейзенберг, Реймонд Расселл и, разумеется, Библия, а еще книги по национальной романтике и о кабинетах редкостей, об Атлантиде, об Альбрехте Дюрере и о Максе Эрнсте, о барокко и о готике, об атомной физике и об оружии массового уничтожения, о лесах и о науке XVI и XVII веков. Дело было не в знаниях, а в излучаемой ими ауре, в том, откуда она исходила – из мест, лежащих за пределами того мира, в котором мы живем сейчас, из того амбивалентного пространства, в котором существуют все исторические предметы и представления.
В последние годы во мне усиливалось ощущение, что мир мал и мой взор охватывает все, что в нем есть, хотя рассудком я понимал, что дело обстоит ровно наоборот: мир беспределен и его невозможно целиком охватить человеческим взглядом, число событий бесконечно, а настоящее – это открытая дверь, которая хлопает на ветру истории. Однако чувство говорило иное. Оно говорило, что мир изучен весь, до конца исследован и описан, что в наше время уже невозможно двигаться в неизведанном направлении и больше ничего нового и неожиданного случиться не может. Я понимаю все, что касается меня самого, понимаю свое ближайшее окружение, понимаю все, что касается общества, в котором живу, а если какой-то феномен вдруг окажется мне неясным, то я знаю, что надо делать, чтобы в нем разобраться.
Понимание не следует путать со знанием, потому что я почти ничего не знал, но если, например, произошли бы столкновения на границе одной из бывших советских республик, где-нибудь в Азии, в городах, чьих названий я прежде никогда не слышал, с населением, мне совершенно неведомым, начиная от его платья и языка и заканчивая обычаями и религией, причем оказалось бы, что в основе этого конфликта лежат исторические причины, коренящиеся в событиях тысячелетней давности, то моя полная неосведомленность и незнание в этом вопросе не помешали бы мне понять, что там происходит, потому что категории мышления позволяют разобраться даже в самых далеких от тебя вопросах. Так же обстояло дело и со всем другим. Обнаружив насекомое, которое я раньше никогда не встречал, я сознавал, что до меня его уже кто-то видел и описал. При виде светящегося объекта на небе я понимал, что это либо редкое метеорологическое явление, либо летательный аппарат того или иного рода, возможно метеозонд, а если это что-то из ряда вон выходящее, то завтра об этом напишут в газетах. Если я забыл какое-то событие из своего детства, то, конечно, в результате вытеснения; если что-то меня бесило, это объяснялось проецированием, а в том, что я всегда стремился понравиться людям, с которыми встречался в жизни, виноваты были мой отец и мои с ним отношения. Нет такого человека, который не понимал бы своего мира. Тот, кто понимает мало, к примеру ребенок, просто существует в более ограниченном мире, чем тот, кто понимает многое. Но понимание многого всегда предполагало осознание его границ: признание того, что мир, лежащий вне этих границ, не только существует, но что он больше, чем тот, что умещается в их пределах. Иногда я думал, что со мной, в частности, произошло следующее: для меня мой детский мир, в котором все было знакомо, а если не знакомо, то ты всегда можешь положиться на других, которые всё знают и умеют, вовсе не кончился, а продолжал расширяться на протяжении всех последующих лет. Когда я в девятнадцать лет столкнулся с утверждением, что мир структурируется на основе языка, я отверг это положение, опираясь на так называемый здравый смысл, потому что это представлялось мне бессмыслицей: разве ручка у меня в руках – это язык? А окно, на котором играет солнце? А двор внизу, через который идут по-осеннему одетые студенты? Уши лектора, его руки? Слабый запах земли и листвы, исходящий от одежды той, что только что вошла в дверь и теперь сидит рядом со мной? Грохот отбойника у дорожных рабочих, которые поставили свою палатку перед церковью Святого Иоанна, ровное гудение трансформатора? Рокот города внизу – разве это рокочет язык? Кашель в передних рядах – неужто это кашляет язык? Нет, самая эта мысль – смехотворна! Мир – это мир, то, что я могу потрогать руками, на что натыкаюсь, что я вдыхаю и выплевываю, ем и пью, то, что выходит из меня, когда я поранюсь и когда меня рвет. Только много лет спустя я посмотрел на это иначе. В одной книжке по искусству и анатомии цитировался Ницше, там было сказано: «Физика тоже есть лишь толкование и упорядочение мира, а не объяснение мира», и еще там говорилось: «Мы приписали миру ценности посредством категорий, пригодных только для измышляемого мира».
