Книга: Не одна во поле дороженька
Назад: В БЕДЕ
Дальше: НЕ ОДНА ВО ПОЛЕ ДОРОЖЕНЬКА Повести

СОЛНЦЕ В ЛИСТЬЯХ

1
Холодно одному.
Завьялов надел меховую безрукавку. Когда-то в войну под шинель ее поддевал. Грела, укромно таила тепло ржаного хлеба, напоминая об оставленных избах с блещущими от горящих печей окошками, из которых, как с икон, глядели молодые солдатки в горестно-черных платках.
Поистерлась безрукавка, потрескалась, в морщинах кожа… Старость вещей старит человека. Завьялов как-то сгорбился: зябко, тоскливо.
Он вышел из комнаты в коридор. К входной двери подошел. Никто не постучит в эту дверь. Жены нет: умерла… Сын Митя далеко. Доносится оттуда какая-то тревога. Помнил Завьялов один разговор с сыном.
В прошлом году в командировку приезжал сын с женой Соней.
Неделю побыли.
Завьялов провожал их. Ветрено было на аэродроме, сыро.
Соня поднялась по трапу, помахала с грустной улыбкой, маленькая, в белой шапочке. Дмитрий еще стоял внизу.
— Что не родит? — тихо спросил Завьялов.
— А зачем?
— Что с тобой?
— Так. Скоро, возможно, совсем приеду.
— Почему совсем?
— Такие дела, — и посмотрел куда-то в сторону.
— Но там же работа?
— Мы еще поговорим как-нибудь. А сейчас пора.
С открытой головой он поднялся по трапу.
— Счастливо, отец…
Холодно одному.
В квартире темно. Погас свет. Электромонтер должен прийти. Что-то не идет.
Завьялов ходил в темноте по коридору.
«Совсем не пишет, — подумал о сыне. — Не семейные капризы, нет, что-то другое».
В одной из комнат пробили часы с колокольчиковым звоном… Звенели когда-то под дугами колокольчики… Никогда не забудет, как тройка разъяренных коней промчалась по улице его детства. Вихрилась с блеском морозная пыль, и пар рвался из конских ноздрей. Долго-долго потом слышен был всплескивающийся звон… Куда умчались те кони, и где люди те в полушубках, в ремнях, в папахах со звездочками?
«Холодно одному и страшновато что-то», — подумал вдруг Завьялов. Неужели так вот и будет один… один, и кажется, что дверь в прихожей наглухо заколочена, и он никогда не выйдет из темноты.
Он переехал в эту квартиру год назад, после смерти жены. Там не мог жить: все напоминало о ней, больно было увидеть вдруг истершийся ее ключ или перчатку со смятым трамвайным билетом… Все, все ее вокруг, а ее нет.
Квартира из трех комнат: гостиная со шкафами, за стеклами холодно искрится хрусталь, спальня с раздольной, похожей на зеленую делянку тахтой, кабинет с книжными полками, на которых книги по истории войн, военные мемуары, записки; на одной из полок, с краю — журналы со статьями Завьялова о второй мировой войне.
Летом Завьялов обычно жил на даче. Но в это лето дача пустовала. Угрюмо стоял среди лесной тишины дом в холодных дождях ненастного лета. Заржавел на двери замок: редко бывал тут хозяин.
Вот все есть — квартира, дача. Каждый месяц ему приносили пенсию за долгую службу в армии, за раны в боях: было пять ранений, с кровью поистекли силы, и все тяжелее, тяжелее стучало сердце.
Все-то у него есть. А кому это нужно, зачем, для чего?
«Квартирный сторож, вот и все, — подумал Завьялов. — Бежать. Бежать надо».
Завьялов прошел в комнату. Вещи, как угрюмые тени, таились у стен.
Не так-то просто все бросить и уйти. Чем больше сил вкладывает человек в вещи, тем сильнее их власть над ним.
Завьялов остановился перед окном. На улице горят светильники, и кажется, что там, за окном, другой мир — с волей и радостью… Вот прогромыхал трамвай, наполненный оранжевым светом, льется этот свет на мостовую и на акации за оградой сквера. Прошли под фонарем мужчина и женщина. Он держал ее под руку. Жена или еще только любовь началась, всегда новая, неожиданная, как первые подснежники?
Нет никому дела, что он, Завьялов, один. Но разве кто знает, что он один? Бежать куда-нибудь, уйти… Стучат сильней и сильней часы, будто торопят… Но куда уйдешь? Все равно и на улице и среди друзей он будет неразлучен со своим одиночеством… И так до конца… И никто не виноват… Жизнь прожита…
«Как же это так, что для меня ничего нет? Должна быть какая-то надежда. Должно же случиться что-нибудь хорошее. Непременно случится, — и Завьялов улыбнулся. — Вот уже и надежда… Ведь и это жизнь. Всё — жизнь. Кому — одиночество, кому — счастье и радость. Нет одной мерки для всех. А хорошее случится; раз хочу, то и случится, выйдет, как выходит хорошая работа при желании, чтобы работа была хорошей… Просто в это нужно поверить».
Фонарь за окном померк, что-то черное заслонило его: ветвь липы закачалась от ветра. Зеленые листья сейчас просвечены фонарем до прожилок.
«Деревья облетают по осени. Вот и я — как голое дерево».
Напротив из подъезда десятиэтажного дома с разноцветными чистыми огнями в окнах вышла женщина. В руке — чемоданчик.
Она остановилась на какое-то мгновение и посмотрела в окно, где стоял Завьялов. Он отмахнулся даже, словно бы чего-то испугался.
Что это она так вдруг посмотрела на его окно? Случайно или что-то ей надо, что и окно-то знает?
Она пошла прямо к его дому по узкой асфальтовой дорожке среди изумрудно-серых капель света, разбрызганных из освещенных окон по листьям сирени.
