Книга: Не одна во поле дороженька
Назад: ВЕСЕННИЙ ПЛАЧ
Дальше: ОГОНЬКИ

В ГРОЗНЫЙ ЧАС

Почти на неделю с начала августа зарядили дожди; текло из кадок, стоявших под крышами, сочилось из лесных мочажин и оврагов, где, разрывая корни, сползали пласты земли, подрезанные быстрой водой, и, шипя, тонули в потоке. Залило дорогу, луга с копнами побуревшего сена. Было вокруг мутно, вблизи едва чернели избы да лес, от которого пахло хвоей и перекисшей черникой.
И вдруг потянуло теплом из прояснившейся на западе дали, тучи обтаяли, ярко и широко располоводились между ними просини, и вот в одной из них сверкнул золотой кус солнца. Зажглись капли в гуще деревьев, на репейниках с малиновыми цветами, в смятой траве, забрызганной землей… Над полями замарило прозрачным паром, сквозь него, искажаясь, дрожала зелень прореженных дождем кустов.
В этот день я и собрался к своему товарищу в Ольховку — небольшую деревушку на левом берегу Угры. Пошел напрямик, лесом, и часа через полтора выбрался на знакомую тропку, проторенную к кладям — мосткам над рекой.
В полях уже засмеркалось, кора на березах стала красной от заката, догоравшего в глубине просеки, сквозило оттуда сырой горечью преющих пней.
В сапогах хлюпало, намокший плащ отяжелел, а с кепки текло за ворот, терло шею крошками налипшей коры.
Еще издали увидел, что река разлилась: кущи прибрежных ольховников и черемух сильно склонились по течению среди мутной воды.
Тропка подвела меня к заводи. По глади ее рассыпалась зыбь от скользящего ветра. Ни кладей, которые затопило, ни лодки, а до моста отсюда верст двадцать будет.
На том берегу, отдаленные разливом, яснились огоньки деревни. Не докричишься, чтоб лодку подали: далеко. Надежда на ребятишек: выйдут гулять на берег, тогда и докричаться можно.
Лодки тут почти в каждом дворе, плоскодонные, черные от смолы. На них и сено возят с этого бока, и заплывают в глухие рыбные места, а когда вызревают хмель и смородина, подбираются с воды к прибрежным пущам.
Я полез было за папиросами, чтоб закурить, что во всех случаях похоже на дело, и вдруг услышал, как кто-то кашлянул… Рядом, у копны, на разрытом сене сидел мужчина без фуражки, седой, в распахнутом на груди ватнике, перепоясанном патронташем, объездчик Косорезов — страж здешних лесов. Слышал я, строг был с браконьерами и порубщиками.
С ним и пришлось мне ждать перевоза.
— Давно тут? — спросил я.
Он ответил, что с час сидит.
— Присаживайтесь. — И переложил свою одностволку на другую сторону, под куст, на котором висела брезентовая сумка. — Покурить, конечно, найдется? А то свой табак — весь кисет — промочил по неаккуратности. Погодка, леший ее побери! Такая досада!
Я сел в сено и почувствовал, как понизу, от кустарников, прозыбило холодком с тонким, сладко-нежным запахом еще не отцветшей таволги.
Косорезов прижег папироску, хороня в больших, грубых ладонях огонек зажигалки, высветился на миг лоб его, жестоко надрезанный морщиной.
— Что, или в Покровку двинемся, там переедем? — сказал он, когда я прикурил.
— Далековато до Покровки, — ответил я.
Он убрал зажигалку, поднялся и пошел обмыть сапоги. У самого берега что-то шлепнуло, и гладь рассеклась, будто кто стрелу по воде пустил.
— Видели, какая ворохнулась!.. Чуть не наступил на нее, — громко сказал Косорезов. — Один раз вот так-то иду по лугу и гляжу, что-то трава шевелится. Подошел. Щука ползет по-змеиному, в земле вся, дышит так тяжко, что жабры скрипят. Из бочага, где пересыхало, в реку перебиралась. И такой величины была, что я оробел. Сунул ей сдуру сапог в пасть — зубами кожу ободрала, сатана!
Вернувшись, он опять присел к копне. Вымытые сапоги его мокро блестели.
— Что, значит, решили тут ждать?.. Курева-то нам хватит? Ну, а если хватит, можно и посидеть. Лучше даже выйдет, чем по кустам да по грязи лезть. Потоп! А я уж было уходить собрался! Один — и у каши сирота. Да нет, слышу, идет кто-то. Шаг мужской. Женщины, особенно молодые, те торопливее ходят, легче, красивше нас. Эх, думаю, был бы этот мужчина при сытом табаке!..
Папироска у Косорезова быстро искурилась, и он нехотя смял дотлевавший окурок.
— Маловато по моей привычке. Разорю вас. Полтора стакана махорки с утра в кисет загружаю, а к вечеру из швов последние крупицы выщипываю.
