Книга: Ван Гог. Жизнь
Назад: Глава 9 О Иерусалим, о Зюндерт!
Дальше: Глава 13 Страна картин

Глава 11
«Dat Is Het»

Искусство было необходимо Винсенту: в нем он находил убежище от мира, с его помощью изменял мир. И как бы он ни уверял окружающих в своей набожности, как бы ни клялся в том, что религия – его истинная цель, она никогда не могла удовлетворить эту его потребность. Со времен монашеского затворничества в Париже в 1876 г. все его письма родителям были только о живописи. Подобно пилигриму Беньяна, скитаясь по сельским дорогам Англии, он посетил дворец Хэмптон-Корт, где хранились великолепные собрания портретов кисти Гольбейна и Рембрандта и живописи итальянских мастеров, включая Леонардо. «Какое это было удовольствие – снова увидеть картины», – признавался он Тео. В Дордрехте, когда вновь охваченный энтузиазмом Винсент твердо вознамерился следовать по стопам отца, он часто ходил в местные художественные музеи. Через несколько дней после прибытия в Амстердам он стал завсегдатаем особняка Триппенхёйс – сокровищницы голландского искусства Золотого века.
Где бы ни был Винсент, его одиночество всегда скрашивали картины. Переезжая в новую комнату, он немедленно развешивал репродукции из своей коллекции на стенах, так что на них не оставалось свободного места. Отправляясь в Амстердам, чтобы приступить к занятиям, он отважно пообещал укротить свою одержимость гравюрами. Но его хватило ненадолго: совсем скоро он стал постоянным покупателем книжных лавок и магазинов, торговавших репродукциями, – и в тех, и в других не было недостатка по пути к дому Мендеса в еврейском квартале. «У меня есть возможность дешево покупать гравюры», – объяснял он Тео. С их помощью он пытался создать в своей маленькой комнате особую атмосферу; они давали пищу для ума, служили источником новых идей. Он накупил репродукций «на римскую и греческую тематику», утверждая, что они, так же как образы евангелистов, викариев, изображения ризниц и сцен крещения, будут способствовать его занятиям. Он придумал новые благочестивые названия своим любимым гравюрам на светские темы, чтобы они лучше соответствовали его новой цели.
Увлечение религиозными сюжетами не мешало Винсенту, как и прежде, умиляться сентиментальным сценкам, которые отражали его представления о другой, лучшей реальности. А потому на стенах его комнаты идеализированные образы мучеников, Христа в Гефсиманском саду и Богоматери Скорбящей, с возведенными к небу очами, полными слез, всегда соседствовали с изображениями маленьких мальчиков, шагающих в школу, маленьких девочек, спешащих домой из церкви, стариков, продиравшихся сквозь метель, и самоотверженных матерей, вычищающих угли из семейного очага.
И пока отец и дядя Стриккер ругали Винсента за недостаточное прилежание и многочисленные ошибки, он все сильнее стремился найти прибежище в другой реальности – в мире искусства. Старая женщина, задремавшая на соседней церковной скамье, напоминала ему гравюру Рембрандта. Битву при Ватерлоо, которую он изучал на уроке истории, воплощала для него некогда виденная картина с изображением осады Лейдена. Читая книги, Винсент воображал, как их можно было бы проиллюстрировать и кто из художников лучше справился бы с такой задачей.
Для вдохновения он держал на рабочем столе портреты исторических деятелей («Во время сегодняшних занятий я положил перед собой лист из „Курса рисования“ Барга, первая часть, № 39, Анна Бретонская»). Закончив читать «Ветхозаветные легенды» Жака Коллена де Планси, Винсент принялся за другую книгу того же автора – «Легенды о художниках». Во время прогулок сюжеты для картин встречались ему теперь гораздо чаще, чем темы для проповедей («…многое здесь, в доках, так и просится на картину»). По словам Мендеса, Винсент приносил репродукции на занятия и часто задерживался после их окончания, «рассказывая о своей прошлой работе – торговле предметами искусства». Единственным новым знакомым, который упоминался в письмах из Амстердама, был клерк из галереи дяди Кора Ян Виллем Вирда. Винсент поклялся себе, что будет трудиться не покладая рук, и подчинил жизнь жестокому графику: дни напролет он занимался, а ночами мучил себя, добровольно отказываясь от комфортного сна. И все же Винсент находил время забежать в дядюшкин магазин и там погрузиться в чтение прошлых выпусков художественных журналов. «Я нашел множество старых знакомых», – признавался он брату.
