Книга: Прощание
Назад: Карл Уве Кнаусгор Прощание Книга первая автобиографического цикла Моя борьба
Дальше: Часть II

Часть I

Сердце живет просто: оно бьется, пока может. Затем останавливается. Рано или поздно, в тот или иной день эти равномерные биения сами собой прекращаются, и кровь утекает вниз, в стоячий пруд, заметный снаружи по темному мягкому пятну на побелевшей коже, между тем как температура тела неуклонно опускается, мышцы коченеют, а кишечник опорожняется. Происходящие в первые часы изменения протекают так медленно и совершаются с такой неукоснительной последовательностью в одном и том же порядке, что носят характер какого-то ритуального действа, словно жизнь капитулирует по неким заданным правилам вроде джентльменского соглашения; соблюдает их и другая сторона, представляющая смерть, – ее агенты всегда дожидаются, когда жизнь уступит свои позиции, и только тогда вторгаются на освободившуюся территорию и бесповоротно овладевают завоеванным пространством. Огромные полчища бактерий, распространяясь в теле, уже не встречают никакого сопротивления. Попытайся они сделать это на два-три часа раньше, защитники тотчас же отразили бы их нападение, теперь же все вокруг тихо, и они все глубже проникают туда, где темно и влажно. Они добираются до гаверсовых каналов, либеркюновых крипт, проникают в островки Лангерганса. Они достигают капсул Боумена в Renes, столба Кларка в Spinalis, черного вещества в Mesencephalon. И добираются до сердца. Оно все еще в сохранности, но лишено движения, на которое рассчитана вся его конструкция, и потому возникает ощущение запустения, как впопыхах покинутое рабочими промышленное предприятие: еще желтеет на фоне темного леса застывшая в неподвижности тяжелая техника, стоят безлюдные бараки, повисли на канатной дороге, ведущей в гору, груженые вагонетки.
Тело, из которого ушла жизнь, тотчас становится частью мира мертвых вещей. Лампочек, чемоданов, ковров, дверных ручек, окон. Земли, болот, ручьев, гор, облаков, неба. Ничто из этого нам не чуждо. Мы постоянно находимся в окружении предметов и явлений неживого мира. Однако мало что способно нас так смутить, как вид попавшего в их круг человека, по крайней мере судя по тем стараниям, которые мы прилагаем, чтобы поскорее убрать подальше от глаз мертвые тела. В крупных клиниках их не только прячут в специальные, недоступные для посетителей помещения; к ним ведут потайные пути с отдельными лифтами и подвальными коридорами, и даже если ты туда случайно забредешь, то покойник на каталке всегда будет накрыт простыней. Из больницы тела вывозят через особые двери, погрузив в специальную машину с затемненными стеклами; в церкви для них отведено особое помещение без окон; на похоронах во время прощания гроб все время стоит закрытый, а потом его опускают в землю или сжигают в крематории. Найти в такой процедуре какой-то практический смысл довольно затруднительно. Мертвые тела можно бы с тем же успехом возить по больничным коридорам и непокрытыми, а затем отправлять куда надо обычным такси, и это ни для кого не представляло бы ни малейшей угрозы. Пожилой человек, внезапно скончавшийся во время киносеанса, мог бы досидеть на месте до его окончания, а то и весь следующий сеанс. Учителя, которого хватил удар на школьном дворе, совсем не обязательно немедленно увозить, ничего не случится, пролежи он там до вечера, пока у сторожа не найдется время им заняться. Ну, сядет на него птица, ну, поклюет – что тут особенного по сравнению с тем, что ждет его в могиле? Разве только то, что там мы ничего не увидим. Пока покойники не мешаются у нас под ногами, для спешки нет никакой причины, они ведь уже умерли, и больше с ними ничего не случится. Особенно удобно в этом смысле холодное время года. Бездомные, замерзшие на скамейке в подворотне, самоубийцы, бросившиеся с верхнего этажа или с моста, старушки, упавшие с лестницы, жертвы аварий, зажатые в разбитых автомобилях, парень, утонувший в озере после вечеринки в городе, девочка, попавшая под колеса автобуса, – с ними-то что заставляет так спешить, чтобы как можно скорей спрятать в укромном месте? Порядочность? Но разве не порядочней было бы дать отцу и матери возможность увидеть дочку спустя час или два, как она лежит рядом с местом аварии на снегу, с раздавленной головой и телом, с запекшейся кровью на волосах и в чистенькой курточке-дутике? Открытая миру, без тайн и секретов лежала бы она на обочине. Но нет, даже один час на снегу – это просто немыслимо! Город, где не прячут от глаз своих мертвецов, где они лежат у всех на виду, на улицах, в скверах и на парковках, – это уже не город, а ад кромешный. И неважно, что этот ад куда правдивее отобразил бы реальность, в которой мы живем. Мы знаем, как оно есть на самом деле, но не желаем этого видеть. И стремление побыстрее убрать покойников с глаз долой – лишь проявление этого коллективного вытеснения.