Измышляемого мира?
Да, мира как надстройки, мира как духа, невесомого и абстрактного, состоящего из той же материи, из которой соткана мысль, и потому представляющего собой среду, в которой она может беспрепятственно двигаться. Мира, который после трех веков развития естественных наук утратил свои мистерии. Все объяснено, все понято, все вмещается в горизонты человеческих понятий, от величайшего – Вселенной, чьи древнейшие из наблюдаемых источников света, на самой дальней границе сущего, относятся ко времени ее зарождения, так что их возраст составляет пятнадцать миллиардов лет, и вплоть до мельчайших – протонов, нейтронов и мезонов атомного ядра. Даже такие феномены, которые нас убивают, вроде бактерий и вирусов, что вторгаются в наше тело и поражают клетки, заставляя их расти или умирать, нам известны и понятны. Долгое время предметом тщательного абстрактного изучения была только природа с ее законами, но теперь, в наши иконоборческие времена, его объектами стали все места, где они действуют, и сам человек. Весь физический мир уже возведен в эту сферу, и всё, от джунглей Южной Америки и тихоокеанских островов до североафриканских пустынь и серых обшарпанных городов Восточной Европы, вошло в огромное царство умозрительных представлений. Наши мысли переполнены образами мест, в которых мы никогда не бывали, но которые тем не менее знаем, образами людей, которые нам хорошо знакомы и занимают прочное место в нашей жизни, хотя мы их никогда не встречали. В результате возникает чувство, что мир очень мал и так замкнут в себя, что не впускает в свои пределы ничего постороннего, – чувство почти инцестуозное, – и я, понимая, что на самом деле все совершенно не так, поскольку мы, в сущности, почти ничего не знаем, все же его не избежал. Неутолимая тоска, которая временами усиливалась до того, что я почти терял над нею контроль, рождена была именно этим ощущением замкнутости. Я и писать начал отчасти ради того, чтобы ее смягчить, чтобы отворить для себя границы мира, но это мне не удалось. Ощущение, что будущего не существует, что будет все то же самое, означает, что всякая утопия лишена смысла. Литература всегда была сродни утопии, поэтому, когда утопия стала бессмысленной, то и литература тоже потеряла смысл. Мои попытки, как, вероятно, и попытки всех писателей, – хотя откуда мне знать, – сводились к тому, чтобы бороться с фикцией при помощи фикции. А надо было признать то что есть, принять сложившееся положение вещей, то есть окунуться в мир, вместо того чтобы искать из него выход, потому что тогда моя жизнь несомненно стала бы лучше, но на это я был неспособен, у меня ничего не получалось, во мне что-то застыло, некое убеждение укоренилось во мне очень глубоко, и, хотя оно было эссенциалистским, то есть вневременным и романтическим, я не мог от него избавиться по одной простой причине: оно пришло ко мне не только через мысль, но и через ощущение, через эти внезапные – всем, вероятно, знакомые – вспышки озарения, когда тебе вдруг является совершенно иной мир, чем тот, в котором ты только что находился, когда он внезапно проступает у тебя перед глазами и, показавшись на краткий миг, так же внезапно исчезает, оставляя все таким, как прежде.