Летом 1877 г. произошли два события, которые открыли ему возможность объединить всепоглощающие страсти его жизни: религию, семью и искусство.
Первым из них стала проповедь, которую ранним утром 10 июня Винсент слушал в церкви Аудезейдс. Проповедовал в тот день не дядя Стриккер, а более молодой, живой и подвижный человек, с лысой макушкой и пышными бакенбардами. Элизе Лорийяру было сорок семь, он представлял «молодое» поколение голландских проповедников, которые на своих условиях согласны были принять новую буржуазную культуру. Широко известный скорее благодаря своим популярным книгам, нежели ученым речам, Лорийяр выбрал в тот день для проповеди тему, которая была одновременно успокаивающе знакомой и поразительно свежей: притчу о сеятеле. «Проходил Иисус засеянными полями…» – начал Лорийяр свою речь в то утро.
Это была одна из популярных тем «природных проповедей», которые прославили Лорийяра на всю Голландию. Используя простые и яркие образы, он изображал Христа не только на лоне природы, но и сопричастным «природным процессам» (пахоте, севу и жатве), а также нераздельно связанным с ее красотой. И Дорус Ван Гог, и Чарлз Сперджен в своих проповедях рассуждали о всхожих семенах, обильно плодоносящих виноградниках и целительных солнечных лучах. Карр и Мишле видели Господа в каждом цветке на клумбе, в каждой ветви дерева. Карлейль вообще провозглашал «божественность Природы». Но Лорийяр и его единомышленники пошли дальше. По их мнению, осознание красоты природы не просто один из способов познать Бога – это единственно верный путь. И те, кто обладает способностью видеть эту красоту и воплощать ее, – писатели, музыканты, художники, – они-то и есть истинные посредники Господа.
Винсента поразило это новое для него представление об искусстве и художниках. До этого искусство всегда только служило религии: начиная с вездесущих книг эмблем, из которых дети извлекали первые уроки морали, и заканчивая репродукциями картин на религиозные сюжеты, что висели в каждой комнате Ван Гога. Лорийяр же исповедовал «религию красоты», где Господь был воплощением природы, природа – воплощением прекрасного, искусство – вероисповеданием, а художники – проповедниками. Словом, искусство и было религией. «Он произвел на меня глубокое впечатление», – писал Винсент, который снова и снова ходил слушать проповеди Лорийяра. «Он словно пишет картину, и его произведение – пример высокого и благородного искусства». Винсент сравнивал Лорийяра с такими гигантами своего пантеона, как Андерсен и Мишле: «Он чувствует как художник в истинном смысле этого слова».
Сравнения с Андерсеном и Мишле, пристрастие к которым разделял и Тео, были далеко не случайны. Еще одним важным событием лета 1877 г. стало заявление Тео о намерении стать художником.

 

В свои двадцать Тео не понаслышке знал, что такое депрессия. Только недавно, зимой, после третьего, и самого трагического, романа, Тео пережил экзистенциальный кризис. В мае, после того как он своим отказом прекратить отношения с возлюбленной навлек на себя страшный гнев отца, Тео не видел другого выхода, кроме как уехать из Гааги и начать новую жизнь, а заодно и новую карьеру в новом месте. Но этот план поверг обитателей Эттена в еще большее смятение. Домашний скандал – ужасная перспектива, но очередной публичный позор стал бы для семьи подлинной катастрофой. «Мы обеспокоены всем этим, страшно обеспокоены, – писал Дорус, в спешке организуя спасательную экспедицию в Гаагу, чтобы остановить Тео. – Я умоляю тебя не делать опрометчивых шагов… Умоляю тебя ничего не предпринимать, не поговорив со мной».
Винсент уже знал о намерении брата уйти из «Гупиль и K°». Возможно, Тео сообщил ему об этом в марте, еще прежде, чем о возобновлении его романа стало известно родителям. Нет сомнений, что тогда же Тео и объявил ему о своем решении стать художником. В восторге от того, что брат собирается отвергнуть фирму, которая в свое время отвергла его самого, Винсент горячо поддержал Тео. Он отправил брату экземпляр «Легенд о художниках», а в письмах без устали пел дифирамбы «жизни и творчеству» тех, кого братья особенно любили, – Бретона, Милле, Рембрандта.
По пути в Амстердам в середине мая Винсент остановился в Гааге, где они с Тео нанесли визит своему родственнику Антону Мауве, знаменитому и процветающему художнику.