Однако что именно подвергается вытеснению, не так-то просто понять. Смерть как таковая – вряд ли, слишком уж выражено ее присутствие в общественной жизни. Покойников слишком часто упоминают в газетах или программах новостей, количество таких упоминаний может варьировать, но в среднем их число, вероятно, остается более или менее постоянным, а поскольку для этого существует множество каналов, от них никуда не денешься. Однако там смерть, очевидно, не воспринимается как что-то угрожающее. Напротив, она нам даже нравится, и мы готовы платить деньги за то, чтобы нам ее показывали. Если добавить сюда то несметное число выдуманных смертей, которыми нас развлекают в художественных произведениях, систематическое сокрытие мертвых тел выглядит еще непонятнее. Если смерть нас не пугает как явление, то почему нас так смущает вид мертвого тела? Очевидно, это означает, что есть две разновидности смерти, или же существует противоречие между нашим представлением о смерти и тем, какова она в действительности, а это, в свою очередь, сводится к одному: наше представление о смерти так прочно утвердилось у нас в сознании, что мы не только испытываем шок, сталкиваясь с тем, что действительность не совпадает с нашими представлениями, но еще и всеми силами стараемся это скрыть. Причем так сложилось не под влиянием рациональных доводов, – в отличие от, например, установленных ритуалов, в частности похорон, смысл и содержание которых в наше время стали предметом договоренностей и тем самым перешли из иррациональной области в рациональную, из коллективного сознания – в индивидуальное; нет, то, как мы поступаем с мертвецами, никогда не выносилось на обсуждение: мы действуем под влиянием непреложной необходимости, не имеющей никаких рациональных объяснений, а потому мы просто знаем: если твой отец в осенний ветреный день умер под открытым небом, ты постараешься как можно скорее отнести его в дом, а если не сможешь, то хотя бы накроешь его одеялом. Но этот позыв в отношении умершего – не единственная странность, которая крепко сидит в нашем сознании. Не менее поразительно наше стремление поскорее поместить тело по возможности ниже и ближе к земле. Совершенно невозможно себе представить, чтобы морг и прозекторская располагались на одном из верхних этажей больницы и трупы поднимали бы туда на лифте. Мертвых держат как можно ближе к земле. Тот же принцип распространяется и на конторы, занимающиеся организацией похорон: отделение страхового агентства может размещаться хоть на восьмом этаже, а бюро ритуальных услуг – нет. Любая похоронная контора старается расположиться не выше первого этажа. Трудно сказать, откуда это пошло; невольно напрашивается мысль, что мы имеем дело со старинной традицией, в основе которой лежали практические соображения: например, что в подвале холоднее и хранить трупы там удобнее, – однако этот принцип сохранился и в нашу эпоху холодильников и морозильных камер – не потому ли, что для нас противоестественно относить покойников куда-то наверх, словно высота и смерть – взаимоисключающие вещи. Словно в нас сидит глубинный хтонический инстинкт, заставляя держать мертвых как можно ближе к земле, из которой мы вышли.
Таким образом, получается, что смерть как бы соотносится с двумя различными системами. Для одной характерны скрытность и тяжесть, земля и тьма, для другой – открытость и легкость, свет и эфир. Вот в некоем ближневосточном городе погибают отец и сын, когда отец пытается вынести ребенка за линию огня, и камера одного из тысяч спутников, вращающихся вокруг Земли и передающих изображение на тысячи телевизоров, с экранов которых изображения мертвых и умирающих людей попадают в наше сознание, запечатлела, как их тела, соединенные в крепком объятии, вздрагивают от попадающих пуль. Эти картинки не обладают ни массой, ни протяженностью, существуют вне времени и пространства. Они находятся нигде и везде и уже никак не связаны с запечатленными на них телами. Большинство из них проходит сквозь наше сознание, не оставляя следа, но некоторые по каким-то причинам в нем задерживаются и продолжают жить своей жизнью в темных глубинах мозга. Вот горнолыжница при скоростном спуске пропорола себе бедренную артерию, кровь красным шлейфом тянется за ней по белому склону, тело еще не успело остановиться, а она уже погибла. У самолета на взлете вспыхивают крылья, над городской окраиной синеет ясное небо, и среди этой лазури красным огненным шаром взрывается самолет. Однажды вечером у северного побережья Норвегии потерпела крушение рыболовная шхуна, команда из семи человек потонула; на следующий день сообщение об этом появляется во всех газетах, потому что это произошло при загадочных обстоятельствах: на море стоял штиль и со шхуны не подавали сигналов бедствия, она просто пропала, вечером это еще раз подчеркнут репортеры нескольких телевизионных программ, показывая снятое с вертолета пустынное море на месте гибели судна. Небо затянуто тучами, на море мертвая зыбь, тяжелые, серо-зеленые волны катят размеренно, гряда за грядой, резко отличаясь от темпераментных пенных барашков, кое-где выскакивающих на гребнях. А я сижу и смотрю на это, один, – дело было, по-видимому, ранней весной – отца рядом нет, он работает в саду. Я не свожу глаз с этого моря, не слушая, что говорит репортер, и вдруг среди волн проступают очертания человеческого лица. Не помню, как долго это длилось. Наверное, несколько секунд, но их хватило, чтобы произвести на меня неизгладимое впечатление. Едва лицо исчезло, я бросился на поиски кого-нибудь, с кем можно поделиться. Мамы дома нет, она работает во вторую смену, брат играет в войнушку, а другие ребята из нашего поселка просто не станут меня слушать, так что, подумалось мне, остается только папа, я сбегаю по лестнице вниз, надеваю ботинки, напяливаю куртку, открываю дверь и, выскочив во двор, бегу в сад за домом. Нам не разрешалось носиться по участку, поэтому, прежде чем попасть в поле зрения папы, я сбавляю скорость, чтобы подойти к нему шагом. Отец стоит за домом, в ложбине, где предполагалось разбить огород, и колотит кувалдой по скальному выступу. Хотя ложбина неглубока, всего несколько метров, но из-за черной вскопанной земли, на которой отец стоит, и зарослей рябины за изгородью у него за спиной в ней уже сгустились сумерки. Когда отец, выпрямившись, оборачивается ко мне, лицо его едва проступает из тьмы.
Однако мне и этого достаточно, чтобы понять, в каком он настроении. Тут важно не выражение лица, а общая осанка, и считывается она не рассудком, а интуицией.
Он ставит на землю кувалду и снимает рабочие рукавицы.
– Ну что? – спрашивает отец.
– Я только что видел лицо в море, по телевизору, – говорю я, остановившись на лужайке у края расселины.
Сосед только что спилил сосну на своем участке, и от валяющихся за каменной изгородью чурбаков тянет терпким запахом смолы.
– Аквалангиста? – спрашивает отец.
Он знал, что я интересуюсь подводным плаванием, и не представлял себе ничего более увлекательного, ради чего я мог бы к нему прибежать. Я мотаю головой:
– Это был не человек. А что-то вроде картинки на воде.
– Картинка на воде, говоришь? – произносит отец, вытаскивая из нагрудного кармана пачку сигарет.
Я киваю и уже поворачиваюсь, чтобы уйти.
– Постой-ка, – говорит он.
Он чиркает спичкой и наклоняет голову, чтобы прикурить. Огонек спички протыкает в сумраке дырочку света.
– Ну-у, – говорит он.
Сделав глубокую затяжку, он становится одной ногой на скалу и глядит на лес за дорогой. А может быть, на небо над лесом.
– Ты что – увидел лик Иисуса? – спрашивает он и смотрит на меня снизу вверх.
