Книга: Призраки (сборник)
Назад: Поющие в глубинах
Дальше: Африкан

Пепел

Капитан Клаус Нойман прибыл на окраину Берлина с тремя помощниками, но в квартиру объекта наблюдения отправился один. Первый этап – наиболее сложный, это искусство, это хрупкая мелодия, вступление к оратории, порхание пальцев по клавишам рояля. Малейшая оплошность разрушит концепцию. Рассыплются идеально подогнанные шестеренки. Налаженный механизм засбоит.
Нойман не доверяет никому.
Замок поддается вежливому и умелому напору, щелкает, впуская.
Хозяева покинули квартиру четверть часа назад. Мать, отец и дочь-студентка. Инквары. Агенты вели их до остановки.
Пахнет яичницей, кофе, одеколоном – правильные запахи. Неправильные люди предпочитают пахнуть как все. Плохие шестеренки, затрудняющие работу великого механизма.
Нойман бесшумно ступает по ковру. В МГБ его называют Тихим Клаусом. Ему льстит эта кличка.
Квартира уютная, чистая. Похожа на жилье самого капитана. Приглушенно играет радио. Кунайосен в интерпретации симфонического оркестра. Утренние ритуалы соблюдены. Для дефективных деталей принципиально создавать впечатление цикличности. Отец – он высокий и усатый – шуршал газетой, читал о международных отношениях, о товарище Брежневе и сельском хозяйстве. Кругленькая и сдобная фрау Инквар хлопотала у плиты. Дочь, настоящая красавица, уплетала яблоки и рассказывала родителям про учебу.
В мусорном ведре яблочный огрызок со следами крепких зубов. Без розовых отпечатков, как на надкушенных Нойманом фруктах.
Капитан толкает языком резцы. Пальцы в белых перчатках скользят по клеенке стола. Меняют местами перечницу и солонку.
За окном дымит фабрика. На подоконнике герань в горшочках, земля потрескалась, забыли полить. Он набирает в стакан воды из-под крана, пьет и поит цветы.
Переводит стрелки часов на три минуты вперед.
Мелочи. В них Бог – так говорил Гете. Ницше, фаворит нацистской мрази, бурчал, что Бог умер. Нойман с удовольствием допросил бы обоих. Ницше и Бога. Он поинтересовался бы, о чем думал Фридрих, вскармливая своими боннскими сиськами Гитлера. И куда отлучился Бог, когда пылал Берлин и маленький Клаус, прячась в кладовке, умолял небо вернуть маму живой и невредимой.
Коврик в ванной мокрый, на раковине сохнут клочья пены.
Капитан оставляет открытым флакон с шампунем.
Они не должны восклицать: «Кто спал в моей кровати? Кто ел моей ложкой?»
О нет.
Аккуратно. Точечно.
Чтобы жалкие испуганные ждущие отмщения червячки в их гнилых душах извивались от необъяснимого ужаса.
Нойман внедряет в телефон жучок. Седьмой том собрания Дюма перемещается к четырнадцатому. Графини Де Монсоро и Де Шарни теперь рядышком. Фрау Инквар, убирая комнату, зацепится взглядом, нахмурится, приведет полку в надлежащий порядок. Но порядок устанавливает он, Нойман.
Инкварам неведом смысл порядка, как бы ни выскребли они свою вшивую квартирку.
Зеркало стреляет солнечным бликом, удивляется, отражая незваного гостя, чужака, а не привычных жильцов.
Человек в белых перчатках усмехается.
Насколько глуп его коллега Штрамм, утверждающий, что первый этап – бесполезная возня. Что объект даже не замечает изменений. Чушь! Замечает! Извивается! Дает слабину! Вытаскивает из схронов памяти мертвого бога, бога веймарских кренделей и эсэсовских пряжек. И тревога колючим чертополохом распускается внутри.
Его, Ноймана, идею подбрасывать объектам штучные газеты с акростихами, со статьями о суициде в отделе признали нерентабельной. Неотесанные болваны. Им симпатичнее хруст ломаемых хрящей. Вагнер. Кастеты.
Нойману претит физическое насилие. Пытки бывают разные.
Радио транслирует Гензельта.
Капитан входит в спальню Тани Инквар. Каково это – быть отпрыском врагов народа?
На полках фотографии Эрнста Буша, Алена Делона и юной хозяйки. У нее соломенные кудри и широкие бедра. Нойман плюхается на девичью кровать. Пружинит ладонью подушку. К перчатке клеится светлый волосок. В бельевом ящике свежие хлопковые трусики и бюстгальтеры. Приличный размер. Западное качество.
Он мнет чашечки, представляя их содержимое – мягкую избыточную эластичную плоть, бледно-розовые бутончики сосков. В брюках твердеет.
Он протирает трусиками взопревшие подмышки, вынимает член. Ласкает себя, впившись глазами в фотографию Тани. Оргазм блеклый, скудный, болезненный. Сперма подарком от тайного поклонника стекает в наволочку. Если фрау Инквар обнаружит пятна, понюхает или продегустирует, распознает, она может подумать, что это муж, аптекарь, западногерманский шпион, мастурбировал в постели их дочери.
Ноймана осеняет мысль: при наличии животных, например котов, красть домашних любимцев и подсовывать объектам копии.
Взвешивая все за и против, он устраняет улики и покидает квартиру.