В последнее время Тео довольно часто виделся с Мауве, навещая его в городском доме или в студии, расположенной в Схевенингене, на побережье Северного моря. Обаятельный и светский Мауве недавно обзавелся семьей и вел комфортную жизнь преуспевающего буржуа, являя заразительный пример успешной художественной карьеры, которому Тео, конечно, не прочь был бы последовать. Приезд Винсента заставил Тео решиться, и вскоре после того, как старший брат отправился обратно в Амстердам, младший сообщил родителям о своем намерении уйти из «Гупиль и K°». Винсент ликовал: брат готов порвать с традициями и ступить на новую тропу – так же, как недавно ступил он сам. Эта мысль буквально заставляла его трепетать. «Мое прошлое снова оживает теперь, когда я думаю о твоем будущем», – писал он брату.
Винсент представлял, как вот-вот в жизнь претворится виде́ние, посетившее его по пути в Рейсвейк, – два брата, связанные общими чувствами, мыслями и надеждами на будущее. Теперь Винсент даже смелее, чем Лорийяр, провозглашал родственность профессий художника и проповедника; жизнь и творчество таких художников, как Милле и Рембрандт, казалось ему, – это то же самое, что «работа и жизнь Па». Он приписывал новому призванию Тео ту же преображающую силу, которой обладало выбранное им религиозное призвание. «Когда я вижу картину Рейсдала или ван Гойена, – писал он, – я снова и снова вспоминаю слова „нас огорчают, а мы всегда радуемся“».
Но сам Тео отнюдь не разделял эйфории брата. И всего через несколько дней после своего судьбоносного заявления он поспешил в Эттен, чтобы взять свои слова обратно (он даже не стал дожидаться приезда отца). То ли из-за недостатка уверенности в своем решении, то ли от избытка ответственности Тео в конце концов почел за благо остаться в «Гупиль и K°». Он только попросил перевести его в другой филиал – парижский или лондонский, но Дорус и тут сумел переубедить сына. Дядя Сент посоветовал амбициозному и талантливому племяннику не портить себе будущее необдуманными поступками. Сент рекомендовал Тео «приложить все силы к тому, чтобы стать незаменимым для фирмы». Одновременно польщенный и пристыженный, Тео сделал вид, что ничего не произошло. Впрочем, подобные бунтарские всплески в жизни Тео случатся еще не раз.
Винсенту было гораздо трудней смириться с происшедшим. Вдохновленный идеями Лорийяра и мечтой об идеальном братском союзе, он продолжал поощрять художественные стремления Тео еще долгое время после того, как тот отказался от них. Всю оставшуюся жизнь Винсент будет поддразнивать брата и мучить себя образами их несостоявшегося товарищества, которым он дал себя увлечь на несколько дней летом 1877 г.
Одержимый этой заманчивой картиной и направляемый Лорийяром, Винсент продолжал находить новые связи между искусством и религией, все теснее сплетая их в единое целое. Их общим истоком была Природа, но, помимо этого, и религия, и искусство использовали тот же вокабуляр романтической образности: от звездных небес до взоров, полных слез. Для Винсента эти образы были связаны теперь не просто с несчастной любовью, но с любовью Господа. У них был один источник, и он «глубоко в наших сердцах», – писал Винсент; источник, который невозможно охватить умом и достать рукой. И искусство, и религия обещали обновление – через революцию или апокалипсис; они предлагали «нечто в духе Воскресения и Жизни».
Подобно понятию божественности у Карлейля, и религия, и искусство пребывали в каждой крупице здешнего мира, а не в совершенстве мира иного: в дряхлой рабочей кляче, терпеливо ожидающей следующей ноши; в изгибах корявых ветвей или в потрепанной паре походных сапог. Все это «благородно и прекрасно, – утверждал Винсент, – своей особенной, некрасивой красотой». Искусство и религия говорят на одном языке. И выражается это не только в символике солнца и сеятеля; их объединяет общий характер выражения – «простота души и бесхитростность разума», которые, по мнению Винсента, были присущи и Книге Царей, и сочинениям Мишле. Этот язык не нужно изучать долгие годы, он понятен каждому, потому что «обладает красноречием, завоевывающим сердца, ибо идет от сердца».