Если бы не дружелюбный тон и длинная пауза перед вопросом, я бы решил, что он шутит. Его несколько смущало, что я называю себя верующим христианином; единственное, чего он от меня хотел, – это чтобы я был, как все ребята, а из всех ребят в поселке никто, кроме его младшего сына, не называл себя верующим христианином.
Вот о чем он подумал.
Меня так и окатило радостью оттого, что ему не все равно, и в то же время сделалось немного обидно оттого, что он такого невысокого мнения обо мне.
Я мотнул головой:
– Нет, это был не Иисус.
– Приятно слышать, – улыбается папа.
Откуда-то сверху доносится шорох велосипедных колес по асфальту. Звук нарастает, становится громче. В поселке так тихо, что легкий свистящий призвук, различимый в этом шуршании, стал слышаться ясно и отчетливо, когда проезжающий велосипедист наконец поравнялся с домом.
Сделав еще одну затяжку, папа выбрасывает недокуренную сигарету за ограду и, откашлявшись, снова берется за кувалду.
– Брось думать об этом, – говорит он, обратив ко мне снизу лицо.
В тот день мне было восемь лет, отцу тридцать. Хотя я по-прежнему не могу утверждать, что понимаю его или знаю, что он был за человек, но, так как я уже на семь лет старше, чем он тогда, мне теперь легче понять некоторые вещи. Например, то, чем отличались его дни от моих. Если мои дни до такой степени были наполнены смыслом, что теперь это даже трудно представить, а на каждом шагу открывалась новая возможность, переполнявшая меня до краев, то смысл его дней состоял не из череды отдельных событий, а охватывал целые поля, столь обширные, что его невозможно было выразить иначе, чем с помощью абстрактных понятий. С одной стороны, тут была «семья», с другой – «карьера». А что до немногих возможностей, если они ему вообще открывались, то он всегда знал, что они несут и как к ним относиться. В то время он уже двенадцать лет был женат и восемь из них проработал в школе преподавателем в старших классах, имел двоих детей, свой дом и автомобиль. Был депутатом муниципального совета от партии «Венстре». Зимой он занимался своей коллекцией марок – и кое-чего достиг в этой области, очень скоро став самым известным филателистом своего региона, – а летом все свободное время отдавал садоводству. Не знаю, что он думал в тот весенний вечер, не знаю, каким он видел себя самого, когда выпрямился с кувалдой в руках и в полумраке посмотрел на меня снизу, однако уверен: он жил с ощущением, что хорошо понимает окружающий мир. Он знал, кто есть кто, о каждом соседе в поселке, и кто какое место занимает в социальной иерархии местного общества, а кроме того, по-видимому, много такого, что они предпочли бы скрыть, во-первых, потому что он учил их детей, а во-вторых, потому что хорошо подмечал чужие слабости. Как представитель нового, образованного среднего класса, он был также в курсе мировых событий, о которых ему каждый день сообщали газеты, радио и телевидение. Он неплохо разбирался в ботанике и зоологии, так как интересовался этими предметами в детстве, и если в других, точных науках был подкован хуже, то, по крайней мере, знал в общих чертах их основы, которые усвоил в гимназии. Лучше всего он знал историю, так как изучал ее в университете наряду с норвежским и английским. Иначе говоря, не будучи экспертом ни в одной области знания, за исключением разве что педагогики, он понемножку разбирался во всем. В этом отношении он был типичный адъюнкт – преподаватель средней школы с университетским образованием, причем, заметим, той эпохи, когда должность учителя старших классов средней школы еще считалась престижной. Сосед по другую сторону изгороди, Престбакму, работал учителем в той же школе, то же самое и другой сосед, Ульсен, чей дом стоял выше нашего на лесистом склоне, в то время как еще один сосед, Кнудсен, живший на другом конце окружной дороги, был завучем в другой старшей школе. Таким образом, в тот весенний вечер семидесятых годов двадцатого века мой отец, махая кувалдой, крушил скалу в привычном и хорошо знакомом ему мире. Только дожив до его возраста, я понял, что за это приходится платить. Когда ты начинаешь лучше разбираться в мире, слабеет не только боль, которую он способен тебе причинить, но бледнеют те смыслы, которые он в себе несет. Постигать мир – значит несколько от него дистанцироваться. То, что слишком мало для невооруженного глаза, – молекулы, атомы – мы увеличиваем; то, что чересчур велико, – облачные образования, дельты рек, созвездия – уменьшаем. Приспособив все эти вещи к нашим органам чувств, мы их фиксируем. А то, что зафиксировали, называем знанием. На протяжении всего детства и юности мы стремимся установить эту правильную дистанцию по отношению к предметам и явлениям. Мы читаем, учимся, набираемся опыта, вносим поправки. И вот в один прекрасный день все наши дистанции установлены, все системы выстроены. Тогда-то время и начинает бежать быстрее. Оно больше не встречает препятствий, все расставлено по местам, время неудержимо протекает сквозь нашу жизнь, дни мелькают один за другим, мы не успеваем оглянуться, как нам уже сорок, пятьдесят, шестьдесят… Смысл требует полноты, полнота требует времени, время требует сопротивления. Знание, стояние на месте – это враг смысла. Иными словами, образ отца, каким я его вижу в этот вечер 1976 года, двоится в моем представлении: с одной стороны, я вижу его таким, каким видел тогда, глазами восьмилетнего ребенка, – непредсказуемым и пугающим, с другой стороны, я вижу его глазами сверстника, чью жизнь насквозь продувает время, уносящее с собой большие клочья смыслов.
Удары кувалды по камню разносились на весь поселок. По дороге, вверх по пологому склону, ехал с включенными фарами свернувший с шоссе автомобиль. Отворилась дверь соседнего дома, и на крыльцо вышел Престбакму, постоял, словно принюхиваясь к запахам, носившимся в прозрачном воздухе, затем, натянув рукавицы, взял тачку и двинулся через лужайку, толкая ее перед собой. Пахло порохом от скалы, которую разбивал отец, сосновой смолой от чурбаков за изгородью, свежевскопанной землей, лесом и солоноватым северным ветерком. Я вспомнил лицо в море. Прошло всего несколько минут с тех пор, как я о нем подумал, а все уже переменилось. Теперь у меня перед глазами стояло папино лицо.