 

Летом Гермина Нойман отдыхает в кресле на балкончике, отчего осенью и зимой ее напитавшаяся солнцем кожа светится. Лучики хватаются за ее лицо; она улыбается и ловит их морщинками. Щеки шершавые, как пузырчатая газетная бумага. Выпуклые веки оторочены коротенькой бахромой, а на давнишних снимках ее ресницы длинные и локоны каштановые и густые. Нойману нравится седой пушок матери, такой невесомый, что порыв ветра способен сдуть его.
Какое бы мыло он ей ни покупал, какими бы духами она ни брызгалась, мама источает аромат меда. Пасеки. Июля.
Он сидит на полу, скрестив по-турецки ноги, и любуется ею.
Гермина ест сваренный сыном суп, собирает ложечкой картошку и щиплет ржаной хлеб. Ест неторопливо, но он не спешит. Ему хочется смотреть на нее вечно. Мама истончается, крошечная и прозрачная, скоро ее совсем не станет – солнышко сбросит оболочку, морщинистую шкурку, взмоет в лазурную высь.
– Мамочка, – говорит он.
В телевизоре бубнит председатель совета министров Зиндерман, маршируют пионеры.
Она спрашивает про работу. Ему неохота вдаваться в подробности. Здесь, в квартирке у парка, работа не имеет значения. Здесь нет врагов, фашистов, наймитов Гелена. У мамы три родинки на шее, треугольник, созвездие.
– Ты же в курсе, моя работа секретная.
– И очень важная, – добавляет Гермина.
Семилетний Клаус спросил ее перед войной: «А ты старая?»
«Я древняя!» – засмеялась мама. Она тогда много и громко смеялась и курила папиросы. Брови у нее были черные вразлет, а сейчас – две скобки, два прилипших воробьиных перышка.
– Ты весь в меня, сынок, – произносит она. Морщинки зажимают лучи, не позволяют им уйти. – Мы занимались важными делами в Сопротивлении. Тут был ад: ребятишки на баррикадах, школьники из гитлерюгенда. Последний призыв. Русские отвоевывали соседние кварталы, а вешатели казнили дезертиров. Я помогала этим мальчикам бежать прямо под носом у палачей.
Он гладит ее по руке. Он ненавидит войну. Он трудится, чтобы войны не было, чтобы женщина в крапчатом платье не бегала по опозоренному городу, отбирая у железного чудовища детей.
– Женись, сыночек, – говорит она позже. Традиционная часть программы. – Я вряд ли уже понянчу внуков, но буду знать, что ты не один.
Он кивает, соглашаясь. Встает у окна.
– Марта – приятная девушка из хорошей семьи, – говорит мама, отпивая чай.
Марта – это его одноклассница. Лет двадцать как улизнула в Штаты.
– Я встретил кое-кого.
– О! – ее рот округляется. – Но что ты скажешь Марте?
– Марта поймет.
Нойман смотрит на парковые аллеи и прогуливающиеся парочки, на клен у фонтана.
– И как ее имя?
– Таня.
Мама волнуется, сыплет вопросами, но Нойман не слышит ее, он разглядывает дерево, крону, чьи листья складываются в образ, в бесполую зеленую морду с темными глазницами. Ветерок треплет ветки, и морда кривляется.
Нойман трет переносицу, смаргивает.
– Мне пора, мам. Я люблю тебя.