Но главное, и искусству, и религии присуще то, что для Винсента было важнее всего, – способность нести утешение, дарить свет миру, обращать страдания в покой, обиды в радость. Он заявлял, что великое искусство способно спасти человека от уныния, дать ему духовную пищу. Читая Библию или сказку Андерсена, любуясь солнечным светом, пробивающимся сквозь листву деревьев, Винсент ощущал присутствие этой благодатной силы и заливался слезами. Когда он ощущал ее (не сознанием, а чувством, всем своим существом), он немедленно ее узнавал: «Dat is het, – восклицал он. – Вот оно!»
Несколькими годами раньше Тео в разговоре с Винсентом привел эти слова Мауве, которые относились исключительно к искусству: «Вот оно!» – эврика художника, сумевшего схватить на холсте невыразимую сущность предмета, добиться правдивости изображения. Но теперь оно стало для Винсента универсальным понятием, применимым ко всему, что намекало на этот новый для него загадочный союз искусства и религии. «Ты сможешь найти это повсюду, – утверждал Винсент. – Мир полон этим». Он находил это в старых домах, окружавших маленький сквер за Остеркерк, – уголок смиренной настойчивости в ожидании своего художника. Он находил это в проповеди на смерть ребенка. И где бы он ни обнаружил это: на картине, в проповеди, оно неизменно дарило ему чувство радости и утешения. Оно озаряло светом человеческое существование, подобно искусству, и, подобно религии, придавало жизни смысл перед лицом неизбежного страдания и неминуемой смерти. Проповедники и художники с одинаковым успехом способны быть проводниками этой утешительной силы, утверждал Винсент. Нужно только «без остатка отдавать своей работе сердце, разум и душу». Конечно, его отец также нес в себе это. Но в сотворенном Винсентом союзе искусства и религии этим обладал и дядя Сент, в котором ему чудилось «что-то бесконечно очаровательное и, я бы даже сказал, что-то доброе и духовное».
Он находил это и в повседневной жизни. «Случается, что обычные, повседневные вещи производят на нас невероятное впечатление, – писал он, – наполняются глубоким смыслом и заставляют нас взглянуть на все иначе». Маленькая девочка, которую он увидел на цветочном базаре, вязавшая что-то, пока ее крестьянин-отец продавал горшки, излучала это: такая простая в своем маленьком черном чепчике, из-под которого смотрела пара живых, улыбающихся глаз. В другой раз Винсент разглядел это и в фигуре старого церковного сторожа в Остеркерк, который напомнил ему ксилографию Альфреда Ретеля «Смерть-товарищ». Таких людей, по его мнению, объединяло одно – «душа»; под этим Винсент понимал некую печать жизненных тягот, несчастье или печаль (связанные, например, с бедностью или старостью), которые делали их бесконечно далекими от бездушного блеска, будь то салонная живопись или благополучная паства в церкви. Всегда болезненно воспринимавший собственную грубоватую внешность, Винсент видел во внешнем уродстве знак духовности. «С большей охотой я буду смотреть на неказистых женщин Милле или Израэлса, – писал Винсент брату, пересказывая недавний спор с дядей Кором по поводу соблазнительной ню Жерома, – ибо что, собственно, значит красивое тело?»
В воображении Винсента это воплощалось в образе ангела: после долгих лет, проведенных за чтением Библии, ангельское присутствие в его жизни было для него несомненным. «Приятно думать, что сейчас, как и в стародавние времена, ангел всегда неподалеку от тех, кто в печали», – писал он Тео в разгар его весеннего кризиса. В письме, отправленном брату из Англии вскоре после возвращения из Эттена, Винсент клялся, что во время проповеди «лицо отца стало подобно ангельскому лику». В Амстердаме он читал и перечитывал историю Илии: как ангел коснулся его, спящего посреди пустыни. Винсент писал Тео об ангеле, который сказал Павлу «не бойся!», и об ангеле, который явился Христу в Гефсиманском саду и «дал Ему сил пережить времена, когда душа Его скорбела смертельно». Он приобрел в свою коллекцию гравюру с картины Рембрандта «Ангел, покидающий семейство Товии» – драматичное изображение момента, когда архангел Рафаил, вернувший зрение слепому Товии и открывшийся ему, возносится в небо в потоке света и вихре развевающихся одежд.
Ангелы, по мнению Винсента, – это Христовы посланники, Его гонцы, приносящие людям поддержку и утешение, вечно парящие «неподалеку от нас – неподалеку от тех, чье сердце разбито и дух угнетен». Вопреки скепсису современного ему мира, вопреки все большей популярности идеи вселенной без Бога, вопреки собственным отчаянным и смелым попыткам сотворить некое всеобъемлющее это в противовес требовательной вере отца, Винсент цеплялся за существование ангелов – посланников Всевышнего, за архаичный образ Божественного воплощения. До конца его жизни ангелы неизменно «парили неподалеку», даря его иллюзорной надеждой на примирение с Отцом, отвергнутым и отвергающим. В лечебнице для душевнобольных в Сен-Реми, помимо множества сеятелей, кипарисов и звездных ночей, Винсент создал лучезарный портрет архангела Рафаила.