 

В последний раз я испытал такое несколько месяцев назад – в электричке между Стокгольмом и Гнестой. За окном, весь белый, расстилался заснеженный пейзаж под серым, набухшим небом, мы ехали через промзону: пустые железнодорожные вагоны, газгольдеры, фабричные здания – все было белым и серым, а на западе заходило солнце, красные лучи расплывались в тумане, а поезд, на котором я ехал, был не старым и потрепанным, какие обыкновенно ходят по этой ветке, а, напротив, новенький, все в нем блестело, и сиденье было новое, оно пахло как новое, передняя дверь открывалась и закрывалась бесшумно, и я не думал ни о чем, только о красном, огненном шаре на небесах, и внезапно накатившая радость ощущалась так остро, что казалась неотличимой от боли. То, что я тогда пережил, показалось мне исполненным чрезвычайного значения. Чрезвычайного. Этот миг миновал, но ощущение его значительности никуда не делось, а вот в чем она заключалась, я понять не мог: что именно было таким важным? И почему? Поезд, промзона, туман?
Я узнал это чувство; похожее я испытывал от некоторых произведений живописи. Одними из таких картин были старческий автопортрет Рембрандта в Лондонской национальной галерее, пейзаж Тёрнера с закатом на фоне старинной гавани из того же музея, полотно Караваджо «Христос в Гефсиманском саду». То же чувство вызывал Вермеер, отдельные картины Клода Лоррена, кое-что у Рёйсдала и других нидерландских пейзажистов, кое-что у Юхана Кристиана Клаусена Даля и всё кисти Ларса Хертервига… Но ничего из Рубенса, ничего из Мане, ни одна работа французских или английских художников XVIII века, за исключением Шардена, ни Уистлер, ни Микеланджело, и только одно-единственное полотно Леонардо да Винчи. Это чувство не ведало любимцев ни среди эпох, ни среди авторов, его могла пробудить какая-нибудь одна работа того или иного художника, а остальные не затронуть ни в малейшей степени. Не имело оно отношения и к тому, что принято называть «качеством»; я мог холодно созерцать пятнадцать картин Моне и вдруг почувствовать, как в душе поднимается тепло от картины финского импрессиониста, который мало кому известен за пределами Финляндии.
Что такого было в этих картинах, производивших на меня столь сильное впечатление, я не знаю. Однако характерно, что все они написаны до начала двадцатого века и выполнены в рамках той художественной парадигмы, которая никогда до конца не порывала с видимой реальностью. Им всегда свойственна известная объективность, то есть дистанция между реальной действительностью и ее изображением, и, по-видимому, как раз в этом пространстве и «случалось» то самое событие, о котором я говорю, то есть когда зримо представало то, что я видел, и за миром вдруг проступал мир. Когда ты не только видишь то, что в нем есть недоступного пониманию, а максимально к нему приближаешься. То безъязыкое, что невозможно выразить никакими словами и что, следовательно, всегда остается для нас недосягаемым, лежащим внутри, ибо оно не только нас окружает, но мы сами ему причастны, мы сами – его часть.