 

У Зигфрида Штрамма грубая физиономия, словно намалеванная размашистыми пастозными мазками. На скулы, лоб, уши – по три взмаха кистью, не больше. В сумраке кабака его лицо недорисованное и зернистое.
Штрамм прихлебывает пиво. Опуская кружку на стол, грохая дном о деревянную подставку, он всякий раз проверяет свой плащ – не испачкал ли. Трогает ткань колбасами пальцев. Плащ новый, бежевый, привезенный из-за Стены.
– В округе Шверина задержали разведчика, – говорит Штрамм. – Пас Линдвигслустские советские казармы. Пятнадцать лет пас и докладывал БНД.
– Второй за месяц, – присвистывает Нойман. Первого поймали в Лейпциге. Учитель истории. Ржа. Скольких учеников он заразил за годы педагогической практики? Сколько прохудившихся шестеренок крутится в механизме государства?
Нойман зондирует зал, праздную публику, будто пытается идентифицировать бракованные элементы, завербованных спецов, потенциальных перебежчиков, крыс-диссидентов.
Русая официантка сервирует стол. Сосиски, чесночный хлеб, наваристый бульон. Официантка сама мясная, чесночная, наваристая. Бюст колышется в декольте. Штрамм жадно сглатывает, ухмыляется.
Официантка подмигивает агентам, намекает, что не прочь.
Нойман думает о Тане. Представляет ее, лежащей в постели на животе, подогнула ножки, оперлась локтями, уткнулась в конспект. Под грудью – молодой, горячей – подушка, а в ней семя Ноймана. Оно живое, оно прорастает молочными жгутиками. Человечек выползает из подушечной утробы ночами и сосет грудь Тани. Мандрагора. Дюймовочка с лицом актрисы Бригитты Хельм. «Альрауне» Ганса Эверса.
В детстве Клаус зачитывался Эверсом, боялся его фантазий сильнее, чем бомбежки и орудийных залпов. Война шла вне его дома, а существа, сошедшие с книжных страниц, обитали под кроватью, в шкафу, на антресоли. Хищные, голодные, злые. И фары проезжающего по двору автомобиля копошились паучихой на потолке комнаты.
Потом он узнал, что Эверс был главой Германского союза писателей, фашистом, накропавшим роман о штурмовике Хорсте Весселе. Он сжег его книжонки в подвале.
Можно ли спасти Таню? Выдернуть из топи, как мать выдергивала из огневых позиций ошалевших от страха школьников – мчитесь, иначе вас убьют… Выводила безопасным маршрутом от рыскающих с готовыми петлями карателей.
– А что Инквары? – спрашивает Нойман.
Штрамм жует сосиску, чавкает, косится на плащ. Снял бы его, что ли.
– Ложный след, – говорит Штрамм. – Чисты как задница младенца.
– Но аптека…
– И аптека чиста, друг. Пшик. Череда совпадений.
Нойман стискивает зубы. Ковыряет языком десны, пробует кровь.
– У нас другое, – Штрамм наклоняется к сотруднику заговорщически. Пот воняет кислой капустой. – По сведениям израильтян, у нас под боком прохлаждается бывший концлагерный надзиратель.
– Да ну, – напрягается Нойман. Его взор устремлен ниже дряблого подбородка Штрамма. Складки плаща формируют лицо, внимательное и суровое, собранное из теней. Пуговица глаза сверлит капитана.
Нойман подавляет желание отпихнуть коллегу.
В туалете он просит Штрамма разрешить слежку за Инкварами.
– У меня чувство, понимаешь?
Струя разбивается о фаянс.
– С аппаратурой? – Штрамм кряхтит, цедит из засоренного мочевого пузыря пиво. – Черт с тобой.
За ободками унитаза укрывается желтое лицо.