В Амстердаме Винсент начал экспериментировать, формулируя новые идеи. «Счастлив человек, наставляемый Истиной, – не подменяющими ее знаками и словами, а самой Истиной, как она есть». Как и прежде, он пополнял свою коллекцию репродукций, переписывал фрагменты тронувших его текстов и записывал примеры проявлений этого, встреченные во время прогулок, то есть использовал средство, которым владел лучше всего, – слова. Теперь это уже была не просто «словесная живопись», которой всегда были полны его письма Тео; теперь он пытался не только ухватить образ, но целиком воссоздать памятный момент: все частицы пережитого, пронизанные глубоким значением, пронизанные этим. Новое мироощущение выразилось в декабрьском описании верфи за окнами дядюшкиного дома.
Спускаются сумерки… Короткий ряд тополей – их стройные силуэты и тонкие ветви так изящно выделяются на фоне серого вечернего неба… Чуть дальше – небольшой сад, обнесенный оградой из розовых кустов; во дворе видны черные фигуры рабочих и небольшая собака… Вдали виднеются мачты кораблей… то тут, тот там зажигаются огни. В этот самый момент звучит колокол, и поток рабочих устремляется к воротам.
Очевидно, такого рода сочинения казались Винсенту чем-то новым и значимым. В том же месяце он собрал «кое-что из написанного» и отнес в книжную лавку – заказать переплет.
Винсент еще раньше освоил искусство синтеза слов и изображений, которое, по его мнению, было способом достичь «совершенного выражения». Поля репродукций из его коллекции были сплошь испещрены строками из Библии, псалмов и стихотворений. Но стремление запечатлеть это – «глубинное значение и новый ракурс» – придавало его синтетическим образам, так же как и словесным картинам, значительность куда более серьезных творческих поисков.
Описывая в письме брату прогулку в сумерках по берегу реки Эй, Винсент попытался выразить – положив начало череде подобных попыток – утешение, которое он находил в созерцании ночного неба. Отметив сверкающую луну и глубокую тишину кругом, он вплел в повествование поэзию («Когда земные звуки умолкают, глас Господа под звездами звучит»), литературу (диккенсовские «благословенные сумерки») и слова Писания («…где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них»). Винсент вспоминал рисунок Рембрандта «Христос в доме Марфы и Марии», виденный им некогда в Кабинете гравюр и рисунков Британского музея, и вечернее небо над головой казалось ему декорацией к той библейской сцене: «Фигура Господа, исполненная величия, ясно выделяется на фоне окна, сквозь которое лучится сумеречный свет». Для Винсента обещание искупления, утешительная Истина, которой были напоены лунный свет и звездное небо, и было то самое заветное это. «Надеюсь, что никогда не забуду тот рисунок и то, что он, казалось, говорил мне: „Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме, но будет иметь свет жизни“… О таких вещах сумеречный свет говорит тем, кто имеет уши, чтобы услышать, и сердце, чтобы понять».

 

Теперь, когда Винсент во всем пытался разглядеть это, иначе он воспринимал и портреты. «Беспокойное, мрачное выражение» голландского адмирала XVII в. со старой гравюры напоминало ему о его религиозном герое Оливере Кромвеле. Лицо Анны Бретонской было «благородно и вызывало в памяти море и изрезанные бухтами берега». А то вдруг ему вспомнился портрет юноши из времен Французской революции, много лет висевший у него на стене. Теперь за отстраненным выражением Винсент видел страсть и невзгоды собственного религиозного возмужания. («Он не может поверить, что выжил после стольких катастроф».) Привычно синтезируя образы, Винсент дополнил портрет юноши сочинениями Мишле, Карлейля и Диккенса, а заодно и всем прочим, что когда-либо читал о революции, с удовлетворением признав, что все это «составляет достойное и прекрасное целое».