«Почему она так посмотрела?» — Завьялов встревожился, сразу и про одиночество забыл. Подошел к входной двери. Притих в темноте.
На лестнице, где-то внизу, глубоко-глубоко, послышался стук каблучков. Все ближе и ближе шаги… Вот приблизились к двери, остановились.
2
Раздался стук.
Завьялов открыл дверь и увидел, как женщина вытаскивала торчавшую из почтового ящика газету.
— Вам кого?
Она протянула ему газету.
— Свет пришла исправить.
Темно в квартире. Ничего не видно.
— Так и сидите в потемках? — сказала Настя Залескова, домовый электромонтер.
— Как-то и забыл про свет, — признался Завьялов.
Во многих квартирах приходилось бывать Насте. Не приглядывалась особенно к чужим стенам, любопытства такого не было. Но все замечала, угадывала про чужую жизнь.
В этой квартире ей даже показалось, как что-то стонущее гудит в стенах: может, трубы какие гудят?
Она достала из чемодана фонарик. Вспыхнул свет — метнулся призрачно-белый круг, остановился высоко на стене, на чернеющей коробке с пробками.
— Там, кажется, все в порядке. Я смотрел, — сказал Завьялов.
— Табуретку или стул какой-нибудь дайте, — попросила Настя.
Завьялов принес из кухни табуретку, рубленную из дуба, коренасто-тяжелую, поставил плотно к стене.
Настя поднялась на табуретку. Подала фонарик Завьялову.
— Посветите.
Она потянулась к коробке с пробками. Высоко открылись ее ноги.
— Разбираетесь в пробках? — спросила она.
— В свое время больше разбирался, что под пробками.
Она бросила в чемоданчик старую, перегоревшую пробку.
— Подать новую? — спросил Завьялов.
— Да.
Завьялов нашел пробку в ее чемоданчике с отвертками, с мотками изоляционной ленты, с розетками и кремово-белыми выключателями.
Он протянул пробку Насте. Она взяла ее, взглянула на него сверху.
Сутулится в своей безрукавке, вроде бы болен. Ненастно исхудавшее лицо, глаза тоскливые: так бывает, когда всё в прошлом. Дрогнули веки от ее взгляда.
— Что посмотрели так? — спросил он.
— Так… — Она снова потянулась к коробке на стене. — Кажется мне, земляки мы.
— Кажется. А может, так и есть?
— Что-то остается в душе. Вот и чувствую это родное. Да и говор наш. Угадала или нет?
— Интересно. Я из-под Ельни, — сказал Завьялов.
— Вот и угадала! И я из-под Ельни.
Она стала ввинчивать пробку — завернула покрепче, и в комнате вдруг как молния сверкнула.
— Во богиня! Да еще землячка!
Он хотел помочь ей слезть, но Настя сама спрыгнула с табуретки — засмеялась.
— Разобьешься.
— Ничего… А откуда — из-под Ельни-то? — спросила она.
— Слышала, Шафраново?
Настя села на краешек табуретки и стала закрывать чемодан. Сунула туда фонарик.
— Вот и все, — сказала она и поднялась. Молодое лицо бледно, скорбинки в свежих губах. — И я из Шафранова, — проговорила вдруг. Глаза ее замигали зеленым блеском. — Не узнали?
В самой середине лба ее — ря́бинка, как от дождевой капли в сухой земле.
— Настенька…
— Да.
— Неужели это ты, Настенька?
— Не забыли… — и улыбнулась — чтобы поверил, что это она, Настенька.
Еще девчонкой ее знал, давно, перед войной, и помнил он одно утро, прозолотилось сейчас в памяти тепло голубого неба над зеленью весенней травы, яркой, чистой в прозрачном воздухе.
Он шел по дороге, суженной разросшимися орешниками. А навстречу — она в белом платьице, на которое сыпалось рассеянное кустами солнце.
Остановились у куста шиповника с разжигавшимися из затененной листвы цветами.
— Где была, Настенька? — спросил.
Глаза с зеленым блеском, нежные в своей детской доверчивости.
— Контрольную сдавала.
— Сдала?
— Сдала.
— Молодец!
— В третий перешла.
Она обошла его по самой кромке дороги, где за кустами начинался ров со сквозившим холодком росы, и роса эта от мелькнувшего света Настенькиного белого платья будто взвихрилась вдруг среди травы снежной вьюгой… Вьюгой снежной замело тут потом вмерзшую в землю кровь.
Бывал и в войну на этой дороге Завьялов, с автоматом, в партизанском ватнике, глядел из-за березок на деревню.
И по сей день никто не знает о тайне одной далекой теперь ночи. Так думал Завьялов, что никто не знает.
3
После войны он часто бывал в деревне. Виделся с Настенькой: девушкой уже стала.
А потом приехал как-то — Настеньки нет. Уехала с матерью в Москву; будто дали им там за дворницкую работу комнатку в подвале.
Избу продали. Разобрали и увезли новые ее хозяева. Груды кирпичей на селибе, разбитый горлач и рамы оконные с уцелевшей половинкой стекла; всполыхнувшийся бурьян затаил под колючими листьями это стеклышко с бьющимся светом, что раз Завьялова даже ночью поманил этот свет. Свернул с дороги, распахнул бурьян, а там из стеклышка звездочка мерцает, переливается с ясной прозеленью.
Мерцают, переливаются с ясной прозеленью Настенькины глаза. Вот они перед Завьяловым — улыбнутся и загрустят.
— Где была, Настенька? — как тогда, спросил он ее.
— Контрольную сдавала.
— Сдала?
Опустила голову:
— Неужели так бывает?.. Лет-то сколько прошло!
— Постарел?
— Нет… Нет. А я и не знала, думала, живете счастливо.
— Спешишь?
— Не особенно.
— Да что мы стоим тут, — спохватился Завьялов.