 

Нойман делал переустановку и запыхался. Сдвинул венскую стенку на три сантиметра к дивану, массивную тумбу – к дверям. В гардеробе перетасовал вещи фрау Инквар. Под слащавую арию из радиоточки ослабил болты стульев. Довольный, уселся на кровати.
Спальня купается в солнечном свете.
Ни хрена они не соображают, эти костоломы.
На его коленях трусики Тани. Прямиком из корзины с грязным бельем. Сиреневая материя чуть темнее в промежности. Оттопырилась, запечатлела очертания потаенного, неразвращенного.
Так вот какой у нее запах.
Что бы ни молол Штрамм, господин Инквар виновен. Лжец и фашист, превративший аптеку в явочный пункт. Подонок – Нойман расстегивает брюки – подстилка Галена – двигает пятерней. Но распространяется ли грех отца на дочь, на эту беззащитную крошку?
Нойман ищет, куда кончить, распахивает судорожно ящики. От резкого рывка отваливается прикрепленная к днищу тетрадь. Брюки капитана спущены до щиколоток, сквозняк обдувает тестикулы.
Дневник, – догадывается он и слизывает медь и соль с нёба.
Странички испещрены нотами, мишками, розами.
«Ура! Мне исполняется пятнадцать».
«Мама подарила мне свою помаду, а я мечтала о французской, как у ББ».
«Ульрика, если честно, дура».
«Ходили с подружками в кино, ах, какие мужчины».
«Как быстро пролетел год. Мне шестнадцать. Пора в гроб».
Дрожащие пальцы в перчатках листают страницы, касаются букв, рисунков, вклеек с фотографиями отечественных и зарубежных артистов.
«Ровесники не сексуальные. Мужчина должен быть небритым. Чтобы щеки горели после поцелуев. И немного жестоким. Не слишком. И он должен быть большим. Ну… большим».
Дневник падает на пол, сперма жемчугом окропляет ковер. Дневник открывается на последней записи. Фотография в центре и пляшущие красненькие слова:
«Я знаю! Я знаю! Я знаю!»
Ноймана словно окунули в прорубь. Он прикусывает кулак, борется с тошнотой. Только что он дал ей свое семя, а она… она…
Кто она, черт подери?
Желудок сводит. Сердце колотится.
Нойман выдирает страницу с корнем, сует в карман. Как в тумане крепит к ящику дневник проклятой лазутчицы, гадины, фашистки.
Шагает по улице, сутулясь, а листья пикируют с ветвей и соединяются на мостовой, шевелятся и соединяются.

 

– В Бернау арестовали шпиона, – говорит Гермина.
Он мог бы рассказать – он присутствовал. Но молчит, наслаждаясь морщинками и солнцем.
Они бредут по парку: мамина рука на сгибе локтя, маленькая мама, мама-ребенок, ее следует выгуливать, кормить и оберегать.
– Это же Бранденбургский округ, двадцать километров от нас. Что происходит, сын?
«Дислокация в Бернау, – радовался Штрамм, – позволит хлопнуть связистов здесь».
Тот парень был булочником. Горожане кушали его выпечку. Завтракали болячкой. Споры проникали в мозг.
– Ничего не происходит, мам.
В синем небе грачи и вражеские спутники, самолеты-шпионы.
Семенит детвора с леденцами и шестами. На шестах пятерни из папье-маше. «Мы голосуем за мир», – заявляют они.
Мама рассказывает о Сопротивлении. Он жмурится, ему тяжело представлять маму героиней этих историй – там страшно, там вой и плач, ледяные бельма смерти, там не место девочке с пушистыми ресницами.
Прохожий врезается в Ноймана, он успевает заметить оскаленный череп под капюшоном. Изъеденную язвами маску. Человек-скелет теряется в толпе.
– Пригласи Марту в кафе. Или в оперу. «Метрополь» дает «Орфея в аду». Она хорошая. Евреечка. Еврейские девушки – лучшие жены.
– Обязательно, мам.
Он думает о Тане, о том, что чутье не подвело его. Дочь Инкваров – вот шестеренка, тормозящая весь механизм. Эти грязные намеки. Эта чудовищная по своей лживости фотография.
Людьми, подобными Тане, трамбуют тесные боксы экспресса Гротеволя, везут в желтые камеры Баутценовской тюрьмы. Неподалеку есть уголок под названием Карникель Берг, шахтный шурф, и эти похотливые Тани лежат в земле со своими роскошными грудями и наглыми бедрами, в холоде и мраке, засыпанные негашеной известью.
Утром Нойман прокручивал пленки, телефонные записи. Младшая Инквар болтала с подружкой, договаривалась завтра пойти в кино на Грету Гарбо.
– Я знаю, – сказала она в конце разговора. Захрипело, запиликало в проводах. – Слышишь, Хеслер? Я знаю!
Нойман отшвырнул от себя наушники. Пленка шуршала и поскрипывала. Мигала лампочка. Орнамент обоев был неправильным, дурным.
Хеслер. Чья это фамилия? Кто такая Таня Инквар?
Ветер срывает с шеста бумажную пятерню, бросает на тротуар. Она перебирает пальцами, по-паучьи приподнимается.
Мама не видит, мамина щека прильнула к окаменевшему плечу Ноймана.
Капитан глядит на пятерню, уверенно ползущую к ним.
Рука Славы – отсеченная кисть покойника – используется ведьмами в их ритуалах и мессах.
Ветер бьет наотмашь, пятерня взмывает, хватает Ноймана за грудки. Он ойкает. Комкает влажную гадость, уничтожает, ликвидирует.
«Щит и меч партии, – бормочет он, – щит и меч!»
Снег валится, как пепел сгоревших книг Ганса Эверса.