Но ни один из синтетических портретов, «написанных» им в ту зиму, не обладал большей выразительностью, чем тот, моделью для которого был он сам. Просматривая старые номера художественных журналов из дядиной книжной лавки, он увидел гравюру Франсуа Жозефа Эме де Лемюда под названием «Чашка кофе», которую затем так описывал в письме к Тео: «Молодой человек с довольно жесткими и резкими чертами и серьезным выражением выглядит точно так, как если бы он размышлял над пассажем из „Подражания Христу“ или обдумывал некое нелегкое, но достойное дело… посильное лишь страждущему душой».
Этот откровенный автопортрет Винсент снабдил пророческой ремаркой: «Таковое дело отнюдь не самое плохое; ведь то, что создано в печали, живет в веках».
В какой-то момент Винсент зашел еще дальше. Вместо того чтобы подбирать словесные описания к изображениям, созданным другими, он начал сам создавать рисунки, вдохновленные любимыми текстами. Перейти эту черту ему не составило труда. В детстве Винсент много рисовал – рисунки предназначались в подарок членам семьи или служили цели зафиксировать окружающий мир. После отъезда из дома рисунки стали способом поделиться с родными и друзьями подробностями его новой жизни – показать его комнату, дом, церковь. Каждый раз после переезда родителей Винсент непременно рисовал их новый дом. Покидая прежнее место жительства, Винсент обязательно делал памятные рисунки – иллюстрации к его воспоминаниям.
Первые рисунки, созданные летом 1877 г., не отличались от его прежних опытов. Только место, которое он хотел показать семье, нельзя было найти на карте. «На прошлой неделе я добрался до 23-й главы Бытия, – писал он Тео о своих успехах в изучении Библии, – в которой Авраам похоронил Сару в пещере Махпела; прочтя ее, я сразу же сделал небольшой набросок – как я представляю себе это место». В письмо был вложен рисунок – всего 7,3 × 15,5 см, но на нем уместился целый мир. Мельчайшими штрихами тонкого пера в центре Винсент изобразил вход в темную пещеру, над входом – камень с миниатюрной надписью. Справа убегала вдаль заросшая сорняками тропинка и, уменьшаясь к горизонту, росли в ряд три узловатых искривленных дерева; слева над полем вдалеке кружили птицы. Рядом с камнем над входом в пещеру Винсент изобразил небольшой куст, каждая его веточка обозначена линией толщиной с волос. Куст усеян цветами, нарисованными так уверенно, что не остается сомнений: Винсент изобразил хорошо знакомое растение.
Проповеди Лорийяра сделали свое дело: его отношение к собственным рисункам изменилось. Теперь это не просто напоминание о том или ином месте, воображаемом или реальном, – это способ выразить себя. «То, что я рисую, я вижу очень ясно, – писал Винсент. – В них [в рисунках] я могу передать свое воодушевление. Я обрел голос». «Обретенный голос» он немедленно опробовал, попытавшись представить библейский образ, которым всегда был одержим, – скитающегося христоподобного Илии. «Сегодня утром я нарисовал Илию, идущего через пустыню под грозовым небом», – докладывал он Тео.

 

Пещера Махпела. Перо, чернила. Май 1877. 7,3 × 15,5 см

 

Поиски способа абсолютного самовыражения привели Винсента к новому увлечению, также связанному с воображаемым пейзажем, – к созданию географических карт. География, географические карты с детства пленяли воображение Винсента, который рос в крохотном городке, расположенном на обочине оживленного трансконтинентального пути; один его дядя присылал сюда письма с курортов Южной Франции и вершин Швейцарских Альп, а другой в то же самое время исследовал экзотические уголки планеты, вроде Борнео и Явы. Эти детские впечатления на всю жизнь сделали Винсента благодарным слушателем псевдорелигиозных или фантастических повествований о далеких планетах и неведомых мирах; всю жизнь, любуясь ночным небом, он видел карту бесконечности.
В Амстердаме, выкраивая время в своем напряженном учебном графике (вполне возможно, необходимость изучить географию Греции, Малой Азии и Италии и дала ему первый импульс), Винсент создавал карты, не жалея сил, как это было ему свойственно, если он загорался новой идеей. Все немногие свободные деньги он тратил на «грошовые» карты и при каждом удобном случае ходил к Стриккеру, преподобному Мейесу, Мендесу и в книжную лавку дяди Кора полюбоваться роскошными атласами раскрашенных вручную карт. Он копировал произведения прославленных немецких картографов столетия Шпрунера и Штилера, славившиеся панорамным форматом, выразительной топографией и филигранными надписями. Он называл их «работой подлинных художников».