Выходило, что неведомое и загадочное имеет к нам отношение, и это наводило меня на мысли об ангелах – этих таинственных созданиях, причастных не только божественному, но и человеческому, тем самым лучше других образов выражавших двойственность природы неведомого. В то же время как в упомянутых картинах, так и в ангелах было что-то такое, что вызывало чувство душевной неудовлетворенности, потому что те и другие, по существу, принадлежали прошлому, то есть той его части, которая давно осталась для нас позади и уже не укладывалась в рамки созданного нами мира, где великое и божественное, возвышенное и святое, прекрасное и истинное перестало быть признанными ценностями, а напротив, ставилось под сомнение и даже казалось смешным. Следовательно, то великое, пребывающее за рамками нашего мира, которое вплоть до века Просвещения признавалось божественным и данным нам в эпоху романтизма, – олицетворялось с природой, причем откровение выражалось через категорию возвышенного, и теперь оказалось вовсе лишено своего выражения. Искусство отождествило эту запредельность с социумом, иначе говоря, с человеческой массой, внутри которой оно свободно оперировало своими концепциями и релятивными понятиями. В истории норвежского искусства этот перелом наступил начиная с Мунка; именно в его картинах человек впервые занял собой все пространство. Если вплоть до эпохи Просвещения человек занимал подчиненное место по сравнению с божественным, а в эпоху романтизма ему отводилось подчиненное место по отношению к изображенному пейзажу – могучим и величавым горам, могучему и бескрайнему морю, когда даже леса и деревья представляются могучими и величественными по сравнению с человеком, а люди всегда, без исключения, предстают на картинах маленькими, – то у Мунка мы уже видим совершенно противоположный подход. Человеческое начало как бы поглощает все остальное, присваивает себе все вокруг. Горы, море, деревья и леса – все окрашено человеческим началом. Не деятельностью и внешними проявлениями человеческой жизни, а его чувствами и внутренней жизнью. Стоило только человеку забрать такую власть, как оказалось, что пути назад больше нет, так же как у христианства не стало пути назад, к эпохе первых веков нашей эры, когда оно, словно лесной пожар, стремительно распространялось по Европе. У Мунка люди – это гештальты, их внутреннее содержание приобрело внешнюю форму и потрясло этим мир; стоило только открыть эту дверь, как полностью возобладал творческий процесс, гештальтунг: у художников после Мунка чувством насыщены сами краски, формы как таковые, а не то, что они изображают. В мире этих картин торжествует выражение как таковое, следствием чего, естественно, стало то, что в отношениях между запредельным и тем, что находится здесь, во внутренней сфере, исчезла динамика, осталась только разделяющая грань. На вершине эпохи модернизма грань между искусством и жизнью стала почти абсолютной, или, говоря иными словами, искусство оказалось отдельным, замкнутым миром. Решение о том, что допустить в этот мир, зависело, конечно, от суждения, и скоро само суждение сделалось сердцевиной искусства, которое, таким образом, могло – а в какой-то степени, чтобы не почить естественной смертью, было вынуждено принять в себя предметы реального мира, и сложившееся при этом положение, когда материал искусства вообще перестал играть какую бы то ни было роль, а решающее значение стало принадлежать исключительно тому, что оно выражает, то есть не то, что оно есть, а то, что оно думает, какие идеи в себе несет, привело к отказу от последних остатков всего, что выходит за пределы человеческой сферы. Искусством стала неприбранная кровать, несколько копировальных машин в комнате, мотоцикл на крыше. Искусством стала и сама публика, то, как она реагирует, то, что об этом пишут газеты; художник стал исполнителем. Так оно и есть сейчас. В искусстве больше нет запредельного, в науке нет ничего запредельного, в религии нет ничего запредельного. Наш мир замкнут в себе, мы заперты в нем, и из него больше нет выхода. Те, кто призывает обратиться к духу и духовности, ничего не понимают: проблема, напротив, в том, что дух заполонил все. Все стало духом, даже наши тела, они больше не тела, а идеи тела, нечто, обретающееся в облаках наших образов и представлений о нас, и там же проходит все большая часть нашей жизни. Разрушена граница, отделяющая нас от того, что с нами не говорит, от непостижимого. Мы все понимаем, но происходит это потому, что мы переделали все под самих себя. Весьма типично, что все, кто занимается вопросами нейтрального, негативного, нечеловеческого в искусстве, сегодня обратились к языку, отыскивая непонятное и чуждое именно в нем, словно оно должно находиться на периферии человеческого средства выражения, то есть на грани того, что нам понятно, и это в общем-то логично: где еще ему быть в мире, который больше не признает существования чего-то за своими пределами?