 

Нойман сторожит ее у кинотеатра «Вавилон», на углу Бюловплатц и улицы Кайзера Вильгельма. Таня в фиолетовой курточке и шерстяной юбке, наверняка в одном из тех комплектов белья, румяная, кровь с молоком.
Подружка отчаливает к остановке, а Инквар идет малолюдной сумеречной Штеттинерштрассе.
Скромный, не привлекающий внимания «трабант» катится за ней.
Ранний снег и жухлая листва. Белое с рыжим.
Вчера отдел устроил вечеринку по поводу годовщины Союза свободной немецкой молодежи. Ресторан «Эрмелерхаус» под завязку забит сотрудниками МГБ. Майор произносит тосты. Ломоть Гертруды божествен, пиво превосходное, раки трещат панцирями.
Нойман не участвовал в веселье. Он нахохлился, уставился на собственные ногти. Обычно овальные и короткие, они стали квадратными, голубоватыми, с крупными лунками и вертикальными рубцами. Кто-то умудрился похитить его ногти и подсунуть это.
– Ты похудел, – сказал Штрамм, пододвигаясь.
– Сплю плохо, – ответил он безразлично, буднично.
Штрамм покивал, изучая коллегу. Какой же он недорисованный, черновик Зигфрид Штрамм.
– Как поживает фрау Гермина?
– В полном порядке, – улыбнулся Нойман. Он сам был порядком, но накануне шрамы от бритвы переместились с левого запястья на правое. Пупок опустился на пару сантиметров вниз. Мамино созвездие, родинки на шее, развернулось в обратную сторону.
Официант подал фламбированное мороженое. Белые шары в виде человеческих лиц. Пылающие лица, пытливые глазки.
– Простите, – окликает Нойман.
Автомобиль равняется с Таней. Она оборачивается, хмурит лоб. Она – причина его кошмаров.
Он машет корочкой. Приглашает в салон.
– Что-то случилось?
– Боюсь, что да.
Таня нерешительно ерзает. Садится в «Трабант». Естественно, садится.
– Гм… офицер…
– Хеслер, – говорит он и смотрит на нее через зеркало.
Она бледна и красива, нервозно теребит подол юбки.
– Офицер Хеслер, куда мы едем?
– Мне нужно задать вам несколько вопросов, фройляйн Инквар.
– О чем?
– О вашем отце.
Машина несется сквозь промозглый осенний вечер.
– С ним все нормально?
– Нет. Вы знали, что ваш отец слушает мюнхенскую радиостанцию?
Она не понимает. Этот паук в обличье девушки-студентки не понимает и трясется.
– Радио…
– Радионуклиды, – подсказывает он. – БНД обучало его обращению с радионуклидами. Нанесение ущерба при помощи изотопов. В его аптеке нашли уран 235, радий 226, стронций 90.
– Я не…
– Цезий 137, кобальт 60…
– Это какая-то…
– Плутоний 239…
– Какая-то ошибка.
За окнами мелькают серые заводские корпуса. Пригород Берлина кажется вымершим. Законопослушные граждане греются в квартирах.
– Добавлял в микстуры таллий и стрихнин…
Автомобиль съезжает к пустырю у реки.
Таня вертит головой.
– Где мы?
– Я вам кое-что покажу.
Он выводит ее, вяло упирающуюся, толкает к выщербленным ступенькам. Между свинцовыми водами Даме и пологим холмом – осклизлые плиты, двухметровая полоса берега. Свет фонарей едва проникает сюда, под автомобильный мост. Темнота смердит мочой и страхом. Ветер гудит в недрах цементной трубы.
Нойман нашаривает в кармане рукоять табельного маузера. Другой рукой, той, на которой нет шрамов, подростковых отметин, достает страницу девичьего дневника. Тычет мерзостью в смазливую мордашку.
Таня парализована ужасом.
– Откуда она у вас? – шепчут пересохшие губы.
– Откуда она у тебя? – рычит Нойман.
– Из… из журнала…
В трубе завывает, кишит чернота. Снег оседает на волосах.
Нойман смотрит на страницу, на фотографию Ива Монтана. Сердечки вокруг и никаких надписей. Его опять перехитрили.
За девушкой вырастают узкие тени.
Капитан читал, что в концентрационных лагерях немцы, экономя боеприпасы, ставили заключенных цепочкой и убивали одним выстрелом двоих. Он постарается пристрелить и Таню, и тьму позади нее.
Нойман извлекает пистолет, и Таня визжит, а тени плодятся, частокол костлявых фигур, и что-то карабкается по водоотводному тоннелю, приближается.
Пораженный Нойман наблюдает, как тени, царапины, кирпичики, лишайник материализуют исполинское лицо с разверстой пастью.
Маузер повисает стволом в плиты. Таня проскакивает мимо безвольно обмякшего Ноймана и стучит каблучками о ступеньки. Он стоит столбом, пока она убегает.
– Хеслер, – шелестит мрак. – Хеслер…
Труба выплевывает горсть листьев и мокрую газету. Нойман подбирает ее. Газета на ощупь как болотная кувшинка. Она датирована завтрашним числом.
На зернистом снимке – зернистый Штрамм при параде.
«Агент ловит нацистского преступника».
«Правосудие торжествует спустя тридцать пять лет».
Буковки брыкаются, не даются Нойману.
– Такое было время, – говорит он рассеянно, – такое время…
Он пятится, а лицо провожает его долгим взглядом.