В Голландии, где исследовать мир и изображать его всегда считалось равно почетными занятиями, никогда не делалось особенного различия между созданием географических карт и картин. Карта на картине «Аллегория живописи» художника Золотого века Яна Вермеера настолько точна, что могла бы использоваться в навигации. Среди репродукций на стене комнаты Винсента стали появляться географические карты; брату Тео он рекомендовал последовать его примеру. Как и гравюры, карты он тоже включил в свои синтетические образы. Изучая ту или иную страну, он создавал ее детальную карту, а затем копировал на тот же лист длинные отрывки любимых текстов, по его мнению, удачно дополнявших карту. Так, карту Нормандии Винсент «дополнил» страницей из Мишле. На обороте карты Франции он поместил список всего, что только смог припомнить на тему Французской революции. Карту пути, пройденного апостолом Павлом по Малой Азии, он украсил отрывками из посланий святого. Учеба оставляла ему все меньше времени и сил, но Винсент методично трудился над каждой картой, копируя ее снова и снова до тех пор, пока не доводил до совершенства, чтобы, глядя на нее, можно было сказать: «Да, это сделано с чувством и любовью».
Той зимой его больше всего занимала идея создания карты Святой земли. С этой целью Винсент взял у дяди Стриккера книгу по географии Палестины. На листе бумаги размером без малого метр на полтора он тщательно обозначил все города, реки, горы, долины и оазисы канувшего в прошлое мира. С помощью штриховки он придал изображению объем и сделал отмывку цветом. В углу он поместил план Иерусалима, с зубчатыми стенами и цитаделью, Масличной горой и Голгофой – главными ориентирами последних трех лет его жизни. Все это было нарисовано усердно и бесхитростно. «Сделано с любовью и благоговением», – объяснял он.
Карта, которую Винсент планировал преподнести в подарок отцу в феврале 1878 г., когда тот в третий раз наведался с инспекцией в Амстердам, была готова предстать в качестве доказательства сыновнего рвения или смиренной просьбы проявить еще немного терпения. Но впоследствии, мучительно пересказывая брату события тех дней, Винсент ни разу не упомянул, что подарил отцу карту. Спустя десять дней он принес выполненную сангиной копию карты в темный подвальный класс воскресной школы в небольшой часовне близ еврейского квартала. Там он ее и повесил, написав Тео: «Я думаю, та небольшая комната – подходящее место». «Пусть это лишь слабый огонек… но для меня главное – поддерживать его».

 

После мучительной встречи с отцом Винсент окончательно понял, что никогда не добьется успеха в учебе. «Весьма сомнительно, что мне удастся успешно сдать экзамены», – с горечью признавался он в письмах Тео. Но просто сдаться Винсент не мог. И несмотря на свои бесконечные призывы к Тео не отказываться от творческой стези и все более изощренные попытки ощутить в себе заветное это, не задумывался он и о том, чтобы самому стать художником. Он вновь поклялся достичь успеха и попытался обнадежить себя и других иллюзорными обещаниями. «Я должен постараться, – говорил он. – Мне ничего не остается, кроме как снова взяться за работу, ведь очевидно, что это – мой долг, чего бы мне это ни стоило».
И тут вдруг перед Винсентом открылся новый путь. 17 февраля, всего через несколько дней после отъезда отца, Винсент нарушил свой обычный воскресный маршрут и отправился в Валсе Керк (Французскую церковь). В тот день с ее высокой кафедры выступал заезжий пастор из окрестностей Лиона. Проповеди, подобной этой, Винсенту слышать еще не доводилось.
Та же промышленная революция, что принесла одним невероятное богатство, как это произошло с дядей Сентом, повергла сотни и тысячи других людей в невообразимую бедность. В Лионе, крупнейшем во Франции центре ткацкой промышленности, рабочие, как нигде, страдали от жесточайшей эксплуатации и нечеловеческих условий жизни; здесь процветало использование детского труда и неудержимо распространялись болезни. Эта пандемия страдания, послужившая поводом к вспышке недовольства со стороны рабочих (и прежде бастовавших во Франции чаще, чем в других регионах), и была темой проповеди, которая тем утром звучала в стенах Валсе Керк. «Его проповедь составляли, главным образом, истории из жизни фабричных рабочих», – вспоминал Винсент позднее.
Горячий отклик вызвали у него не только трогающие душу образы, которые всегда казались Винсенту живее реальности, но и сам оратор – немного нелепый, очень серьезный иностранец, с трудом подбирающий слова. «Заметно было, как трудно, даже мучительно ему говорить, – рассказывал Винсент Тео, – тем не менее он говорил очень трогательно, поскольку его слова шли от сердца. Только такие слова способны трогать сердца».