Я положил пачку на сено. Косорезов закурил новую папироску и сказал:
— Я на это курево во время войны ожадничал, очень уж часто без табака приходилось существовать. С тех пор никак и не накурюсь: вроде болезни какой-то. Чем унять, как не горькой отравой? Самосадом на весь год запасаюсь, свой на огороде, — он улыбнулся, — с одной затяжки — насмеешься и наплачешься, без привычки, конечно. А до двадцати четырех лет, между прочим скажу, миловал себя от этой забавы. Пришел когда из армии, лесником стал работать, тут и за табак взялся, и за вино. Кого в лесу не встретишь! На самогонщика наткнулся — на́ тебе стакан первача. С охотником сошелся — поговорил-покурил. А то и такие бывали случаи, что из города в лес с коньяком прикатывали на машине. Давай в компанию! Лесник для них — первый человек: и охоту направит, и переночевать устроит. Один жил. Мать еще до моего призыва померла, а отца не помню: в ту войну убили, в Карпатах… Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Вечером сапоги начищу, гимнастерку оправлю под ремнем — пошел с веселой душой. Вот здесь, где сидим, самое у нас гульбище было, «пятачок». Собиралось человек по сорок с нашей стороны и с этого бока, мелочь не в счет. Пляски под гармонь, смех, частушки всякие. Отпляшем — ребята по эту сторону станут, девчата — по ту. Глянешь на них и подумаешь: какая ж среди них твоей будет? Может, та, что к тебе спиною стоит, в косынке, из-под которой коса вьется? Приглядишься — нет, не она. А может, та, что устала, веселая и горячая, на траве сидит и смеется? Нет, другой ее сердцу дорог, от него и радость ей. А ее-то, ее, роковую мою, и не видел… Бывало и так: вспугнем девчат, разметутся они по лугу, как перепелки. Догонишь какую, скользнет из рук и хохочет, дальше бежит, манит. И вот случилось, бегал я так-то, а за кем — не знал. Всю ночь меня водила. Аукнет из-за куста, кинусь — нет ее: она уж за другим кустом смеется. Голосенок молодой, чистый… Было времечко, — сказал со вздохом Косорезов. — Жизнь васильком синим казалась.
Он посмотрел на закат, который угасал во мгле, озаряя лес и реку багрово-красным светом.
— В ту ночь узелок-то и завязался. Бегал я тогда, как лось, — только кусты трещали. За это я потом сам себя оштрафовал на сто рублей: лесник — и такую потраву лесу нанес, куда это годится!
Очень уж интерес меня разжег, да и гордость задела: девчонку поймать не могу. Замаял я ее, чую: долго пробегали. На «пятачке» ни души — опустело, петухи кричат, домой бы пора, а не могу уйти. Любопытно: кто ж такая? И голосенок-то ее понравился, и то, как бегает ловко.
Промок я весь, об крапиву руки обстрекал, горят — терпения нет. Ушел я на клади; закурил и жду. Из нашей деревни если, то кладей ей не миновать. Брод, правда, есть, но там и оступиться в яму недолго. Не пойдет.
Туман над водой вьется, свежо — к рассвету время. Задумался и не заметил, как совсем рассвело.
«Завтра гулять выйдешь, по голосу тебя найду», — и решил домой подаваться. Глянул на берег и вижу: стоит за кустом. Куст-то — шиповник, весь в цветах розовых. Глядит на меня, вольная, ничья девчонка — Дашутка Киреева. Озябла, егоза, присмирела. Знает, что теперь ей не уйти от меня.
А я и не подхожу: боюсь, даже дышу, сдерживаясь, чтоб не вспугнуть ее.
Вот и стоим: я — на кладях, она — за кустом, красивая, волосы черные вьются.
«Пошли, провожу», — говорю ей.
Поверила, пошла со мной с первого слова.
Косорезов зашуршал сеном, уселся как поудобнее, спиною к дышавшей теплом копне, и продолжал:
— После как-то бежала она с лугов, а я на берегу кусты обкашивал. Трава сырая, медом и дождем пахнет. Это разве забудешь?..
«Косец, домой пошли!» — кричит мне Дашутка. Идет она в вышине, по раздолу, просвеченная зарей, и не знает, что такой я ее вижу.
«Иди-ка, удивлю тебя», — говорю.
Спустилась она — босая была, — смеется, что ногам щекотно от колкой травы.
Грача я поймал. У валка под фуражкой у меня сидел. Взяла она его на ладошку и ласково так погладила.
«Сиротинка ты малая, ну, лети».
Полетел он, крылья совсем молодые, неловкие. Неподалеку на иву и сел.
«Дашутка, — говорю я от радости, — до чего же ты хороша!»
«А что ж не поцелуешь, коли хороша?..»
Не смеяться бы ей в ту минуту, а бежать от меня без оглядки, как от проклятого, и, верно бы, сбереглась от всего, что случилось потом. Но вперед себя не угадаешь. Да тогда и косой нас не разнять было: жить уж не могли без встречи.
Женился на ней. Осенью, как раз молодой снежок выпал, с морозцем. Это все в тот же год, как я из армии пришел.
Минула зима, мартом подуло. Вот ночью Дашутка будит меня:
«Федя, вези, никак, пора».
Время ей родить подходило.
Запряг я коня спешно. Сена навалил полны сани, чтоб теплее и мягче ей было. Залетел в избу… Нет ее.
На улицу вышел. Ночь тьмущая, ни коня, ни саней не видать. Чуть кое-где звезды посверкивают. Сыростью в лицо мжит. Слышу, тихий стон за дверью. Кинулся туда. Даша на дровах сидит, полушалок свой распустила, поникла вся.
Поднял ее я на руки: «Тихонько тебя донесу. А там вмиг доскочим. Нельзя здесь. Погубить себя можешь».
Стою я с ней посреди двора, а она у меня в руках гнется и терзает свой полушалок зубами.
Выбилась из моих рук на снег: крепко-то я боялся ее держать.
«Федя, не тронь ты меня, уйди. Я сама. Теперь не доедем».
Отнес я ее в избу, на кровать положил, а сам к соседям побежал.
«Даша рожает! — кричу. — Скорей!»
Соседка Агриппина Ивановна кинулась за мной следом.