Удары в расселине смолкли.
– Ты еще тут, малый?
Я кивнул.
– Иди-ка ты в дом.
Я пошел.
– Эй, слушай! Я остановился.
– Чтобы больше без беготни!
Я вытаращил глаза. Откуда он узнал про то, что я бегал?
– И не стой с разинутым ртом, как дурачок!
Я сделал, как он велел, закрыл рот и тихо, шагом, пошел вокруг дома. Завернул за угол, смотрю – на дороге, оказывается, полно ребят. Старшие кучкой стояли со своими велосипедами, которые в сумеречном свете сливались в одно целое с телами своих владельцев. Младшие играли в прятки. Те, что уже попались, стояли в меловом круге на тротуаре, остальные затаились от водящего на лесистом склоне через дорогу, но я-то их хорошо видел.
Над черными вершинами деревьев алели огни на пилонах моста. На ведущую в гору дорогу свернул еще один автомобиль. Фары выхватили из темноты сначала велосипедистов: в мелькнувших лучах – блики металла, дутые куртки, черные глаза и белые лица; затем – играющую малышню, призраками расступающуюся перед машиной. Это были Тролнесы, родители Сверре, моего одноклассника. Кажется, они ехали без него.
Обернувшись, я проводил глазами красные габаритные огни, пока машина не скрылась за горой. Затем зашел в дом. Я лег на кровать и попытался читать, но, так и не сумев успокоиться, отправился в комнату Ингве, из которой было видно папу. Имея его перед глазами, я заранее знал, чего от него ожидать, и так мне было как-то спокойнее. Я знал все его настроения и давно научился заранее их предсказывать, исходя, как мне теперь кажется, из некоей подсознательной классификации; она опиралась на ряд признаков, которые подсказывали мне, чего следует ожидать от него в настоящий момент, и соответственно позволяла внутренне подготовиться. Своего рода метеорология… Скорость, с какой машина подъезжала к дому, то, сколько времени ему требовалось, чтобы выключить мотор, достать из машины вещи и выйти, то, как он оглядывался, перед тем как захлопнуть дверцу, все оттенки звуков, которые слышались, когда он поднимался наверх и раздевался в передней, – все это были знаки, подлежащие толкованию. К этому добавлялась информация о том, где он был, сколько времени отсутствовал и с кем встречался, из чего следовал вывод – единственная сознательная составляющая этого процесса. Больше всего я боялся, когда он появлялся внезапно… Когда я по той или иной причине допускал невнимательность.
И как только он узнал, что я бегал?
Это был уже не первый случай, когда он каким-то непостижимым образом ловил меня на проступке. Той осенью я, например, как-то вечером припрятал под одеялом пакетик конфет, заранее почувствовав, что он зайдет ко мне в комнату и ни за что не поверит моим объяснениям, откуда у меня взялись деньги на такую покупку. Он действительно зашел и несколько секунд молча смотрел на меня.
– Что ты там прячешь в кровати? – спросил он.
Ну откуда он мог это узнать?
За окном Престбакму только что вкрутил мощную лампочку над помостом, где он обычно работал. Новый яркий глаз выхватил из темноты уйму предметов, и Престбакму разглядывал их, замерев в неподвижности перед таким богатством. Штабеля металлических коробок с красками, банки с малярными кистями, поленницы дров, обрезки досок, сложенные куски брезента, автомобильные покрышки, велосипедная рама, несколько ящиков с инструментами, коробки с гвоздями и шурупами всех форм и размеров, полки с цветочной рассадой в картонках из-под молока, мешки известки, свернутый резиновый шланг, прислоненная к стене доска с изображениями всевозможных инструментов, очевидно предназначенная для любительской мастерской, какие обыкновенно устраивают в подвале.
Когда я снова перевел взгляд на папу, он уже шел через газон, неся в одной руке кувалду, а в другой лопату. Я поспешно отступил вглубь комнаты. И тут же хлопнула входная дверь. Это пришел Ингве. Я взглянул на часы. Без двух минут половина девятого. Вскоре он появился, поднявшись по лестнице той особенной, дергающейся, какой-то утиной походкой, которую мы выработали, чтобы ходить бесшумно; вид у него был запыхавшийся, а щеки красные.
– А где папа? – спросил он с порога.
– Там, в саду, – сказал я. – Но ты не опоздал. Видишь, ровно полдевятого.
Он прошел к письменному столу и выдвинул стул. От него еще пахло улицей. Холодным воздухом, лесом, песком, асфальтом.
– Ты не трогал мои кассеты?
– Нет.
– А что ты делаешь в моей комнате?
– Ничего, – сказал я.
– Не мог бы ты заняться этим у себя?
Внизу снова открылась входная дверь. На этот раз послышались тяжелые папины шаги. Сапоги он снял, как обычно, перед тем как войти, и сейчас направлялся в ванную переодеваться.
– Я видел в новостях лицо в море, – сказал я. – Ты уже слышал? Не знаешь, еще кто-нибудь это видел?
Ингве кинул на меня немного насмешливый, отстраненный взгляд:
– Что ты мелешь?
– Ты знаешь, что погибла рыбацкая шхуна?
Он нехотя кивнул.
– Когда в новостях показывали место, где она затонула, я увидел на воде лицо.
– Утопленника?
– Нет. Оно было ненастоящее. Волны как будто сложились в человеческое лицо.
Секунду он смотрел на меня, не говоря ни слова. Затем повертел пальцем у виска.
– Ты что, не веришь? Это по правде было.
– Правда, что ты ноль без палочки.
Тут папа отвернул в ванной кран, и я подумал, что мне лучше бы удалиться в свою комнату, чтобы не встретиться с ним в коридоре. Но оставлять последнее слово за Ингве не хотелось.
– Сам ты ноль без палочки, – заявил я.
Он даже не удосужился ответить. Только обернулся через плечо и, выставив верхние зубы, громко зашипел, пропуская через них воздух, как кролик. Это был намек на мои торчащие передние зубы. Я отвернулся и вышел из комнаты, пока он не увидел, что у меня дрожат губы. Реветь можно, когда ты один. Кажется, все в порядке. Он вроде бы ничего не заметил.