Именно в таком свете надлежит рассматривать ту странную, двусмысленную роль, которая у нас отведена смерти. С одной стороны, она у нас повсюду, на нас потоком обрушиваются известия о смерти, фотографии умерших; в этом отношении для смерти не существует границ, она масштабна, вездесуща, неисчерпаема. Но это – смерть как представление, смерть без тела, смерть как образ и мысль, смерть как дух. Эта смерть – то же самое, что смерть имени, того бестелесного, что мы имеем в виду, упоминая имя умершего человека. Ведь при жизни человека его имя относится к телу, в котором он находится, к тому, что оно делает, когда же со смертью человека оно отделяется от тела и продолжает существовать среди живущих, они под именем всегда подразумевают того, кем он был, а не то, чем он стал теперь – телом, истлевающим где-то в земле. Тот аспект смерти, что касается тела и существует конкретно, физически, материально, скрывают с какой-то исступленной тщательностью, которая имеет действенные последствия, – только послушайте, как выражают свидетели убийства или катастрофы свои впечатления: «В этом было что-то нереальное», подразумевая прямо противоположное: «Это совершенная реальность». Но мы живем в другой реальности. У нас все перевернуто с ног на голову, для нас реальная действительность – нереальна, а реальностью стало нереальное. А смерть – смерть есть последняя из великих запредельных вещей. Поэтому ее нужно скрывать. Потому что смерть лежит за пределами имени и за пределами жизни, но не за пределами мира.

 

Сам я впервые увидел мертвое тело, когда мне было почти тридцать лет. Это было летним днем в июле 1998 года, в одной из часовен Кристиансанна. Покойник был мой отец. Он лежал на столе посредине зала, небо было серое и пасмурное, в зале было темновато. По лужайке за окном, тарахтя, медленно ездила по кругу газонокосилка. Мы пришли вдвоем с братом. Агент похоронной компании вышел, оставив нас побыть наедине с покойным, мы глядели на него, остановившись на расстоянии нескольких метров. Глаза и рот были закрыты, сверху на нем была белая рубашка, снизу – черные брюки. Я подумал, что впервые в жизни могу беспрепятственно рассматривать это лицо, и эта мысль казалась невыносимой. Словно я совершаю что-то недозволенное. В то же время я испытывал ненасытную алчность, заставлявшую меня глядеть и глядеть на это мертвое тело, которое несколько дней назад еще было моим отцом. Эти черты были мне хорошо знакомы, я вырос рядом с этим лицом, и хотя в последние годы видел его уже не так часто, но чуть не каждую ночь оно являлось мне во сне. Черты были знакомые, но выражение другое, не то, которое они приняли сейчас. Темная, желтоватого оттенка кожа, утратившая к тому же эластичность, делала его лицо точно вырезанным из дерева. Эта деревянность исключала какое бы то ни было ощущение близости. Я смотрел уже не на человека, а на некое его подобие. Но прежде он был среди нас, и это его бытие все еще оставалось во мне, облекая мертвизну в пелену жизни.
Ингве медленно отошел к другой стороне стола. Я не смотрел на него, а заметив движение, только поднял голову и посмотрел в окно. Садовник на газонокосилке то и дело оборачивался, проверяя, правильно ли ведет ее по краю предыдущего круга. Короткие обрезки травы, не попавшие в мешок, кружились в воздухе у него над головой. Часть из них, вероятно, налипала на газонокосилку снизу, потому что время от времени с нее шлепались наземь влажные лепешки спрессованной травы, более темные по сравнению с той, что росла на лужайке. По гравийной дорожке позади него шла компания из трех человек, все трое с понуренными головами, одна женщина – в красном пальто, ярким пятном выделявшемся на фоне зеленой травы и серого неба. А позади них по дороге тянулась вереница автомобилей, направлявшихся в центр.
Вдруг тарахтенье газонокосилки ударило в стену часовни. Я так остро ощутил, что от этого резкого звука папа сейчас откроет глаза, что невольно отступил на шаг назад.
Ингве взглянул на меня и слегка улыбнулся. Неужели я действительно подумал, что мертвый проснется? Неужели я поверил, что дерево снова превратится в человека?
Это был ужасный миг. Но когда он прошел, а покойник, несмотря на весь шум и треволнения, по-прежнему остался неподвижен, я понял, что его здесь уже нет. С чувством освобождения, которое всколыхнулось в моей груди, было так же трудно совладать, как с предшествующими всплесками горя, и оно вырвалось наружу так же, как они: в следующий миг я невольно всхлипнул.