Стал я возле Даши на колени. Руку она свою мне в рукав сунула и что-то хорошее пальцами сказала:
«Скорее уйди, Федя, и далеко уйди. Кричать буду! Стыдно мне, чтоб ты слышал».
Послушала нас соседка и говорит:
«За фельдшером поезжай, живо!»
Через час ехал я с фельдшером из Поречья. Он за моей спиной прячется от ветра. Гоню коня. Дорога замерзла — лед. Сани на сторону забрасывает, и в темноте того и гляди о какое дерево саданемся.
«Не волнуйся ты, голова, — говорит Авдей Васильевич, фельдшер. — Вот увидишь, поздравим ее с боевым крещением».
«Дай-то бог!»
«В этом ты даже не сомневайся. Раньше женщины, бывало, прямо на покосах рожали. Зайдет за копну, поползает — есть, запищал новый житель на планете, которая во вселенной-то ясной звездочкой кажется».
Въезжаем в проулок. Свет широкий из нашего окна, а над окном сосулька в искрах. И вот слышу, за стеной тонкий, маленький голосок.
Вбежал в избу, как был — в полушубке, с кнутом. Даша посмотрела на меня — бледная сама, ни кровинки в лице, одни глаза сияют.
«Сынок, Федя, — улыбнулась и руку мою тронула. — Отец!»
Косорезов спеша распалил папироску. Метнулся свет по мокрой траве и погас. Река шумела в темноте, шлепала чем-то, а из отдаления доносился напряженный гул падавшей в овраг воды.
— Сына Сашей назвали, — продолжал Косорезов. — Год ему и три месяца было, когда война началась… Мне она, что железная птица, в самое сердце когтями впилась без жалости.
На другой день призвали. А уже вот он, и военкомат. Обнял я Дашу с сынком, поцеловал их.
«Не унывай тут. Держись, — подбадриваю ее, — разделаем врага к Октябрьским праздникам».
«Пиши, Федя, — наказывает она мне и слезы глотает. — По словечку пиши. Больше словечка и не надо. Радоваться будем с Сашенькой твоему словечку».
Только распрощался, незаметно слезу вытер — опять она меня догоняет:
«Провожу чуточку, вон до того плетня».
Плетень прошли, все уже отстали, а она идет. Сашук, бедный, приклонил головенку к ее плечу — устал, спит, ручками мамку свою за шею обнял.
Поля начались, а она идет и идет, будто забылась. Не поспевает за нами — отстает. Далеко уж среди дороги, как ветелка одинокая. Оглянулся я еще раз — нет ее, опустело на дороге.
Шли на станцию. Пыль на дороге, жара, клеверами пахнет. Небо такое яркое, что вверху, между веток, каждый пустой сучок видать. За дорогой рожь еще зеленая. Свет через нее просеивается до самой земли.
Хвать я за карман на своей гимнастерке: вспомнил про блокнотик. Карточка там сынка и Даши к обложке была приколота. Дал я этот блокнотик Сашуку подержать: что-то закапризничал он, когда на лугу сидели, — а взять забыл. Надпись там такая была: «Дорогой папа, мы всегда с тобой».
«Вот и не со мной, — думаю. — Потерялись».
Привязалась ко мне эта досада, унять себя не могу.
Словно обидел я их — такое у меня горькое чувство.
Прошли мы верст пятнадцать, еще столько же оставалось. В глотках пересохло. Пекло — денек был. Возле ручья, как один, пить повалились. Вода чистая, холодная, под ней камешки словно бы дрожат. Слышно, как дышат люди, и не то пьют, не то целуют водицу сторонки родимой.
На станции в эшелон погрузились.
Ждем отправки. Женщины у вагонов стоят, девчата. Глаза у всех одной бедой туманятся. Девчата есть совсем молоденькие, тут на путях с себя всю строгость сняли. Ведь первый раз, может, призналась перед милым своим, а поздно: расставаться надо. Глядят друг на друга, жалеют или радуются, что хоть здесь любовь увидели.
А что творилось, когда тронулись эшелоны! Словно застонали, заголосили поля. Сердце разрывалось. Тронулась толпа по путям за нами. Падали бабы, бежали, цеплялись за вагоны, будто хотели удержать их.
«Федя!.. Федя!..» — слышу я вдруг. Голос Дашин!.. Да неужели в такую даль пришла? Людей много — не разберу. Пыль поднялась, плач, крики. «Федя!.. Федя!..»
Гляжу, вот она, за вагоном бежит и руку протягивает с тем блокнотиком. Но отстает, задыхается, сил нету. Махнул я под перекладину. Толкнула меня земля — едва устоял. Даша подбежала. Схватил я блокнот. Карман никак не найду, чтоб спрятать, а вагоны уж быстро мчатся. Поцеловал я Дашу.
К вагону кинулся — мой-то вагон далеко. Руки ребята подали. Втянули.
За перекладину держусь и гляжу, где Даша. Она уже в стороне стоит, улыбается и машет рукой, и все из вагона ей машут.
Думал я, что надолго, а может, и навсегда разлучился с ней, и не думал вовсе, что доведется по родным местам отступать.
Четыре месяца всего и прошло, так сталось, что фронт и дом рядом. Как уж дрались, чтоб утвердиться против врага! Из боев я почти и не выходил. Помню, пошли мы в разведку — шестеро нас было. Через два дня вернулись с «языком». Наших нет — отступили. Три фашистских танка у комбатовского блиндажа стоят раскореженные. Горелым, горьким трупьем пахнет, как после пожара.
Пошли своих догонять. Лесами шли. В деревни не заходили: гитлеровцы там хозяйничали и их прихлебаи. Обмундирование на нас преет от сырости, портянки истерлись, и холодно: осень уже — по утрам иней со льдом.