Переступив порог своей комнаты, я остановился и подумал, не пойти ли в ванную. Там можно ополоснуть лицо холодной водой и смыть слезы. Но по лестнице как раз поднимался папа, и я удовольствовался тем, что вытер глаза рукавом. Сквозь тонкий слой размазанной влаги форма и цвет предметов поплыли, как будто комната вдруг погрузилась под воду; впечатление было таким живым, что я, идя к письменному столу, сделал несколько взмахов руками, как будто плыву. Мысленно я представлял себе, что на мне надет металлический шлем, как у водолазов. Они ходят по дну в сапогах со свинцовыми подошвами, одетые в толстые, как слоновья кожа, костюмы с кислородным шлангом, который тянется от шлема, как хобот. Я задышал ртом коротко и шумно и стал расхаживать по комнате тяжелой и плавной походкой, как старинные водолазы, пока страх, с которым граничила эта фантазия, не стал просачиваться внутрь меня, точно холодная вода.
Несколько месяцев назад я посмотрел телесериал «Таинственный остров» по роману Жюля Верна, и история о том, как люди, залетевшие на воздушном шаре на безлюдный остров в Атлантическом океане, с первых же кадров произвела на меня сильнейшее впечатление. Картина была захватывающая. Воздушный шар, ураган, одетые по моде девятнадцатого века люди, суровый необитаемый остров, на который они попали, но, очевидно, вовсе не такой уж необитаемый, как им показалось сначала, так как вокруг то и дело происходили всякие загадочные и необъяснимые вещи… Но кто же были те, другие? Ответ пришел неожиданно в конце одного из эпизодов. Оказалось, что в подводной пещере кто-то есть… Какие-то человеческие фигуры… Свет фонарей выхватывал гладкие головы с масками на лицах… Плавники… Они напоминали ящериц, вставших на задние ноги… На спине – какие-то емкости… Один обернулся – у него не было глаз.
Я не вскрикнул, но ужас, охвативший меня от увиденного, сделался неотступным; иногда меня средь бела дня при одном воспоминании об аквалангистах в пещере охватывал внезапный страх. А теперь я мысленно превращался в одного из них. Мое шумное дыхание стало их дыханием, мои шаги – их шагами, руки – их руками, а закрывая глаза, я видел перед собой их безглазые лица. Пещера… черная вода… вереница аквалангистов с фонарями в руках… Доходило до того, что я и с открытыми глазами продолжал их видеть. До того даже, что страх не отпускал меня и в моей комнате, среди собственных, хорошо знакомых вещей. Я не смел шелохнуться от ужаса, что сейчас что-то случится. Я машинально сел на кровать, негнущимися руками потянул к себе ранец, кинул взгляд на расписание, нашел в нем среду, прочитал, что было написано: математика, окружающий мир, музыка, переставил ранец себе на колени и, прислонившись к стене, начал читать книгу. Сначала я вскидывал взгляд каждую секунду, но постепенно эти интервалы превратились в минуты, а когда папа крикнул мне, что пора ужинать, уже ровно девять, я был целиком поглощен книгой, а не страхом и с трудом от нее оторвался.

 

Резать хлеб и включать электрическую плиту нам с братом не разрешали: ужин готовили мама или папа. Если мама работала в вечернюю смену, все делал папа: когда мы приходили на кухню, на столе уже стояли два стакана с молоком и две тарелки с четырьмя готовыми бутербродами. Бутерброды он обыкновенно приготавливал заранее и оставлял до ужина в холодильнике, холодные бутерброды не лезли в горло, даже если они были с чем-нибудь, что мне нравилось. Когда дома была мама, то продукты для бутербродов доставала из холодильника она или мы с братом, и этот простой прием, который позволял нам самим выбирать, что подать на стол и с чем сделать бутерброды, в сочетании с хлебом комнатной температуры, рождал ощущение свободы: а раз уж мы могли сами открыть кухонный шкаф, сами достать чуть дребезжащие тарелки и расставить их на столе, выдвинуть ящик буфета и достать позвякивающие столовые приборы, положить рядом с тарелкой нож; раз могли вынуть и поставить на стол стаканы, достать из холодильника молоко и сами налить его в стакан, то, разумеется, могли и поговорить, а не сидеть точно набрав в рот воды. Это получалось само собой: одно как бы влекло за собой другое, когда нас кормила ужином мама. Мы болтали обо всем, что ни придет в голову, ей было интересно слушать наши рассказы, а если при этом кто-то нечаянно плеснет молоком на стол или, забывшись, положит использованный чайный пакетик на скатерть (потому что мама иногда давала нам чай), то в этом не было ничего страшного. Но если наше участие в приготовлении ужина приоткрывало эти шлюзы свободы, то их ширина зависела от папиных нервов. Если папа в это время находился в саду или внизу в кабинете, разговоры велись как угодно громко и свободно и можно было, не задумываясь, размахивать руками. Когда на лестнице раздавались его шаги, мы автоматически понижали громкость и меняли тему беседы, словно считая ее неподходящей для его ушей; если он заходил на кухню, мы совсем умолкали и сидели вытянувшись в струнку с таким видом, точно все наши мысли заняты только едой; если же он проходил в гостиную, мы продолжали говорить, но уже тише и осторожнее.
Сегодня, войдя на кухню, мы увидели на столе тарелки с четырьмя заранее приготовленными бутербродами. Один с коричневым сыром, второй с желтым, третий с сардинами в томате, четвертый с пряным сыром. Сардины я не любил и поэтому начал с них. Рыбу у меня душа не принимала, вареная треска вызывала рвотные позывы, а она подавалась у нас по крайней мере раз в неделю: я не выносил ни запаха из кипящей кастрюли с рыбой, ни ее консистенции. То же самое, разумеется, относилось и к вареной сайде, сельди, камбале, макрели и морскому окуню. В сардинах самым противным был не вкус, а их консистенция и, главное, тоненький, скользкий хвостик. Смотреть на него было омерзительно. Чтобы минимизировать контакт, я начинал с них – откладывал хвостики на край тарелки и, кучкой собрав на краю бутерброда немного томатного соуса, засовывал в него хвостики и зажимал в хлебе. В таком виде можно было откусить и жевать этот краешек, не ощущая хвостов; чуть пожевав, я поскорее запивал этот кусок молоком. Но в отсутствие папы, как сегодня, можно было просто засунуть хвостики в карман.