Встретив взгляд Ингве, я улыбнулся. Он подошел ко мне и встал рядом. Его близость заполнила меня до краев. Я был так рад, что он рядом, что мне пришлось напрячь все силы, чтобы не потерять над собой контроль и снова все не разрушить. Надо было думать о чем-то другом, направить свое внимание на какой-нибудь посторонний предмет.
В соседнем помещении кто-то что-то двигал. Звуки были глухие и нарушали воцарившееся между нами настроение, они были тут чужеродны, как чужеродны звуки, врывающиеся в сон из окружающей действительности.
Я опустил взгляд на папу. Вот пальцы сложенных на животе рук: на указательном – желтая каемка от никотина, вроде тех, что виднеются на грязных обоях. Непомерно глубокие морщины на костяшках, которые теперь казались искусственными. Потом лицо. Отрешенным оно не казалось, потому что при всей неподвижности и умиротворенности на нем не отпечаталась пустота, оно все еще сохраняло следы того, что я не могу назвать иначе, как воля. Мне вдруг подумалось, что я всегда пытался определить выражение его лица. Что при всяком взгляде на него стремился прочесть, что там написано.
Но теперь оно замкнулось наглухо.
Я обернулся к Ингве.
– Ну что, пойдем? – спросил он.
Я кивнул.
Служащий похоронного бюро уже ждал нас в соседнем помещении. Дверь за собой я оставил открытой. Понимая всю иррациональность этого чувства, мне все равно не хотелось оставлять папу там одного.
Попрощавшись за руку с агентом похоронного бюро и обменявшись с ним несколькими словами о том, что нужно сделать ко дню похорон, мы вышли на парковку и закурили по сигарете. Ингве стоял, прислонившись к автомобилю, я присел на каменную ограду. Чувствовалось, что собирается дождь. Деревья в рощице за кладбищем гнулись под порывами усилившегося ветра. На несколько секунд шорох листвы заглушил шум машин с дороги на другом конце долины. Затем снова наступила тишина.
– Да, странное ощущение, – сказал Ингве.
– Да, – сказал я. – Но я рад, что мы это сделали.
– Я тоже. Мне надо было увидеть это своими глазами, чтобы поверить.
– Теперь поверил?
Он улыбнулся:
– А ты разве нет?
Вместо того чтобы ответить, как я собирался, улыбкой на улыбку, я опять расплакался. Закрыл лицо ладонью, низко опустил голову. Я рыдал и всхлипывал. Когда приступ рыданий прошел, я поднял голову и улыбнулся ему.
– Прямо как в детстве, – сказал я. – Я реву, а ты смотришь.
– Ты уверен, – спросил он, стараясь поймать мой взгляд, – ты уверен, что дальше без меня справишься?
– Конечно, – ответил я. – Никаких проблем.
– Я вполне могу позвонить и сказать, что останусь.
– Поезжай домой. Сделаем так, как решили.
– Окей. Тогда я поехал.
Он отбросил сигарету, достал из кармана ключи от машины. Я поднялся и подошел к нему на несколько шагов, но не слишком близко, чтобы не создать ситуацию для рукопожатия или объятий. Он отпер дверцу, сел в машину и, глядя на меня снизу, повернул ключ зажигания, включая мотор.
– Ну, бывай, пока, – сказал он.
– Пока. Езжай осторожно. И привет твоим!
Он закрыл дверцу, тронулся с места, остановился и пристегнул ремень безопасности, включил передачу и стал медленно выруливать на шоссе. Я пошел за машиной. Внезапно на машине загорелись габаритные огни, и она задним ходом поехала назад.
– Лучше, если это останется у тебя, – сказал Ингве, высовывая руку за спущенное стекло. Это был коричневый конверт, который вручил нам агент похоронного бюро. – Мне нет смысла брать его в Ставангер, – сказал он. – Пускай лучше остается тут. Окей?