 

Квартира Гермины пахнет кефиром, медом и смородиной. Женщина сидит в кресле, укутанная пледом, солнце в оболочке прозрачной кожи, пучки морщин и лучей. Прекрасная маленькая мама.
На прикроватном столике миниатюрная кукольная чашечка. Фарфоровые ангелы. Бог.
– Кто там? – близоруко щурится Гермина, тянется за очками.
– Это я, Тихий Клаус.
– А кто с тобой? – Она смотрит в прихожую, за его плечо. – Это Марта?
Нетерпеливый шорох сотен глазных яблок, вращающихся в гнездах за припухшими веками. Лица везде.
– Я один, – впервые он врет матери.
Становится на колени и обнимает ее.
Она удивленная, теплая.
От ее лопаток до спинки кресла ужасающая пустота.
– Я рассказывала тебе, что была в Сопротивлении?
Он качает головой и целует ее макушку.
– Не была, – говорит он устало.
Они отнимут ее – вот как они поступят. Заберут маму-ребенка и будут потешаться над ней, над перышками ее бровей и карамельными мочками ушей.
Они скажут, что она была ведьмой, берген-бельзенской ведьмой – так прозвали ее заключенные. Обер-ауфзеерин СС Герминой Хеслер.
– Мне страшно, – говорит она.
Он гладит ее и приставляет маузер к сгорбленной спине.
Он объясняет, что есть стена и мир за стеной и никто не тронет его маму, потому что его мама была солнцем.
Прижимает ее сильно-сильно.
И они перепрыгивают стену.
Назад: Поющие в глубинах
Дальше: Африкан