Ингве глянул, как я это делаю, нахмурился и покачал головой, а потом улыбнулся. Я тоже улыбнулся в ответ.
За дверью в гостиной шевельнулся в кресле папа. Тихонько брякнул спичечный коробок, в следующий миг по его шероховатой стенке чиркнула спичка, вспыхнула с резким шипением, тотчас утонувшим в безмолвии загоревшегося огонька. Через несколько секунд в кухню потянуло сигаретным дымом, Ингве привстал и как можно тише приоткрыл окно. Звуки, ворвавшиеся в тишину из наружной тьмы, совершенно преобразили царившее в кухне настроение. Внезапно она сделалась частью окружающего ландшафта. «Мы сидим, как будто на уступе скалы», – подумал я. При этой мысли волоски на предплечье встали дыбом. Подымающийся ветер шумел в лесу, шуршал в кустах и деревьях перед домом. С перекрестка доносились голоса ребят с велосипедами, продолжавших свои разговоры. На горке возле моста взревел, прибавив скорость, мотоцикл. А надо всем реяло далекое тарахтенье мотора – рыбацкая лодка возвращалась из пролива.
Ну конечно же, он меня услышал! Услышал мои шаги, как я бегу по гравию!
– Махнемся? – тихонько предложил Ингве, кивнув на бутерброд с пряным сыром.
– Давай! – согласился я.
Радуясь, что разгадал загадку, я доел последний кусок бутерброда с сардинами, запил крошечным глоточком молока и принялся за другой, который положил на мою тарелку Ингве. Надо было следить, чтобы молока хватило на все, если не оставить ничего на запивку, одолеть последний бутерброд будет практически невозможно. Лучше приберечь немного молока напоследок, когда все бутерброды будут доедены, потому что молоко вкуснее всего, когда ничего им не запиваешь, а пьешь в чистом, беспримесном виде, но это мне почти никогда не удавалось: текущая потребность всегда брала верх над отложенным желанием, каким бы заманчивым оно ни казалось.
А вот Ингве так мог. Он был мастером экономии.
Наверху у Престбакму кто-то трижды топнул сапогами по лестнице. Затем пространство огласили три коротких возгласа:
– Гейр! Гейр! Гейр!
Ответ донесся со стороны дома, где жил Юнн Бек, ровно через такой промежуток времени, что всем, кто его услышал, стало понятно – человек сначала подумал, а потом решил ответить.
– Тута!
Затем с улицы послышались его бегущие шаги. Когда их звук поравнялся с изгородью Густавсена, папа в гостиной поднялся. Что-то в его походке заставило меня пригнуть голову. Ингве тоже пригнулся. Папа вошел в кухню, приблизился к столу, потянулся без единого слова рукой к окну и резко его закрыл.
– Вечером мы держим окно закрытым, – сообщил он.
Ингве кивнул.
Папа перевел взгляд на нас.
– Давайте кончайте и собирайтесь ко сну! – сказал он.
Только дождавшись, когда он снова усядется в гостиной, мы с Ингве переглянулись.
– Ха-ха! – сказал я шепотом.
– Ха-ха! – шепотом ответил он. – Между прочим, к тебе это тоже относится.
Он обогнал меня на два бутерброда и почти сразу ушел к себе в комнату, а я остался сидеть за столом и еще несколько минут доедал свои бутерброды. Я думал после ужина зайти к папе и сказать, что в новостях, наверное, еще раз покажут репортаж, где было лицо на море, но ввиду сложившихся обстоятельств от этого плана, возможно, стоило отказаться.
Или нет?
Я решил действовать по обстоятельствам. Обыкновенно я, выходя из кухни, заглядывал в гостиную, чтобы пожелать ему доброй ночи. Если настроение у него будет нормальное или даже, на мое счастье, хорошее, то скажу. Если не повезет, то нет.
Оказалось, что он, вместо того чтобы, как всегда, расположиться перед телевизором в одном из двух кресел, на этот раз устроился на диване в глубине комнаты. Теперь, чтобы вступить с ним в контакт, я уже не мог как бы мимоходом заглянуть с порога и сказать «спокойной ночи», что получилось бы, сиди он в кресле: нужно было переступить порог и зайти в комнату. Он, конечно же, сразу поймет, что я зашел не просто так. Разведать обстановку уже не выйдет и придется действовать без подготовки, независимо от того, каким тоном он отзовется.
Я понял это, только уже выйдя из кухни, а поскольку растерялся и остановился, то теперь мне уже не оставалось выбора, потому что он, конечно же, слышал, что я остановился, и сразу догадался, что я собираюсь с чем-то к нему обратиться. И вот я сделал оставшиеся четыре шага, которых недоставало, чтобы оказаться в его поле зрения.
Он сидел нога на ногу, положив один локоть на спинку дивана и подперев свободной рукой откинутую назад голову. Взгляд его, только что обращенный на потолок, направился на меня.
– Спокойной ночи, папа, – сказал я.
– Спокойной ночи.
– В ночных новостях, наверное, еще раз это покажут, – сказал я. – Вот я и решил, что надо тебе сказать. Чтобы вы с мамой тоже увидели.
– Что покажут? – спросил он.
– Кадры, в которых было лицо.
– Лицо?
Вероятно, я остался стоять с раскрытым ртом, потому что он внезапно опустил челюсть и посмотрел на меня разинув рот, что, как я понимал, изображало то, как я выгляжу.
– О котором я тебе рассказывал.
Он закрыл рот и выпрямился, не спуская с меня глаз.
– Хватит! Наговорились уже про это лицо, – сказал он.
– Да, папа.
Повернув назад и выходя в коридор, я уже почувствовал, как его внимание переключилось и отпустило меня. Я почистил зубы, переоделся в пижаму, зажег лампочку над кроватью, затем выключил верхний свет, лег в кровать и стал читать.