– Окей, – сказал я.
– Пока, увидимся, – сказал он.
Стекло скользнуло на место, и раздававшаяся на всю парковку музыка вдруг зазвучала как будто из-под воды. Я стоял, не сходя с места, пока его машина не выехала на шоссе и не скрылась из вида. Во мне говорило детское побуждение: если я уйду раньше, случится несчастье. Затем я спрятал конверт во внутренний карман куртки и зашагал в сторону города.

 

За два дня до этого мне в два часа дня позвонил Ингве. По его голосу я сразу понял, что он звонит не просто так, и первая мысль, которая пришла мне в голову: умер папа.
– Привет, – сказал он. – Это я. Звоню, чтобы тебе сообщить… Тут, знаешь, такое дело… Так вот, понимаешь…
– Да? – переспросил я.
Я стоял в прихожей, одной рукой опершись о стену, в другой держа трубку.
– Папа умер.
– О, – сказал я.
– Только что позвонил Гуннар. Бабушка нашла его сегодня утром в кресле мертвым.
– Отчего он умер?
– Не знаю. Наверное, сердце.
В прихожей никого не было, лампа под потолком не горела, немного света проникало только из кухни в конце коридора и немного с другой стороны, из открытой двери спальни. Из зеркала, куда был направлен мой взгляд, на меня словно откуда-то издалека смотрело темное лицо.
– И что нам теперь делать? В смысле – что конкретно.
– Гуннар считает, что мы должны заняться всеми хлопотами. Так что надо туда ехать. Вообще-то как можно скорее.
– Да, – сказал я. – Я как раз собирался на похороны Боргхиль, ты поймал меня на выходе. Так что чемодан уже собран. Могу выезжать. Встретимся на месте?
– Хорошо, – сказал Ингве. – Тогда я приеду завтра с утра.
– Завтра, – повторил я. – Дай-ка подумать.
– Может, тебе лучше вылететь самолетом? Тогда мы могли бы поехать вместе.
– Правильно. Так и сделаю. Я перезвоню, как только узнаю рейс. Окей?
– Окей. До скорого.
Положив трубку, я пошел на кухню и налил в чайник воды, достал из шкафа чайный пакетик и положил себе в чашку, прислонился к спинке стула и стал смотреть в окно на тупичок, на который выходил дом; сейчас от него видны были только отдельные пятна серого между зеленых кустов, тянувшихся густой стеной между садом и обочиной. На другой стороне росло несколько огромных лиственных деревьев, в их глубокой тени проходила дорожка, ведущая к магистрали, над которой величественно высилась больница Хаукеланн. Единственное, о чем я мог думать, – это о том, что я не в состоянии думать о том, о чем надлежит. Папа умер, думал я. Это большое и важное событие, оно должно целиком занимать мое внимание, но на деле выходит иначе: вот я стою и гляжу на чайник и нервничаю, почему он никак не кипит. Стою тут, глазею в окно и думаю, как нам повезло с этой квартирой, так я думаю каждый раз, когда вижу этот сад, потому что за ним ухаживает старушка-домохозяйка, а не о том, что папа умер, хотя значение имеет только это. Видимо, это шок, подумал я и стал наливать в чашку воду, не дождавшись, пока она закипит. Чайник – сверкающую дорогую модель – мы получили от Ингве в качестве свадебного подарка. Желтую керамическую чашку из Хёганеса уж не помню, кто подарил, помню только, что она была в списке пожеланий, который составила Тонья. Я пополоскал в чашке чайный пакетик, кинул его в мойку и с чашкой в руке перешел в столовую. Слава богу, хоть дома никого нет!
Я походил по комнате, пытаясь осмыслить, что папа умер, но безуспешно. Смысл не открывался. Я сознавал случившееся, принимал его к сведению, но смысл до меня не доходил, то есть не то чтобы я не понимал, что оборвалась жизнь, которая могла бы еще продолжиться, но этот факт оставался для меня всего лишь одним из множества других, вместо того чтобы занять в моем сознании подобающее место.