— А «язык», что, с вами болтался? — спросил я.
Косорезов отстранился взглядом, будто припоминал, к чему завел свой рассказ.
— У нас по патрону на брата было. Берегли. Саперной лопаткой его угомонили. Святое дело — милосердие, но не убийцам же… Четверо нас уже шло — я, Динин, Круглов и Кислов. Двоих ранило — Жеглина и Нефедова. Несли их. И до того измотались, что и не помню, как мы все заснули. Верно, с ходу и свалились на мох.
Очнулся в темноте. Что-то холодное скользнуло по лицу. Где я?.. Холодное — это какие-то кусты. Стал лизать и сосать со мха лед. Земля тряслась, двигались танки слева, на дороге. Лязг и визг от них. И не то показалось, не то на самом деле: играла губная гармошка. Вдали зарево. Зловеще, тревожно кругом. Не знали мы тогда, что фронт прорван.
Разбудил я ребят. Посоветовались, как быть. Чуть дышат наши товарищи раненые, губы как пепел. Решили на том, что раненых у меня дома укроем — на Дашу оставим.
Еще день шли. Наконец-то и лес наш. Кислова потеряли: на мине подорвался. И надо же было среди широкого поля себе такую дорожку сыскать!..
Оставил я Динина возле раненых, а сам к деревне направился. В можжевельник вышел, поближе к дворам.
Глянул на дворы: все, как и прежде, даже отстиранная простынка висит на моем плетне. Все, как и прежде… Но нет, понурилась деревня, посерела. Среди поля палая лошадь лежит. Каркают вороны над ней. Взмахнут крыльями и снова садятся. А на бугре кресты с касками, как черные вестники… Война!.. До люлек добралась; младенцы ручонки тянули к матерям, а матери на полу убитые и поруганные лежали. Горели избы с людьми. Человек человека сжигал!.. Такая эта война. Что к совести тут взывать? Нет ее у негодяев. Перед совестью-то самая борьба — рубеж. Отступил, отдал — не вернешь, прощай человеческое — красота с добром да богатырская гордость…
Лежу в можжевельнике, смотрю на деревню. Врагов будто бы не видать. Слышу, хрустнуло сзади, и кто-то говорит громко:
«Как ни прытко бежали, а немец, собака, все ж обогнал нас!»
Гляжу, стоит неподалеку наш почтовый агент, Коняев Антон, в шинели без ремня, в пилотке, но нет на ней звездочки — оторвал. Стоит за кустом и мочится.
«Отдали Россию-то, прохлопали. Сейчас покурим да пойдем портки перед гитлеровцами снимать, — говорит, а сам ширинку застегивает и ухмыляется. — Чего хмуришься? — В мою сторону кивает. — Или по прежней власти затужил? Брось, не мучай над этой историей свои мозги. Кому послужишь, тот и жить даст. А это главное — голова, так сказать, которой все равно, какая фуражка на ней».
Оборвал он мне бумажки на закрутку, махорки насыпал. Скручиваю цигарку, душа млеет: уж до того табачок духовит!
«Тебе, — говорю, — может, прежде не фуражку надо сменить, а штаны, а то ведь он, фашист, тоже в вони разбирается».
Сказал я так и на свою избу посмотрел: стук мне оттуда послышался. И верно, выбежала Даша простынку снять. Сняла ее и глядит в нашу сторону. Подхожу к ней.
Изменилась, замечаю, за эти месяцы: в платке темном, как от скорби, на исхудалых щеках прежний румянец дотлевает, строже стала, лишь губы, к осени, что ль, красой налились.
«Вот и свиделись», — говорю.
Голову опустила.
«Федя, родной, похожи-то вы все друг на друга, что и не признала. Прости».
«Я ненадолго, — говорю. — Идем в избу, разговор есть».
Пошла она впереди, под ноги себе смотрит. Понимаю ее: мало радости в этой нашей встрече. В сенцах обняла меня, щеки мои заросшие ластит и глядит, глядит в глаза до того глубоко, что и слов никаких не надо.
Зашли в избу. Сашук в люльке — спит. Нагнулся над ним и чую, как с губок его дыханием веет.
«Пугался, когда стреляли?» — шепотом спрашиваю Дашу.
«В лесу спрятались. Светло ночью от ракет. Он все на них смотрел… грустно так».
Рассказал я ей про раненых.
«Один, — говорю, — Жеглин, политрук наш, другой — Нефедов. Трое детишек у него где-то в Москве. Мы дальше пойдем. А их укрыть надо».
В темноте перетащили мы раненых. Раны обмыли и чистым перевязали. Положили на сеновал — за избой сарайчик у меня был — там безопаснее.
Пока мы с Дининым яичницу в сковороде уничтожали, Даша по деревне походила — с новостями пришла. По слухам, враг уже к Можайску вышел. Мрачная это была весть.
Еще сказала Даша, что из нашей деревни в лесу такие же, как мы, собираются с оружием.
«Где?» — спрашиваю ее.
«Была у Колязиной Пелагеи, — отвечает. — Мужик ее там. Спрашивала. Я, говорит, и знать-то про него ничего, не знаю. А может, знает, да сказать не хочет: продать могут».
Пошел я сам к Пелагее. Не сказала и мне. Умная, остроокая была женщина.
Вернулся домой. Решил, что на рассвете с Дининым сами в лесу поищем ребят.
Динин спит на полу. Под головой автомат, в руке цигарка погасшая. Хоть и зарос, но видно, что молодой.