Через распахнутую дверь комнаты видно, как горит люстра — отражается в темном окне.
Эту люстру часто с улицы видела Настя. Напоминала она о далеких праздниках. Были они или только снились ей?
На стене в комнате прикреплена винтовочная гильза, вилась из нее березовая былинка.
— Живая? — спросила Настя про березку.
— Живая.
— Можно посмотреть?
— Конечно.
Она вошла в комнату с холодно-серебристыми обоями. В углу, как сгорбленное, темнело кресло. Настя подошла поближе.
— В этой гильзе что же — земля? — спросила Настя.
— Земля.
— И поливаете?
— Несколько капель воды.
— Вот смотри, и не гибнет.
— Третий уже год она у меня тут.
— Всего несколько щепоток земли — и живет. Прямо карликовая березка. На стволик и на листья набрала, даже про эти вот крапинки не забыла… Что ж, сами так посадили?
— Нет. Это с нашей земли. Нашел там, где стоит обелиск Семенову. Там эта березка и проросла из гильзы.
— Там много гильз.
— Да. Под дождями звенели.
— Как он погиб! — пожалела она, зная, как погиб Семенов: совсем не в горящей избе, окруженный немцами, как разнеслась о том молва. Но молчала Настя, раз берег эту тайну и Завьялов, не тревожась, что знает кто-то еще.
— А березку эту увезли бы вы в лес да волю бы ей дали за ее терпение, — сказала Настя.
— Жалеешь?
— Березка ведь… Сколько земли вокруг, а ей какая-то щепоточка досталась да воды по капле от всех дождей.
— Бывает.
— Как и с человеком.
— Что бывает? Расскажи.
— Как-нибудь и скажу, Алексей Иванович. Увидимся еще. А сейчас пойду.
— Домой?
— Куда же еще?
— Хорошо, когда кто-то ждет.
— Никто не ждет, — сказала она.
Да ведь молодая же! Еще чист матово-гладкий отсвет под глазами… Гляди, любуйся, молись! А ее никто не ждет даже.
— Провожу тебя.
Завьялов сбросил свою безрукавку и сразу выше и стройнее стал в тонко вязанном зеленом свитере. Настя с удивлением, радостно оглядела его.
— Вы какой-то светлый, Алексей Иванович. Или уж от золотой души это, что не тускнеет?
— В человеке все есть — и золото, и даже радий.
— Не у всех. Вымывается золото — остается песок.
— …который потом сыплется.
— Придумают же люди: песок сыплется. — И Настя засмеялась.
Завьялов посмотрел, как смеялась она, сам засмеялся, подумал: «Какая все-таки радость человеку от человека».
4
Вышли на улицу.
Душисто и сладко пахло цветущими липами. Зеленые ветви в оранжевом тумане от затонувшего в листве фонаря.
— Я видела вас в окне, когда шла сюда, — сказала Настя.
— Ты знала мое окно?
— По люстре знала. Люстра красиво горит, как в праздник какой.
— Видел и я, как ты шла. Только не знал, что это ты…
— Хорошо, свет погас, а то еще лет сто бы не увиделись.
— Ты давно в этом доме? — спросил Завьялов.
— Третий год.
— Рядом совсем.
— Окна напротив.
— Хоть бы какой знак дала.
— Я разве знала… Да и зачем? — И встрепенулась вдруг. — Липами-то как пахнет! Покосы скоро. Сено с лугов повезут.
Она остановилась, сломила веточку липы, прижалась губами к ней.
— Чистый мед!
Завьялов взял ветку. Из самой гущи цветов, слипшихся с мокрыми листьями, пахну́ло родным — поманило в розовеющий пар утренних лугов..
Они остановились у ее подъезда с тусклой лампой, ввинченной над дверью.
— Вот и пришли, — сказала Настя.
— Устала?
— Да нет.
— Тогда походим еще? Настя посмотрела на его окно.
— Свет-то не погасили.
За стеклом среди темных окон солнечно сверкала люстра.
— Я всегда видел с улицы свое окно только темным.
— Не забывали гасить свет. А сегодня забыли.
— И только сейчас увидел окно другим — с праздником. Это от тебя такой праздник.
Глаза их встретились: он видел в ее глазах сиявшую ее молодость, а она в его глазах — ласку с тенью его суровых лет.
— Я сейчас вернусь. — И скрылась в подъезде. А через минуту засветилось ее окно с геранькой, прижавшейся к стеклу.
Завьялов отошел под фонарь. Ждал тут.
«Вот и жду, как будто снова жить начал: вот ведь чудо какое!»
Окно ее погасло.
Она вышла в косынке с зелеными цветами, и было похоже, что вышла она сейчас из вечера своей юности, как это было когда-то.
— Ты умеешь возвращать прошлое, — сказал он.
— Узнал? Это твоя косынка, я берегла ее.
— Куда пойдем, Настенька?
— Не знаю… Все равно куда.
5
Через пустырь на месте снесенных домишек, где теперь вились тропки среди уцелевших кое-где кустов сирени, Завьялов и Настя вышли к Донскому монастырю с угрюмо темневшими стенами, башнями и куполами надвратной церкви, с одиноким под звездным небом крестом.
Тень от стены, как тень веков с посвистом татарских стрел, когда-то пролетавших здесь, и глаза чужие из-за папоротников в кроваво-красных крапинах высматривали… высматривали… Тут был главный стан русских. Среди стана походная церквушка стояла. А в церквушке — древняя Донская икона богоматери. Эта икона была с полками русскими в день битвы на Куликовом поле.
В воздухе напряженное, тонкое, едва слышное гудение: это звуки завода в электрическом зареве цехов, откуда по железнодорожной ветке выкатываются из ворот станки на всемирный свет.