Вообще-то разрешалось почитать только полчаса, до половины десятого, но я обычно тянул до пол-одиннадцатого, пока не приедет с работы мама. Так было и в тот вечер. Заслышав, как мамин «жук» сворачивает наверх с шоссе, я положил книжку на пол и выключил свет, дожидаясь, когда хлопнет дверца машины, затем послышатся мамины шаги по гравию дорожки, откроется входная дверь, потом – как она снимает в прихожей верхнюю одежду и, наконец, раздаются ее шаги на лестнице… Все в доме как-то менялось, когда она приходила, и самое непонятное, что я это ощущал; даже если я, например, засыпал, не дождавшись ее прихода, а потом вдруг просыпался среди ночи, то сразу же чувствовал, что она дома: в общей атмосфере менялось что-то такое, чего я не мог точно определить, но это всегда действовало успокоительно. Так же бывало и в мое отсутствие, когда она возвращалась домой раньше обычного: едва ступив в прихожую, я понимал, что она дома.
Я бы с удовольствием поговорил с ней, про лицо она поняла бы лучше всех, но настоятельной потребности в этом я не ощущал. Главное – что она тут. Я слышал, как она, поднимаясь наверх, положила на телефонный столик связку ключей, открыла раздвижную дверь, что-то сказала папе и снова задвинула ее за собой. Время от времени, особенно когда она дежурила в выходные, он готовил к ее приходу ужин. Иногда они в этих случаях ставили пластинки. Иногда на кухонном столе оставалась потом бутылка вина, всегда одного и того же, недорогого красного, норвежского производства, изредка – пиво, тоже всегда одного сорта – пилснер «Арендал», две-три коричневые бутылки по 0,7 литра с корабликом на золотой этикетке.
Но не сегодня. И я был этому рад. Потому что если они не садились вместе ужинать, то смотрели телевизор, а мне только этого и надо было, чтобы осуществить мой план, очень простой и в то же время дерзкий: за несколько секунд до одиннадцати я собирался тихонько встать с кровати, пройти на цыпочках в коридор, приоткрыть на щелку раздвижную дверь и посмотреть по телевизору вечерние новости. Ничего подобного я никогда раньше не делал, мне это даже в голову не приходило. Чего нельзя, того я не делал. Никогда. Ни разу в жизни я не сделал ничего такого, что мне запрещал делать отец. Разве что нечаянно. Но тут был другой случай, поскольку дело касалось их, а не меня. Я-то уже видел лицо на поверхности моря, и мне незачем было смотреть на него еще раз. Я хотел только выяснить, увидят ли они то же, что я.
Так я думал, лежа в темноте, следя глазами за светящимися зеленоватыми стрелками будильника. Когда стояла такая тишина, как сейчас, мне был слышен шум машин на шоссе. Звуковая дорожка начиналась в том месте, где они въезжали на вершину холма возле нового супермаркета «Б-Макс», продолжалась до перекрестка у Холтета, проходила мимо въезда в Гамле-Тюбаккен, поднималась вверх до моста и бесследно обрывалась с такой же внезапностью, как появлялась полминуты назад.
Без десяти одиннадцать хлопнула дверь в доме через дорогу, наискосок от нас немного выше по склону. Я поднялся в кровати и, став на колени, выглянул в окно. Это была фру Густавсен, она шла через подъездную дорожку, в руках у нее был мешок с мусором.
Я понял, что передо мной редкое зрелище, только когда увидел ее. Фру Густавсен почти никогда не показывалась на улице; ее можно было увидеть либо в доме, либо на пассажирском сиденье их синего «форда-таунуса». Об этом я знал, но никогда раньше не задумывался. Только сейчас, когда она подошла к мусорному контейнеру и, открыв крышку, опустила в него мешок и снова закрыла, двигаясь с ленивой грацией, которая свойственна многим полным женщинам, я вдруг понял: а ведь она никогда не выходит на улицу.
От фонаря, стоявшего за нашей живой изгородью, на нее падал резкий свет, но, в отличие от предметов, которые ее окружали – мусорного контейнера, белой стенки кемпера, каменных плит – и которые отражали этот пронзительный холодный свет, ее тело как бы поглощало его и смягчало. Чуть светились голые до плеч руки, мерцала ткань белой вязаной безрукавки, густые, каштановые с проседью волосы отливали золотом.
Она немного постояла, поглядела по сторонам, сначала на дом Престбакму, затем на дом Хансенов, затем на лес через дорогу.
Гулявшая по двору кошка остановилась и посмотрела на нее. Фру Густавсен несколько раз провела ладонью себе по плечу. Затем повернулась и ушла в дом.
Я снова взглянул на часы. Без четырех минут одиннадцать. Мне стало что-то холодно, и я подумал, не надеть ли свитер, но решил, что тогда, если меня обнаружат, это будет выглядеть подозрительно. Да и уйдет на мою вылазку всего несколько минут.
Я подкрался к двери и приложил к ней ухо. Единственным опасным моментом было то, что туалет находился с моей стороны раздвижной двери. Стоя за ней, я мог контролировать ситуацию и, заметив, что они встают, вовремя скрыться, но, если они уже подошли к закрытой двери, я узнаю об этом слишком поздно.
Но в таком случае можно сказать, что я шел в туалет!
Обрадованный, что решение найдено, я осторожно открыл свою дверь и вышел в коридор. Все было тихо. Крадучись я двинулся вперед по коридору, ощущая вспотевшими подошвами сухость ковролина, подошел к раздвижной двери – оттуда не доносилось ни звука – чуть-чуть отодвинул дверь и заглянул в щелку.
Телевизор в углу был включен. Оба кожаных кресла стояли пустые.
Значит, они на диване, сидят вместе.
Отлично!
Тут на экране закружился глобус с буквой «Н». Я молил Бога, только бы показали тот же репортаж, чтобы папа и мама увидели то, что видел я.
Диктор начал передачу с сообщения о пропавшей в море рыболовной шхуне, и сердце у меня так и забилось. Но на этот раз показали другой репортаж: вместо кадров волнующегося моря появились другие – интервью на мосту с местным ленсманом, затем возникла женщина с ребенком, затем сам репортер, говорящий на фоне бушующего моря.