«А ну, как немец перегубит нас всех? — шепчет Даша. — Заскочил тут один — чужой, — на пороге стал с оружием. Я напротив к стене прижалась, стою. Ушел, а мне страшно, Федя: вдруг вернется и любое свое хотение сотворит?»
Чем утешить? Правда ведь горькая. Приник я к ней, слышу, как ее сердце в мое колотит. Тихонько Сашук дышит. Будто бы и счастье… Но откроют дверь, войдут…
Видели когда-нибудь, как ворона на чужое гнездо пикирует, трусливая, злая, наглая, птенцов и пташек пожирает. Не убьешь — все вокруг разорит. Так и враг. Одно спасение — уничтожить.
Первое время думал я, отбросим фашистов. А потом, смотрю, прет и прет он. Как-то было, вражье близко увидел. Взяли мы пленных, обезоружили, обыскали. И оказалась у одного карточка: женщина висит на плетне оголенная, с косами. А рядом — на карточке — этот пленный гад улыбается. Гляжу и не верю, что он самый. Вроде бы человек: и нос курносый, и глаза серые. На пальце кольцо обручальное.
«Может, — думаю, — из уголовных какой?»
Нет, кондуктором в трамвае работал. Как же он дошел до этого? Вот ведь где суть — зло, от которого и сам-то затрясся. Поволокли его, как же он задрожал, пополз, запросил пощады, сопли распустил, такая гадость предстала, а сверхчеловеком себя считал.
Лежал я под полушубком. Поломанная черемуховая ветка стегает в окно. Даша рядом, руку свою горячую положила на лоб мне. Хочу спать — никак не засну от тревоги.
Поздно ночью к нам постучали. Динина я послал в сени, и он залег там за ларь. Даша открыла дверь. Я за печью стою с автоматом.
«Твой дома?» — спрашивают.
Голоса знакомые. Выхожу. В избе — двое. Колязин Василий Нилович, председатель сельского Совета, рыжий такой мужчина, в полушубке, до единой пуговки застегнутом, в сапогах с отворотами. Таким я его обычно на охоте встречал. Другой — совсем молоденький — Коля Рыбаков. Этот, как всегда, румяный, в вязаной шапке. Из-под нее чубище вьется. Потянуло от них от двоих воздухом свежим, лесным.
«Присаживайтесь», — говорю.
«Спасибо, некогда», — отвечает Колязин.
«Ну, а коли некогда, то и нам пора».
Ушли мы в лес и раненых с собой перетащили в землянки.
В отряде нас в то время было двести человек. Обстреливали мы и взрывали на дорогах машины, резали связь, мосты жгли. Была уже зима, холод лютый, когда Колязин (он командиром отряда был) послал меня и Рыбакова Колю в разведку. Карателей мы поджидали, засаду приготовили.
Пошли поначалу в свою деревню. Выбрались в ельник. Видим, на плетнях веники торчат — такой знак у нас был: веники на плетнях — значит, гитлеровцев и полицаев нет, вымелись.
Не спешу из ельника выходить. Просматриваю улицу, проулки между дворами. Метет снегом с поля — ни души нигде. Хоть бы ребятенок какой показался — как вымерла деревня. Пролетела ворона, невольно проследил за ней, и вдруг по ее полету в окне померещилось что-то страшное, в крови — и скрылось. Прознобило меня.
«Ты ничего не заметил?» — спрашиваю Колю.
«Нет», — отвечает.
Смотрю я на то окно. Изба Багреева, старосты. Человек он был невредный, и мы не трогали его.
«А что, если веники обманно выставлены?» — гадаю. Нехорошо у меня на душе. Так бы и ушел. Творилось что-то неладное в деревне. Больше всего я боялся и раньше, что выведают про эти веники. А за связь с партизанами фашисты не щадили — выжигали деревни дотла, людей убивали и вешали.
«Побудь тут — вернусь сейчас, — говорю Рыбакову. — А если чего, уходи один. Меня не жди».
Оставил я Колю в ельнике, а сам по ручью за лозняками прокрался к крайним дворам. Вижу, от моста рядом с дорогой лыжня проложена, по бокам лыжни снег весь истыкан, искрещен — следы от палок.
«Каратели!»
Все мне стало ясно: дворы в их руках — засада и, возможно, следят за мной. До ельника мне доскочить секунда, а в лесу я тень — не возьмешь: и лыжами владею хорошо (с детских лет увлекался), и каждый кустик знаю — это же мой обход. Но боюсь Колю открывать: не уйдет от погони, погибнет.
Решил я проскочить на ту сторону дороги — к Угре. За берегом успею с гону влететь в овраг, а тут и лес.
Проскочил я на ту сторону дороги, кинулся под уклон и вижу — нельзя вперед: мчатся каратели наперерез мне. Вдоль дороги если попробовать? Но это на виду у Коли. Вдруг и на дороге каратели? Не вытерпит малый, стрелять начнет. Пропадем двое. Нельзя это допустить: в отряде должны знать, что каратели у нас под боком.
Заметался я тут, как зверь. Бью из автомата. Прорваться к реке хочу. Ринулся вниз — на просвет между кустов. За ними обрыв. Разобьюсь или выскочу, что будет. Тут меня в кустах и сбили. Лыжей я за что-то зацепился, ремень оборвал. Навалились: руку с автоматом заламывают, и по голове бьют, и по лицу. Вырвался я — по ногам ударили. Прижали меня — дышать нечем. Рву зубами чью-то овчину тухлую.
Вырвали автомат из рук и дышать дали. Поднялся, хватил ртом воздух, ноги дрожат. Толкнули меня. Постоял чуть, шапку поднял и тронулся. Вот он, мой грозный час. Каратели из всех изб высыпали в белых халатах. Рады! Теперь только про стоянку отряда узнать от меня. Череп с моей головы тут же на месте содрали бы, если б под ним тайну можно было открыть.