— А какие ярмарки бывали у этого монастыря! — вспомнил Завьялов. — Борцы с медведями, шарманщики с попугаями, цыгане с бубнами, фокусники. Положит под шапку яйцо, откроет — петух живой. Смех, шум, гармони играют, «соловьи» заливаются — такие свистки с водой были. Радуги бумажные на балаганах. Мне тогда лет семь было. Отец мой на этом заводе работал. Кузнецом был. А я тачку со стружкой по двору возил, такая «школа» была… Считай, полвека прошло! Как в огне, годы горят. Мы из деревни сюда приехали. Отец и в деревне кузнецом был. Изба наша и кузня в лесу стояли. Помню какой-то солнечный день, чашка липовая с медом на окне, а за окном сосны… А здесь мы в клетушке жили, в бывшем сарае. Окно на огород… луг… ясная даль детства. Даже трава, кажется, ярче была. Вот почему-то зиму из детства не помню, а весну с летом помню ясно.
— Ясное яснее и помнится, — сказала Настя. — Это и хорошо, когда ясное-то с тобой: как светлый день… Мне почему-то утро помнится, теплое-теплое, с туманом, рожь и васильки во ржи, такие синие, свежие… В букете они седеют.
— Не знал, — удивился Завьялов.
— Седеют, но долго не вянут.
Они шли вдоль какого-то забора, оставшегося от бывшей окраинки. Жгуче пахло крапивой.
— В луга бы сейчас да сеном подышать, — сказал Завьялов.
— Далеко до лугов… Мы так жалели с мамой, что уехали из деревни. Не надо было избу продавать. Пусть бы стояла. Поспешили. Деньги как-то разошлись. Мама дворником работала. А по вечерам убирали чужие квартиры. За это платили. Хотели собрать на избу. Хоть маленькую, об одно оконце. Так и видели мы это оконце, выходящее в подсолнухи. Цветущие подсолнухи — будто солнечное облако какое наплыло и колышется под окном. А тут окно под решеткой в подвале было. Стекло всегда, как свинцовое, холодное. Мама заболела, летом в деревню уехала. А я все чего-то ждала. Училась, работала: вагоновожатым была, почту носила, убирала квартиры и дачи. Все ждала чего-то. Все ждут — какую-то свою мечту. И остается с годами одна заветная: найти, встретить человека, друга. Простенькая, может быть, мечта, вроде бабьего платка застиранного.
— Почему? Без этого жизни нет, глохнет человек, как забытый колодец. Видела забытые колодцы?
— Приходилось. В лесу как-то наткнулась.
— И жи́ла есть с чистой водой, а зарос мраком, заглох.
Она так тихо улыбнулась, что грустно стало Завьялову от этой ее улыбки, словно бы и улыбнулась, чтоб отвести эти его слова.
— Обидел я тебя? Прости, — сказал Завьялов.
Настя о своем подумала, усмехнулась: поймет ли?
— Была я замужем, Алексей Иванович. Думала — навсегда. А вот как вышло… Купила я как-то за двенадцать копеек «Пигмент» — ботинки чистить. Вышли из магазина, он и говорит:
«Я же сказал тебе: не покупай».
«Ну, купила. Что тут такого?» — говорю.
«Но я же сказал. Ты слышала?»
«Слышала».
«И купила?»
«Из-за двенадцати копеек, — говорю, — разговор завел».
«Дело не в двенадцати копейках, а в прынципе. И у меня прынцип».
Как услышала это, повернулась — и от него…
— И ушла?
— Ушла.
— Совсем?
— Откуда все это?
— Трудно сказать.
— Ведь крикнул даже: «И у меня прынцип!»
— Видать, унижали всю жизнь, а может, и сам унижался, терпел, а тут и крикнул, чтоб больше уж не отступать, остановиться на двенадцати копейках, на последнем.
— Может, и так.
— Приходил потом? — спросил Завьялов.
— Нет… Когда разводились, после суда вышел и говорит: «Гордый я!»
«Чем же ты гордый?» — спрашиваю.
«А вот что смог из-за прынципа двенадцать копеек выше тебя поставить! И грош свой из-за прынципа выше всего поставлю…» Ну, будет о нем.
— Интересно, — в раздумчивости проговорил Завьялов. — Лет-то ему было тогда сколько?
— Под тридцать. Счетоводом на складе стеклотары работал. Окно из его конторы выглядывало на какую-то свалку со сточной канавой от кожевенного завода… Ну, будет о нем. Будет о нем, — повторила Настя. — Я с солнцем человека ждала. Чтоб с солнцем человек был. Есть такие. Встречала даже. Высоко взяла, да уж лучше так, чем терпеть, как под колодой жить. Не могу. Ждать могу, а терпеть «прынцип» такой — нет.
— Вот ты какая, Настенька!.. А я — про колодец забытый…
Настя даже остановилась.
— Правда, — и радостно и робко сказала она. — Такой вечер сегодня. Темно… темно… А вот вижу… — и снова замолчала.
— Что, Настенька? — спросил он тихо: боялся вспугнуть занежившуюся ласку в ее глазах.
— Можно, скажу?
— Конечно, Настенька.
— Чувствую в тебе родное. Будто этого и ждала… Что говорю? Как пьяная. От радости. От радости такая. Чего радость-то свою бояться?! Ведь не придумаешь, не рассчитаешь никаким умом, чтоб так вот случилось.
Остановились перед прудом.
Пруд текуче мерцал под ветром. Скрипели сгорбленные ивы. По ветвям их, отражаясь от воды, колотился серебристо-зеленый свет.
— Как на реке у нас, — сказал Завьялов. — Помнишь?
— Да.
За прудом, вдоль берега прогромыхал трамвай. Пруд оранжево озарился и стал гаснуть — тьма быстро скользила за удалявшимся заревом.
6
Завьялов словно бы вдруг очнулся перед дверью своей квартиры…
На лестнице тихо и сумрачно. Не верилось, что могла быть радость, когда тебя окружает тишина, и сумрачные стены, и огороженная понурой сеткой пустота с притаившимся лифтом.