Я все ходил по комнате с чашкой в руке, за окном было пасмурно и тепло, открывающаяся из него местность со множеством крыш и пышных зеленых садов полого спускалась по склону. Мы поселились тут всего пару недель назад, переехав из Волды, где Тонья училась в институте на отделении радиожурналистики, а я закончил роман, который должен был выйти через два месяца. Это было наше первое настоящее семейное гнездо: квартира в Волде не в счет, она была временной, а эта будет постоянной, по крайней мере, задумывалось именно так. От стен еще пахло краской. Цвета бычьей крови в столовой, который мы выбрали по совету матери Тоньи. Она была художницей, но большую часть времени тратила на обустройство дома и приготовление пищи – то и другое на самом высоком уровне, – дом ее выглядел как картинка из журнала по дизайну интерьеров, а еда у нее всегда подавалась изысканная и искусно сервированная. Другие комнаты были белые, цвета яичной скорлупы. Но наша квартира отнюдь не производила впечатления картинки из дизайнерского журнала, слишком многое здесь – мебель, постеры и книжные полки – напоминало о студенческом быте, к которому мы привыкли. Роман я написал на учебный кредит; номинально я учился на отделении литературоведения; к Рождеству эти деньги подошли к концу, и мне пришлось обратиться в издательство за авансом, которого хватило до этого дня. Поэтому папина смерть случилась как нельзя кстати, ведь у него были деньги, не могло же не быть? Братья втроем продали дом на Эльвегатен и выручку разделили между собой. С тех пор не прошло и двух лет. Не мог же он их потратить за такое короткое время?
У меня умер отец, а я думаю о деньгах, которые после него получу.
Ну и что?
Мало ли что мне подумалось, ведь это от меня не зависит, так ведь?
Я отставил чашку на обеденный стол, отворил тонкую дверь и вышел на балкон, оперся одеревеневшими руками на перила и стал смотреть вдаль, вдыхая полной грудью теплый летний воздух, наполненный запахом растений, автомобилей и города. В следующий момент я уже снова был в комнате и оглядывался, соображая, что бы мне сделать: поесть, что ли, или попить? Пойти что-нибудь купить?
Бесцельно блуждая, я вышел в коридор, заглянул в спальню с широкой неприбранной кроватью, за которой была дверь ванной. Вот что можно сделать, подумал я. Принять душ. Это правильно, мне же скоро ехать.
Сбросить одежду, включить воду, погорячее, чтобы шел пар, и обливаться с головы до ног.
Подрочить, что ли? Черт! Нет! Папа же умер.
Умер, умер, папа умер. Умер, умер, папа умер.
Ничего не изменилось и тут оттого, что я постоял под душем. Поэтому я выключил его, вытерся большим полотенцем, намазал дезодорантом под мышками, оделся и, не переставая вытирать голову полотенцем поменьше, пошел на кухню посмотреть, который час.
Половина третьего.
Значит, через час придет Тонья.
Начинать все снова, с самого начала, когда она войдет в дверь, – об этом мне даже думать не хотелось, так что я вышел в коридор, кинул полотенце в раскрытую дверь спальни, взял телефонную трубку и набрал ее номер. Она ответила сразу:
– Тонья слушает.
– Привет, Тонья, это я. Все хорошо?
– Да. Вообще-то я занята редактурой, только зашла в кабинет взять одну вещь. Но как закончу – сразу домой.
– Хорошо, – сказал я.
– А ты что делаешь? – спросила она.
– Так, ничего. Звонил Ингве. Умер папа.
– Что ты говоришь? Умер?
– Да.
– Ой, бедный ты мой, Карл Уве!
– Все хорошо, – сказал я. – Нельзя сказать, что это неожиданно. Однако сегодня вечером я туда вылетаю. Сначала к Ингве, а завтра мы вместе поедем туда на машине.
Назад: Часть I
Дальше: Примечания