Иду и думаю, что Коля, поди, уже по лесу мчит. Расскажет все нашим.
Привели меня в мою же избу. Даша сидит на полу у стены. На руках Сашука держит. Взглянула на меня и только одно слово вымолвила:
«Федя…»
Я у порога шапкой снег с валенок сбиваю, не знаю, зачем.
«…Па… па…» — Сашук кричит. Глазенки сузились, смеется. Выбрался он из ее рук, ко мне подбежал.
«Ничего тебе не несу, сынок», — говорю и головенку его теплую погладил да скорей подтолкнул его к матери; со мной-то беда.
Карателей полно в избу набилось, в сенях теснятся, дым от табаку. Фашистский офицер да двое полицаев вошли. Тут и Коняев в немецкой форме, в бурках. Свеж после бритья, одеколоном пахнет.
«Здравствуй, Федор, — говорит. — Грейся. Печь горячая. В лесу только ягодкам сладко живется. А зимой и волк к теплой овчатине гребется. Вольным воздухом сыт не будешь. Думал, засивеешь ты в лесу, но в руки не дашься… А в общем-то на войне всяко бывает».
«Это верно, — отвечаю. — Руку я тебе раньше подавал, а теперь этой же рукой по морде бы съездил».
«Погоди войну-то начинать, не спеши, а то спохватишься… Покажите-ка ему, пусть взглянет, до чего война доводит! — выблюдкам он своим крикнул и снова ко мне обращается: — Помнишь разговор наш в можжевельнике, когда из окружения придрапали? Меня не послушал, вот и результат. Не только себя — всю семью к расправе подвел».
Втащили в избу человека с опущенной головой. Уши отрезаны, весь в крови, дергал плечом и икал. Его бросили на пол. Отрезан и нос.
«Знакомьтесь, — сказал Коняев. — Игнат Багреев!»
Это его лицо-то мне тогда в окне померещилось.
«Лучше смотри, — говорит Коняев. — И подумай о сыне с Дарьей. Обкроят на твоих глазах. Выкладывай про отряд: где стоянка? Уговаривать тебя больше не стану и сулить ничего не буду. Скажешь, видно будет».
Офицер что-то быстро ему сказал. Сидел за столом, красный от тепла, повязанный шарфом до самого носа.
«Три минуты дают тебе, подумай, — объяснил мне Коняев. — Давай не тяни. Вот как работают. При успехе обещают снисхождение».
Отошел он к Багрееву. Тот так и остался лежать на полу.
«Как, Игнат Прокофьич, больно? Но все же не напрасно тебя обкроили. Про веники хоть своим сказал. Вот и наскочил нужный человек. Теперь избавить бы тебя надо, пожалуй».
«Избавь! Христом богом молю. Будет уж, почудили».
Выволокли его да у стены и забили.
Зацарапало у меня под теменем от ужаса, что сейчас должно случиться. Не про себя думаю — про сына и Дашу. Даша в самый угол с Сашуком забилась. А он смотрит на чужих, улыбается всем.
Офицер знак дал. Вырвали моего Сашука, Дашу отбросили. Заплакал он после светлой своей улыбки, к матери ручонки тянет. Хочет Даша с пола подняться, да ноги-то у нее как обламываются. Упадет, стукнет коленками и опять за стену хватается. Добралась до табуретки, на которую Сашука посадили.
«Сыночек, золотинка ты моя, — и ручки его целует, и ножки в вязаных носочках, — миленький, росиночка ты моя ясная!»
А меня держат, гнут. Ударил я одного головой в подбородок. Отвалился — побежал в сени зубы считать. Другому коленкой пониже живота вломил. Закатался по полу.
Схватили меня за волосы и шею сдавили.
«Сынок, — слышу голос Даши, тихий ее голос в этом гаме, — Сашенька, дай… дай рученьки…»
«Ты, Дарья, у мужа за его жизнь проси! — кричит Коняев. — Злодей и подлец он перед дитем: за лозунги его продает. Одним утешу тебя: с муженька твоего за это три шкуры спущу».
«Господи, дайте хоть проститься нам… Федя, — зовет меня Даша, — Федя, родимый, отстань ты от них! Сашеньку поцелуй. Простимся, да и все тут. Дальше смерти нашей не пойдут, проклятые!»
Каратель за ушко Сашука ухватил, вот-вот финкой склизнет.
«Стойте», — говорю.
Затихли все. Ждут. Даша Сашука подхватила, прижалась с ним ко мне, трясется.
«Давай, Федор, — Коняев мне говорит, — Дарью с дитем не мучь этой ужастью».
На раздумье секунда какая и оставалась. Куда послать душегубов? В Митькин лом, там засада.
«Стойте», — опять говорю… Глянул в окно. В трех верстах по берегу узкий проход в Митькин лом — место такое, завал из деревьев, бурей их когда-то поломало. Думали мы заманить туда карателей, в узкий проход, где и сразить хотели огнем с двух сторон.
«Митькин лом», — говорю.
Кругом шум, теснота в дверях. Поднялся офицер и ушел. Потом вернулся. Чую, задумал что-то.
Коняев подскочил, заторопил Дашу:
«Дарья, велят тебе с сыном собираться, да живо! Пойдешь, так сказать, в залог, на случай. Назад не вернешься, имей в виду, если соврал твой благоверный».
«Не пугай, — говорю я ему. — Давай шапку, куда задевал, а то без шапки не пойду, сами топайте».