«Было какое-то колдовство, чудо. Ей-богу, какое-то чудо», — подумал Завьялов.
Он открыл дверь. В комнатах, на кухне — всюду горел свет. Завьялов почувствовал запах папиросного дыма… Неужели Митя приехал?.. Заглянул в комнату… Так и есть — Митя сидел в кресле, видимо заснул, опустив голову с гладкими блестяще-смолистыми волосами, свесив устало руки в накрахмаленных белоснежных манжетах.
Перед ним на столе бутылка с коньяком, хрустально-синяя граненая рюмка, апельсин с надорванной кожурой на тарелочке. Дотлевала сигарета в бронзовой пепельнице.
На спинке кресла серый пиджак с университетским значком.
Ближе подошел Завьялов. Спит Дмитрий, не слышит… Лоб у сына светлый, чистый, а под глазами пристарились тени, на висках соль седины проступила.
«Не видел прежде», — подумал Завьялов.
— Митя!
Дмитрий поднялся и не спеша подошел к отцу, мягко обнял его.
— Как от тебя ветром пахнет! Хорошо! Ты вроде бы помолодел, отец?
— Стариком и не был.
— Я рад.
— Рад. Приехал, а у отца и поесть нечего. Один апельсин, да и тот, кажется, с майских праздников, — засмеялся Завьялов. — Ты бы хоть сообщил, что приедешь.
— Так лучше, без лишних хлопот для тебя.
— Встречать — не прощаться… В командировку?
— Нет.
Дмитрий придвинул отцово кресло к столу. Налил в рюмки.
— Посидим. Мечтал посидеть в этой комнате, за этим столом. Грустно — нет мамы.
Молча выпили. Дмитрий разломил апельсин с душисто брызнувшим соком — положил половину перед отцом.
— Я приехал совсем.
— Новость!
— Буду жить и работать здесь.
— Что тебя к этому вынудило?
— Ты так спросил, будто я сделал что-то плохое.
— Нет, почему?
— Я вижу, отец. Прямую подавай. А она не всегда выходит.
— Я помню, как ты писал оттуда: «Вода так прозрачна, что видно, как плавают хариусы, а на дне — камни с крапинками — золото». Туда не всякого пошлют. Надо уважать и беречь веру в тебя.
— Да, посторонним вход туда запрещен. Но я свое отработал. Начинал там с романтических костров на таежной земле. Не ловчил, не прятался. Ты знаешь. Жизнь делает чудеса, если здорово захотеть и добиться. Десять лет я шел к этой цели, чтоб мою работу признали. Пусть это крупица среди глыб, но  м о я  крупица.
— Это хорошо. Но ты чем-то встревожен. Стараешься в чем-то убедить себя.
— Встревожен делами, как пойдут дела. Да и устал с дороги.
— Отдохни. Потом поговорим.
— О чем говорить? Все решено.
Дмитрий долго сидел в задумчивости.
Завьялов отломил от апельсина дольку — положил перед сыном.
— Червячка замори.
— Коньяк хороший, — Дмитрий повернул бутылку, разглядывая золоченые медали на этикетке.
— Твой. Ты купил, когда приезжал, — сказал Завьялов.
— Ты писал, у тебя плохо с сердцем.
— Снится мне часто рожь.
— Видимо, к переменам в сельском хозяйстве, — улыбнулся Дмитрий.
— Кругом снег, а рожь теплая-теплая, и будто бы хочу заползти туда, согреться, а страшно: трещина какая-то в земле, и будто бы рожь посеяна, чтоб трещину эту скрыть… Проснусь — боль в сердце от этой трещины.
— Интересный сон, даже есть в нем какая-то правда.
— Какая правда?
— Так, муть все это… Ты сегодня у кого-то в гостях был?
Завьялов удивился.
— В гостях? У кого?
— Соседи по лестничной площадке сказали… Электромонтерша какая-то… Выпьем! Я тебе чуть-чуть налью.
Дмитрий налил себе полную рюмку, отцу несколько капель.
— Не капай, не жмись, — сказал Завьялов.
— Боюсь, не пролить бы.
— Лучше уж пролить.
— Почему лучше?
— Сильно, и щедро, и видно, что не последнее, а хоть и последнее, то и этого не пожалел — через край пролил — не задрожал.
Дмитрий с осторожностью налил отцу полную рюмку, так что с краев янтарно загорелось.
— Ты про Настеньку сказал, — напомнил Завьялов.
— Про какую Настеньку?
— Электромонтер. Ее Настей зовут. Землячка, с одной деревни. Я ее еще девчонкой знал. В белом платьишке помню.
— Молодая, красивая?
— Молодая и красивая.
Дмитрий поднялся, прошелся по комнате.
— Романтика все это на старости лет. Чепуха!
— Сразу и чепуха?
— Да и как… после мамы? Прости…
— Свет в квартире отключился. Вот и вызвал.
Дмитрий опять сел за стол, положил руку на руку отца.
— Оставь это, отец.
— Чего ты боишься?
— Чужое, — сказал Дмитрий.
— Ты уж и решил, что чужое.
— Реализм, отец.
— Реализм без хорошего, человеческого?
— А оно еще есть, человеческое?
— Бог с тобой, Митя. Ты что?
— Ты мне ответь.
— Ты устал. Завтра поговорим.
Завьялов поднялся было, но Дмитрий остановил его.
— Может, человеческое-то — что-то вроде цветочков луговых, которые рвут и топчут, — сказал Дмитрий. — Где человеческое? Страх… страх, только страх и остался. Страхом раздавлен разум, идет иссушение мозга — электричеством, реакторами, безумием скоростей. Рубеж перешли раньше, чем победило человеческое, разумное.
Завьялов слушал сына и не глядел на него: было больно, что и в этих словах его сквозило что-то человеческое, но слабое, запуганное.