Когда репортаж закончился, в комнате раздался папин голос, затем смех. Меня охватил такой стыд, что я был как в тумане. Ощущение, словно я весь побелел. В детстве у меня только внезапное чувство стыда могло сравниться по силе со страхом, не считая разве что неожиданных приступов ярости; все три ощущения имели между собой то общее, что они словно изничтожали меня самого. Чувство затмевало все остальное. Поэтому, уходя в свою комнату, я уже не замечал ничего вокруг. Я знаю, что окно на лестнице наверняка было такое темное, что в нем стояло отражение коридора, знаю, что дверь в комнату Ингве наверняка была закрыта, как и двери в спальню родителей и в ванную. Знаю, что связка маминых ключей лежала на телефонном столике растопырившись, словно фантастический спящий зверь с кожаной головой и множеством металлических ножек, знаю, что рядом стояла полуметровая керамическая напольная ваза с сухоцветами и соломкой, существуя как бы отдельно от синтетического коврового покрытия на полу. Но я ничего не видел, ничего не слышал, ничего не думал. Я зашел в комнату, лег в кровать и погасил свет, а когда меня охватила тьма, я вдохнул воздух так глубоко, что внутри у меня все задрожало, мышцы напряглись и как бы выдавили из меня рыдания, такие громкие, что пришлось глушить их, уткнувшись в мягкую и скоро насквозь промокшую подушку. Стало полегче, как бывает после того, как тебя вырвет. Когда слезы перестали течь, я еще долго не спал и продолжал всхлипывать. Это было по-своему хорошо. Когда и это хорошее закончилось, я перевернулся на живот, подсунул руку под голову и закрыл глаза.

 

С тех пор минуло более тридцати лет. Сейчас, когда я это пишу, в окне передо мной маячит мое собственное лицо. За исключением блестящего глаза и проступающей под ним зоны под скулой, которая слабо белеет в стекле, вся левая сторона лица погружена в густую тень. Две глубокие вертикальные морщины на лбу, глубокие складки вдоль щек, все как бы наполнены тьмой, а когда взгляд неподвижен и серьезен, а углы рта опущены, такое лицо не назовешь иначе как мрачным.
Что на нем запечатлелось?
Сегодня 27 февраля 2008 года. Время – 23:43. Я, пишущий эти строки, Карл Уве Кнаусгор, родился в декабре 1968 года, так что в настоящий момент мне тридцать девять лет. У меня трое детей – Ванья, Хейди и Юнн, я женат вторым браком на Линде Бустрём Кнаусгор. Все четверо сейчас спят здесь в разных комнатах квартиры в Мальмё, в которой мы живем вот уже четыре года. Кроме некоторых родителей, которых мы знаем по детскому саду, в который ходят Ванья и Хейди, мы тут больше ни с кем не знакомы. Мы от этого не страдаем, по крайней мере я, потребности в общении я не испытываю. Я никогда не говорю то, что думаю на самом деле, а, как правило, подлаживаюсь под того, с кем в данный момент разговариваю, делаю вид, будто это меня интересует, за исключением тех случаев, когда я выпью, тут я зачастую, наоборот, перегибаю палку в другую сторону, и тогда во мне пробуждается страх зайти слишком далеко. С годами эта тенденция усилилась, и теперь такое состояние может длиться неделями. Когда я напиваюсь, я уже ничего не помню, так что я полностью теряю контроль над своими поступками, иногда шальными и дурацкими, но порой шальными и опасными. Поэтому я больше не пью. Я не хочу никого подпускать к себе близко, не хочу, чтобы меня кто-то видел, а потому так все и сложилось: никто ко мне не приближается, никто меня не видит. Вероятно, это и отпечаталось на лице, сделав его застывшим и до того похожим на маску, что даже мне самому, когда я случайно замечу его отражение в витрине, не верится, что это я.

 

Единственное на лице, что не стареет, – это глаза. С рождения и до смертного часа они остаются одинаково ясными. Бывает, конечно, что в них лопнет сосудик или роговица помутнеет, но то, что в них светится, остается все тем же. Есть одна картина, на которую я всегда хожу смотреть, когда бываю в Лондоне, и она всякий раз меня поражает. Это поздний автопортрет Рембрандта. Картины позднего Рембрандта, как правило, грубого письма, в них все подчинено мгновенному впечатлению, они словно бы излучают свет и исполнены святости и до сих пор остаются непревзойденными шедеврами в искусстве, не считая – при всей, казалось бы, несопоставимости – позднего Гельдерлина в его последних стихотворениях, ибо свет Гельдерлина, рожденный волшебством стиха, – это сплошной небесный эфир, в то время как свет Рембрандта, рожденный из красок, – это свет земли, металла, материи, но вот эта картина в Лондонской национальной галерее, написанная в несколько более реалистической манере, скорее напоминает молодого Рембрандта. Однако изображен на портрете старик. С него смотрит сама старость. Лицо прописано во всех деталях, по ним можно проследить все отметины, оставленные жизнью. Оно изборождено морщинами, под глазами мешки, время прошлось по нему безжалостно. Но глаза – ясные, они хоть и не молоды, но словно бы остались вне времени, которым затронуто все остальное. Словно оттуда на нас смотрит кто-то другой, скрытый за этим лицом, на котором все иначе. Ближе подступиться к душе другого человека, наверное, очень трудно. Все, что относится к личности Рембрандта, – его привычки, хорошие и дурные, телесные запахи и звуки, его голос и лексикон, его мысли и мнения, его манеры, физические пороки и изъяны – все, что составляет образ личности в глазах окружающих, – уже минуло: картине четыреста с лишним лет, Рембрандт умер в год ее создания; но то, что на ней изображено, что написал Рембрандт, отражает самое существо запечатленного на ней человека, – это то, к чему он, проснувшись, возвращался каждое утро и что тотчас же погружалось в мир мыслей и чувств, само не будучи мыслью и чувством, та сущность, которую он покидал каждый вечер, погружаясь в сон, пока не покинул ее навсегда, заснув вечным сном, та, что светится в глазах человека и неподвластна времени. Разница между этой картиной и другими полотнами позднего Рембрандта выражается в разнице между тем, чтобы видеть и быть увиденным со стороны. То есть на этом портрете он одновременно видит, как смотрит сам и как видят его другие. Такая картина, наверно, могла возникнуть только в эпоху барокко с его пристрастием к зеркалу в зеркале, пьесы в пьесе, с его театральностью, с верой во взаимосвязанность всех вещей, когда уровень мастерства достиг небывалых и уже неповторимых высот. Но вот эта картина существует в наше время и смотрит на нас.
Назад: Карл Уве Кнаусгор Прощание Книга первая автобиографического цикла Моя борьба
Дальше: Часть II