«Да нет уж, ты в избе грейся, как-нибудь теперь обойдемся и без тебя, — говорит Коняев. — Веры тебе нет… Смотри, Федор. И тебя с семьей, и всю деревню сметут. Дарью с сыном забирают. Что ж не скажешь ей, чтобы собиралась? Страшно?»
Не тронулась Даша: ждет, что я ей скажу.
Всю силу я в себе поднял и говорю:
«Собирайся, Дашутка».
Собралась она, а я валенки Сашуку надел, руки дрожат у меня. В одеяло его потеплее завернул.
«Па… па…» — лопочет он и что-то еще говорит мне по-своему. Хочу я ему слово сказать, а не могу: тяжко.
И офицер, и Коняев в избе ждут: может, сломлюсь от этой казни, ослабну, упаду на колени.
«Прощай, сыночек».
Взяла его Даша, рукой до меня дотронулась, пошла. Сашук через ее плечо на меня смотрит. Тоскливы глазенки. Словно почувствовал, куда его несут.
Стража вошла: три автоматчика и Жухрин — полицай. Дальше порога меня не пускает. Кинулся я к окну. Двинулись каратели на лыжах прямо к Угре — поползла змея. Много их, все в белых халатах — на снегу и не видать, только тени мелькают. Вот и Даша показалась. Сзади по лыжне идет, проваливается… Даша, милая, родная моя Даша, сынок мой, прощайте! Уходит, уходит она. Оглянулась с бугра и опускаться стала за край. Увидел я в последний раз ее в полушалке и сына в башлыке.
И погасло все у меня перед глазами.
Не помню, сколько времени прошло. Выстрелы донеслись. Сжалось у меня сердце… И вдруг — взрыв.
…Есть! Нарвалась змея. И не то захохотал я, не то горе затрясло меня. Выстрелы сильнее и чаще. Гранаты забухали… Кулаком раму выбил, и будто ярче стал бой… Вот как идет!
Откинула меня стража от окна.
«Конец вам! — кричу. — В засаду всех вас, гадов, загнал!»
Сбили меня на пол — и кулаками и прикладами. Руки вожжами стянули. Заметалась стража. Не знает, что делать: в избе сидеть или бежать?
Выволокли меня во двор. Привстал я, на бугор гляжу. Кто там покажется? Своих жду, может, и Даша с ними придет? Не мог я представить, что мертвые они с сыном в холодном лесу лежат. Снег над бугром вьется, пустынно кругом. Солнце малиновое, в морозном пару, вот-вот за лес сядет.
Жухрин коня запрягает, спешит да поглядывает, как меня вожжами к саням привязывают. А я глаз с бугра не свожу… Тронулись, стегнули коня. Вот и совсем стемнело.
Заколотило меня об дорогу. Льдом скребет по полушубку. Недолго проволокусь. По живому телу так-то скрести начнет…
А они гонят и гонят коня. Мелькнет куст — за автоматы хватаются, стреляют. Повернулся я на спину, потом опять на грудь. Впился зубами в вожжи и стал грызть их. Мерзлые они, вожжи-то, соленые от конского пота, то пилю я их зубами, то рву, то вовсе выпущу, чтобы не заметили.
Перегрыз я одну петлю, за другую взялся. Нет, кажется, не осилю. Коленки у меня обголились, болью обжигает. И так иной раз резанет, что в голове темнеет.
Вот и другую петлю разодрал. За вожжи ухватился — держусь. Подтянулся поближе к саням. У самого края кто-то боком сидит. Дернул я его. Свалился он на дорогу, заорал. Сдавил ему глотку злыми пальцами.
Стреляют по дороге, но не останавливаются. Если бы остановились, тут бы им и конец был. Я уж с автоматом.
Гонят они коня, бьют, но где ему силу взять на такой страх? Иду я по дороге за ними. Падаю, а иду. Над светлой улыбкой сынка моего глумились они, и я не прощу им — пулями изрешечу их в санях.
На Захарьевском взгорке нагнал их и выстрелил наугад, по скрипу полозьев… Закричали они. А я стрелял и стрелял в эти крики, пока все не затихло. Подошел. Лошадь тяжело дышит. Ощупал я одного — мертв. Зажигалку я у него вытащил. Высек огонь и поджег сено в санях. Согнувшись, сидели и лежали они. Прятались друг за друга: подлые, и между собой были подлые.
Помчался конь, свет от огня замелькал по деревьям. Внизу под взгорком — деревня, и вижу я, как избы там озарило.
Долго двигался среди полей этот огненный клуб. Скроется и снова вспыхнет в темноте.
Пошел я в поле — туда, где бой был. Спешил… Будто виделось мне, что Дашу с сынком снегом там заметает и они еще живы, под деревом схоронились.
Лезу по снегу, по пояс проваливаюсь. Ртом дышу — жжет в груди, больно, а сил-то нет. Упаду — тепло, сладко лежать, и сразу сном меня обрывает, и зов слышу: «Федя… Федя!..» Это она, Даша, она будто бы звала меня, а я поднимался и сам звал ее. Тьма вокруг, ветер жалит… Куда идти? Вовсе не туда иду.
Потом перестал понимать, что снилось мне, что было явью… Будто наткнулся на что-то, бил кулаками и куда-то провалился в тепло. Какой-то желтый огонь передо мной был, и глаза на меня глядели, как с иконы. «Федя… Федя!..» — позвал меня Дашин голос. Хотел встать, но не смог, и понял, что замерзаю.
На самом же деле лежал я в избе, на стену наткнулся, мне открыли. Упал я через порог на пол — мертвяком, как хозяйка мне рассказала, когда пришел я в себя.