— А ты знаешь, что такое страх? — проговорил Завьялов.
— Не надо!
Завьялов поднялся, подошел к своему столу и ключом открыл нижний ящик. Достал красную папку.
— Посмотри, — Завьялов вытащил из папки снимок и положил его перед сыном на стол.
Снимок старый, пожелтела, как от дыма, бумага, паутиновые трещины просекли ее.
Дмитрий хотел взять снимок и… остановился.
На снимке — голые, с ввалившимися животами тела расстрелянных. На бревне — девчонка сидит. А позади нее — здоровенные молодые немцы с автоматами.
Девчонка совсем нагая, рукой грудь прикрыла, стыдилась своей наготы — среди ужаса, а стыдилась, и сильнее этого ужаса было святое ее, беззащитное, робкое, и как это святое-то держалось, из каких последних сил взялось, чтоб тонкой рукой прикрыть от чужих глаз свои едва обозначившиеся грудки?
Дмитрию показалось, что глаза девчонки дрогнули да так и затихли с покорностью и мольбой о защите — глядела она с каким-то печальным бесстрашием перед собой.
Дмитрий отвернулся. Подошел к окну.
— Этот снимок я у убитого немца нашел, — сказал Завьялов.
— А что с девчонкой? — спросил Дмитрий.
— Три раза они выводили ее на расстрел и оставляли: так изощренно мучили ее.
— Расстреляли?
— Наши спасли… Ты знаешь, кто она?
— Кто?
— Настенька… Настя. Вот страх! А ты от собственной фантазии задрожал.
— Не фантазия, отец. Ты же знаешь, что такое радиация?
— И ты отступил?
— Я в долгий отпуск приехал, после болезни.
— Какой болезни?
— Лучевой… К реке бы мне, на свежий воздух.
Завьялов почувствовал, как больно дернуло в сердце, потянуло с силой, чуть отпустило.
— А молчишь!.. А как же Соня? — спросил он о жене Дмитрия. — Я хочу спросить и боюсь. Ты последнее время совсем не писал о ней. Что случилось?
— Об этом не надо… Не думай…
И вдруг что-то нестерпимо горячее ударило в сердце Завьялова.
7
Завьялов раскрыл глаза… Белые стены, окно, в котором рябят зеленью листья сирени…
Чуть слышно доносится шум улицы. Как теперь далека эта улица для тех, кто лежит здесь!
— Ты спал, отец.
Завьялов чуть повернул голову. Дмитрий передвинул стул, сел поближе, поправил одеяло, поверх которого лежали большие, побледневшие руки отца.
— Ты здесь, Митя?
— Я всю ночь здесь.
По листьям сирени то брызнут росинки, то погаснут.
«Какая досада!» — подумал о себе Завьялов.
— А за окном солнышко греет. В деревне покосы сейчас. Люди живут — едят хлеб, пьют молоко, работают, и, когда это есть, это хорошо, — еще мелькнула мысль, что приходит час, и надо прощаться со всем этим.
«Это мой отец, это мой отец», — думал Дмитрий, вглядываясь в лицо его с затеплившейся улыбкой, от которой протаяла ласка в отцовых глазах. Что для всех эта улыбка? А для него это и далекое-далекое младенчество с зеленой лужайкой, по которой на нетвердых ножках ступал он к отцу, тот улыбался, отходил и манил его, чтобы шел смелее… смелее… сынок!
Завьялов заметил, как глаза Дмитрия замигали от слез — отвернулся сын: тяжело.
— Закон жизни, Митя. Ты физик. Ты все это должен знать.
— А ты сейчас должен быть выше этого закона. Ты должен жить.
— Жизнь продолжается в детях… в тебе… в твоих детях останется твое… Голову-то не вешай. Родит и тебе сына твоя женщина… На человеческое всегда отзовется человеческое. Верю! Как семя отзывается на солнце ростком. Зеленый-зеленый росточек, травинка… Земля такая будет… А мы свое доживаем. Жаль!.. Что-то я хотел тебе сказать…
— Тебе нельзя сейчас говорить.
— Это потом уже будет нельзя, а сейчас можно.
Завьялов осторожно тронул грудь, где мучительно, через силу трудилось сердце — редко, с перерывами выстреливало оно из своей обоймы, как солдат в минуту смертельного боя выстреливает последние патроны.
— А теперь просьбу мою исполни, Митя. Сена мне хоть клок принеси. Подышать сеном хочу… родными покосами… родным… зайди к Насте. Ступай… Ждать буду.
8
Насти дома не было.
Дмитрий зашел в контору домоуправления — спустился по лестнице в подвал с сырым коридором, где тускло горела лампа.
Одна из дверей в коридоре была распахнута. Дмитрий заглянул. В низенькой комнате с бетонированным потолком сидел за столом мужчина в кепке и в ватнике, что-то писал.
— Мне бы электромонтера. Настю, — сказал Дмитрий.
Мужчина выписывал что-то из толстой домовой книги, отложил ее и взял другую, такую же толстую, в желтой, поистершейся, залитой чернилами обложке.
— В соседнем помещении, если не ушла, — сказал наконец он.
Комната за тонкой фанерной перегородкой. Настя слышала, как спросили ее, и вышла в коридор.
— Вы ко мне? — спросила она Дмитрия.
— Настя?
— Да.
Вот она какая! Невысокая, ладная, лицо в утренней свежести. Косынка на мглистых волосах.
— Можно вас на минутку? — сказал Дмитрий.
Они поднялись по темной лестнице и вышли из подъезда в тень старого тополя на белесо-ярком от солнца, пыльном дворе.
— Я сын Завьялова.
Она быстро взглянула на него и вдруг радостно встретила его глаза.
— Похожи-то как!
— Отец в больнице.
— Что с ним?
— Сердце.
— Как же это? — проговорила она.