Говорили после, что к Аникеевой Глафире ночью ввалился человек, весь седой, рваный, со страшным лицом и упал на пол. А на рассвете, не сказавшись, куда-то ушел.
Это я был. В Берестовке очутился, не за рекой, а в пяти верстах — в другой вовсе стороне. Вот куда завело. Ушел я на рассвете.
Взял автомат, лежал он на столе рядом с картошкой и хлебом. Хозяйку поблагодарил. Она и валенки мои в печи высушила, и полушубок залатала. Правда, тесноват он мне стал, и на локтях, когда надел, опять распоролся. Шапчонку какую-то дала. Сказала в дорогу:
«С богом, сынок… Не пропади».
На дворе рассинело, было тепло, тихо. Счастье мое, что на эту избу набрел. Пройди мимо — в поле бы так и закоченел. А хуже этого — к врагам мог войти.
Вспомнил вчерашнее, когда Даша с сынком ушла, заныла опять моя рана. Вчера чего-то ждал еще, ночью даже казалось: близко их спасение. Теперь уж и не надеялся: чувствовал, что один встречаю я это утро.
Наткнулся на труп на дороге, прошел еще чуть — увидел торчащую из снега руку. Это были каратели — те, которым не удалось бежать от нашей засады.
Пришел я в свою деревню, думал наших встретить. Но пусто было: всех жителей немцы угнали.
В моей избе дверь распахнута, сени замело — не пролезешь. И возле печи снег. Табуретка валяется у стены. Кровать смята: каратели на ней сидели. Люлька Сашукова чуть кружится от сквозняка.
Не застал я никого на стоянке отряда под Будой. Кинулся по следу. Куда-нибудь бы вывел меня, но темнело уже. А ночью повалил снег.
Отмахал я верст тридцать в сторону Ельни и затосковал… Как же это я Дашу с сынком не нашел и не схоронил по-людски?
Едва я дотянул до какой-то деревни, в сарай на сено забрался. Очень себя слабо почувствовал. В горле саднило, голова горела. Чуть на ногах стоял, кружилось все, и мутило. В полночь слышу, дверь сарая скрипнула. Схватился за автомат, дорого думал отдать свою жизнь. На счастье, оказались свои, партизаны, правда, из другого отряда. В разведке были, ночлег искали.
Оказался я опять в отряде. У своих, а настоящей радости нет. Гложет душу тоска.
Сообщили мне: погибла Даша с сыночком. Вызывает меня командир.
«Ну что, — говорит, — Федор, ныть будем или врага бить?»
«Врага бить», — отвечаю.
Сколько потом было походов, засад — всех не перечтешь! Рвали мосты, эшелоны под откос пускали. Я больше по разведке, врага выслеживал. Себя не жалел, ну и фашистам доставалось; по совести скажу, спуску не давал. Ожесточилось у меня сердце.
Косорезов отбросил окурок и взял другую папироску.
— К концу запас, — кивнул он на пачку и продолжал: — Два года, считай, так-то бились. Настало время — наши пришли. Солдат я родных увидел. В погонах. Мы, конечно, всем отрядом в армию. И мне погоны выдали. Старшего лейтенанта присвоили. Разведротой поставили командовать. Ударили мы. Не то что в сорок первом. Дошел я до самого Берлина. Капитаном стал. Расписался на рейхстаге и в июне сорок шестого в деревню возвратился.
Приехал я на свою станцию днем. Тепло, синева над полями. Жаворонки заливаются — дрожит где-то высоко звук.
Иду по дороге, захмелел от этого раздолья. То медом пахнет с лугов, то лесной гарью. Васильки в зеленой ржи светятся, и что-то звенит и звенит в ней.
Прошагал я скорым все пятнадцать верст. А перед самой деревней ноги как онемели. Куда спешу? Кто меня ждет? Резануло затупелое горе. Сел я на пень за березками. Гомон и звон от деревни. Голосенки ребячьи различаю, и кажется мне, что сынка своего слышу.
Долго я так просидел, надеждой себя тешил. На дороге телега застучала… Едет кто-то. Гляжу, женщина. Не наша, незнакомая. И так тоскливо мне стало. Побрел я за телегой. Вот и улица наша, и соседние хаты, а моего дома нету. Мелькают под крапивой белые вьюнки. По бугру бурьян, рыжий, колючий, от ветра словно бы дышит. Боюсь идти дальше, горя своего боюсь. К реке свернул, вижу, мальчонка стоит, рыбу удит. Сел я сзади него.
«Чей ты?» — спрашиваю.
«Косорезов», — отвечает.
Подскочил я к нему.
«Сынок, — говорю, — Сашенька!»
Упал я в траву как подкошенный. И тискаю его, и целую, а все в глазах мутно, и мокро на щеках. Всю войну горе свое держал, а тут от радости не стерпел.
Смотрит он на меня, глаза как у матери. Рассказали мне в деревне, как Даша погибла. Упала, Сашеньку своим телом прикрыла. Схоронили ее, а сына люди добрые приютили.
Нет Даши, а кажется, что рядом она, со мной. Во сне приходит, ласково так тронет меня. Раскрою скорей глаза и на секунду лицо ее увижу.

 

…Косорезов замолчал и долго смотрел на реку, где метался свет месяца на широко и сильно светящейся воде.
— Вот и живем вдвоем с сыном, — продолжал он раздумчиво.
Он смял в руках окурок и отбросил его щелчком в темноту.
— Так воевали за родную землю. — Косорезов стал искать зажигалку. — Закурим?

 

1959 г.
Назад: ВЕСЕННИЙ ПЛАЧ
Дальше: ОГОНЬКИ