— Сенца просил, хоть клочок.
— Я сейчас, — торопливо сказала она и побежала к подъезду.
Дмитрий ждал ее. Мог бы и уехать, да ведь отец хотел, чтоб она помогла.
Он прошелся от тополя к забору, вернулся. За забором чадила труба.
Она вышла из подъезда. Заспешила к Дмитрию.
— Где же мы сено найдем? — спросила она.
— Не знаю.
Они остановили такси.
— За город, — сказала Настя шоферу. — Только скорее. Больной ждет.
Когда Дмитрий сел, шофер тронул и быстро погнал машину.
— Ты сказала, куда нам? — спросил Дмитрий Настю.
— Да. Когда же с ним случилось? — спросила Настя.
— Ночью.
— Я видела, у вас долго горел свет.
— Разговаривали. Все вроде бы было нормально. — Но про себя Дмитрий пожалел, что сказал про Соню…
Дмитрий искоса посмотрел на Настю. Сидит, задумалась. По лицу ее, по косынке мелькали солнечные блики. И от этих вспышек лицо ее то как-то ясно открывалось, будто в ней самой что-то сверкало, то гасло, и тогда видел он что-то скорбное в ее рябиново-свежих губах.
— Счастливый, — сказала она неожиданно.
— Кто? — не понял Дмитрий.
— Твой отец. Люди его любили. Помню, как ждали его в деревне. Все ждали.
— И ты?
— И я. Многих своих сверстников забыла, а его помнила. Встретила вчера, а он все с такой же душой.
— А годы?
— Что прошли? — спросила она.
— Нет. Его годы?
— И закат бывает прекрасен. Копна!.. Копна!.. — закричала вдруг Настя и попросила свернуть на узкую песчаную дорожку в лугах.
Среди скошенного луга темнела копна.
Дмитрий побежал туда.
Настя и шофер стояли возле машины.
— Кто же больной-то? — спросил шофер.
— Его отец.
— У меня вот брат больной тоже был. Белого налива захотел. Белый налив — и все тут. Привез я ему белый налив. Взял он, вцепился в яблоко — и иссосал. Слабый сам, и сосать-то сил нет, пот ручьем по лбу льется. Иссосал и отвалился на подушку, руки раскинул. «Конец!» — думаю. Нет. Заснул сразу. С того дня и оживать начал. И сейчас жив… Что-то вот такое бывает!
Дмитрий вернулся с охапкой сена, еще мягкого, вялого, с пьянящим запахом.
В машине Настя сняла косынку, расстелила ее на коленях.
— Давайте сено, а то растрясете все. — И с шорохом связала его в узелок.
9
Во дворе больницы, у ограды с раскаленными солнцем черными чугунными прутьями, горестно лежал на скамейке узелок с душистым сеном.
10
— А теперь все сказать могу. Все и скажу. Что ж таить о человеке? Человек был! — сказала Настя Дмитрию, когда свернули с Выставочного переулка на тихую в вечерний час Донскую.
— Что ты можешь сказать? — проговорил Дмитрий.
Настя как и не слышала его.
— Вот так и вижу его… Через луг к реке идет. Веточка какая-нибудь в руке или цветок. Один цветок: жалел он их губить, цветы-то. У него и улыбка была какая-то задумчивая, будто радости ему не хватало на улыбку.
Приехал он как-то в деревню. Мне уже девятнадцать было. Гуляем за деревней, а он идет. Зовут девчата:
«Погуляйте с нами, Алексей Иваныч».
Девчат много, а ребят нет, только письма от них из армии. Зато гармонист наяву — серьезный дядька, из бывших партизан. Заиграл он вальс, такой вальс, что покрасивело все вокруг — и радостно и грустно, будто было что-то красивое в твоей жизни — то ли прошло, то ли грянет?
Подошли к Алексею Иванычу.
«В Вене, — говорит, — когда войну закончили, последний раз танцевал».
«С девушками?» — спрашиваем.
«Конечно».
«Красивые они там?»
Взял он мою руку, другую под косу положил. Глянул в глаза и закружил — аж небо опрокинулось.
«Девушки — все красивые», — говорит.
Несусь за ним. А шаг у него сильный, широкий. Ремень военный поскрипывает… Все помню! Помню, как ушел он… Один среди дороги. Догнать бы его, пойти рядом. Так хотелось пойти. А нельзя: семейный, семья у него — жена, сын.
Всю ночь не спала. Рассвет уже. Мать подходит: косить пора. И на покосах-то как пьяная. Вот уж и зной — полдень. Легла под куст, в тень, на сено… Сейчас усну, сейчас усну… Шуршит сено под ухом, потрескивает, звенит, и вдруг слышу, звон этот вчерашним вальсом отозвался.
«Загулялась ты совсем, девка», — слышу, мать говорит.
Очнулась, а солнце за лесом, и под кустом свежо — знобит меня, как от тоски.
В этот вечер была я на хуторе — на другом берегу. Иду. Поздно уже. Перешла клади, а он и стоит тут, на самой тропе.
«Настенька, здравствуй».
«Что ж вы один?» — говорю.
«Вот и вдвоем, — смеется. — Хорошо, бывает, и одному побыть».
Пошли с ним вдоль реки. Ночь светлая, луга, прозрачные от росы.
«А ты что ж одна?»
«Никак не разберусь в провожатых», — говорю.
«Не спеши…»
Глянула на него, а лицо его совсем молодое от светлой ночи. Смеюсь.
«Днем вас не видать совсем».
«Тишину люблю, вечер, — говорит. — Зайдешь в поля, а вдали голоса, огоньки. Хорошо на душе».
«Счастливый вы».
«Счастливый, — говорит. — Счастливый, Настенька. Мне мое счастье один раз целую жизнь подарило».
«Целую жизнь? Как это?»
«Да вот так». И больше ничего не сказал.
Ему его счастье целую жизнь подарило, а мне… Знала я, что было. Хотела в тот вечер все и сказать. Да зачем, раз сам молчит?
В эту ночь он и уехал. Слышала, как прощался со своими.
С тех пор и не видела. А вот вчера встретились… Скажу, за него все и скажу, про что он всю жизнь молчал.
— Да что же это? — затревожился Дмитрий. Закурил. Только огонек от спички метнулся — лицо высветилось на миг, и так показалось вдруг Насте: Завьялов глянул на нее из далекой своей молодости.
— Давно это было, а для меня тот день с ночью совсем рядом, как и не разлучились со мной, — заговорила Настя. — Девчонкой была. Война второй год жгла наши места. Лето стояло. Люди голодные, худые — почернели от горя. Слух прошел, каратели в нашу деревню собираются. Бросили мы все и ушли. Да забыли мы тогда с мамой ведро. Без ведра-то как обойдешься!
Вот и побежала я за ведром в деревню, пока, думаю, карателей-то нет — успею.
Иду через лес, слышу из орешников стон тихий. Подкралась. Человек лежит… Семенов, партизан, дядя Федя. Я — к нему: раненый, чуть живой. Из фляжки его же попить дала.
«Настя, ты это?.. Настя, — говорит, — каратели идут. Завьялов в деревню пошел предупредить. Уходите скорей».
Только это он сказал — выстрелы в деревне послышались.
«Не успел, — говорит, — из-за меня… Алеша».
Автомат сжал и пополз тяжело, что и трава-то под ним скрипит, да сразу вдруг лицом и ткнулся в землю. Затрясла я его… А он уж не дышит. И так жутко мне стало. А в деревне все сильней и сильней стрельба.
Подкралась к деревне, притаилась. Вижу, избу Семенова немцы обложили. Они палят, и из окна стрельба в ответ.
Так до вечера и отбивался.
Темно уж.
Подожгли они избу. Вмиг пламенем занялось.
Он на крышу выскочил, пополз к тому краю, что к огороду. Немцы — туда, ждут: спрыгнет сейчас. Живым взять хотели.
Он — назад, в дыму скрылся. Погиб?.. Сгорел?.. Нет.
В огород упало с крыши что-то огненное… Он! Бросились туда немцы. Метнулось огненное — взрыв раздался. И видела я, как это огненное в темноту кинулось, в мою сторону. Это и было его счастье.
Вот и все.
А потом прошел слух, что Семенов в избе был. Вырвался из огня, но погиб. От дороги стрельба слышалась.
— Так в избе отец был? — проговорил Дмитрий. — Постой… Постой… А кто же стрелял у дороги.
— Я… Автомат-то у Семенова взяла. А потом бросила и — бежать к лесу. Схватили тогда меня. Расстреляли бы, да наши спасли. Увидела волю — кинулась в березы, в поросль, и обнимаю, и целую эти охапки листьев, а в них солнце так и брызжет… Солнце в листьях целую… Так хотелось жить и мне, и Алексею Ивановичу. Нам на всю жизнь это солнце в листьях. А Семенову славу вечную воздали мы за его подвиги.
— И ты не сказала отцу про автомат? — перебил Дмитрий.
— Зачем? Он и сам никому не говорил про этот свой бой.
— Почему?
— А потому, что этой-то скромностью был он выше своего подвига, — человек был! За это и любила его. Всю жизнь любила его — человека! — сказала Настя и остановилась, будто опомнилась, а потом вдруг пожалела: — И вчера не сказала ему. Знать бы… Прощайте!
— Куда же ты? — остановил ее Дмитрий.
— Пора мне. — Она быстро перешла улицу, мелькнула под фонарем и скрылась в темноте.
Пораженный Дмитрий никак не мог связать воедино: отец, Настя. Война и трагедия и солнце в листьях. Как все это понять?
11
После похорон Завьялова девять дней прошло, Настя не появлялась.
Дмитрий застучал в дверь ее квартиры. Открыла соседка.
— Настя дома? — спросил он.
— Нет ее. Уехала.
— Куда?
— Сказала, в деревню к себе.
— Давно?
— Вчера. Чемодан схватила — и на поезд. Все бросила. Что случилось? Да вы зайдите.
— Значит, уехала, — проговорил он.
12
На машине Дмитрий доехал от станции почти до самого Шафранова. Слез за мостом.
Шофер, паренек в берете, показал из кабины, как пройти.
— Прямо по дороге. Рукой подать.
— Берегом ближе, — подсказала женщина, сидевшая в кузове.
Другая, помоложе, подхватила:
— Может, проводить?
Машина тронулась — женщин качнуло, они засмеялись, молодые, веселые, в цветастых, с красным платках, и эти платки долго пылали среди чистого березового леса.
Дмитрий выбрал тропку вдоль реки. На той стороне заливные луга нежила голубая дымка. Да это же лен, лен цветет!
Что-то светлое вдруг вспыхнуло на том берегу. Дмитрий остановился… Настя в белой кофточке стояла в траве, у самой воды.
— Настя!
Через реку глядели они друг на друга. По ее ногам в траве и по легкой ситцевой юбке пролетали от реки отблески быстрины.
— Березку-то в гильзе оставили? Пропадет ведь, — сказала Настя.
— Не пропадет! Привез я березку.

 

Там, где с опушки раскущивался можжевельником лес, посадили они березку, речной водой полили ее.
Дмитрий посмотрел на развороченную ножом гильзу и далеко отшвырнул ее.
Березка робко топорщилась среди волнившейся травы.
Вырастет тут. На просторе будут зацветать сережками ее весны, закропит заря по траве, что приютила сейчас деревцо в теплом, зеленом шуме родной земли.

 

1966 г.
Назад: В БЕДЕ
Дальше: НЕ ОДНА ВО ПОЛЕ ДОРОЖЕНЬКА Повести