Пример французского проповедника чрезвычайно воодушевил Винсента. В его историях о христианской поддержке нуждающихся рабочих Лиона Винсент узрел новую модель для воплощения давней мечты стать «истинным христианином»: он будет «творить добро». Буквально на следующий день из его писем исчезают любые упоминания учебных занятий. Нет больше и бесконечных философских размышлений, цитат из Писания, нравоучений и риторики. «Лучше сказать меньше слов, но пусть они будут наполнены смыслом», – писал он, укоряя себя за прежнее многословие. Ценность и польза его уроков теперь казались ему сомнительными, о чем он немедленно сообщил своему наставнику: «Мендес, неужели Вы действительно думаете, что эти мучения необходимы всякому, кто стремится к тому, к чему стремлюсь я?» Альтернативу проповедям и зубрежке он видел в неустанном труде, который, по его мнению, и есть высшее выражение духовности; он превозносил превосходство «природной мудрости» крестьян над книжными знаниями. Теперь Винсента, еще недавно стремившегося стать ученым пастором, подобно отцу, вдохновляла идея стать тружеником во имя Господа. «Труженики, ваша жизнь полна страдания, – писал он Тео, цитируя французскую евангелическую брошюру. – Блаженны труженики!»
Зимой 1878 г. письма Винсента превратились в апофеоз «простых людей», как он называл их, ссылаясь по памяти на слова апостола Павла из Второго послания к Коринфянам: «Бог, утешающий простых людей…» Собственно говоря, идея была не нова. В детстве Винсент, разумеется, редко видел настоящих крестьян и не слышал, чтобы их жизнь обсуждалась в домашнем кругу. Он почти не встречался с мелкими фермерами, которых по долгу службы навещал отец, уж подавно – с безземельными крестьянами, которым в иерархии Анны Ван Гог отводилось место у подножия социальной лестницы. С представителями же зарождающегося класса рабочих, которых в Брабанте было немного по причине слаборазвитой промышленности, Винсент и вовсе никогда не сталкивался. У Винсента не было реального опыта, который он мог бы противопоставить представлению родителей о крестьянах как о народе «грубом, диком, похотливом, скупом и агрессивном». Нечего ему было противопоставить и новому, романтизированному викторианскому образу крестьянина, который иронично сформулировала Джордж Элиот: «Беззаботные пахари… весело выезжающие в поле на работу; беззаботные пастухи, стыдливо милующиеся с пастушками в кустах терновника; беззаботные селяне, танцующие в ажурной тени». Как истинного отпрыска буржуазии, Винсента ничуть не смущала противоречивость подобных штампов – благородный фермер, рабочая скотина, фривольные пасторальные сценки, – а потому благонравные образы молящихся крестьян в его воображении спокойно уживались с игривыми описаниями соблазнительных селянок, при этом об ужасном положении реальных крестьян он попросту не задумывался.
Правда, однажды в приступе религиозного энтузиазма Винсент проникся сочувствием к жизни низших слоев общества – во время визита в Англию, преимущественно под влиянием романов Элиот «Сайлес Марнер» и «Адам Бид». Но праведный пыл быстро угас, уступив место страстному желанию следовать путем отца. Не далее как год назад, прошлым летом, его единственным требованием к будущему приходу была «живописная местность». Но той зимой в его письмах стали проявляться идеи, которые выходили далеко за пределы романтической идеализации, присущей репродукциям на стене его комнаты, или деревенского уклада жизни пасторского дома с его приусадебным хозяйством, или даже сочувственного сельского реализма Элиот. Теперь крестьяне и рабочие больше не казались ему воплощением романтической сентиментальности или религиозного благочестия: они были примером для подражания. «Достойная цель – постараться стать такими, как они», – провозгласил Винсент. Несмотря на изнурительный труд и безнадежность существования, они не отступают от веры, они смиренно и с достоинством несут свой крест и тихо умирают, как тот старый фермер в Зюндерте, уповая на то, что Господь простит им их прегрешения. Словом, с ними было то самое оно.
Новое увлечение идеей благословенного труда вызвало к жизни поток новых образов. Портные, бочары, лесорубы и землекопы изрядно потеснили на его стене крестины и благодарственные молитвы. Работы Жана Франсуа Милле, святого покровителя всех крестьянских художников, вернулись на «Святую землю», в воображаемый пантеон Винсента. Картины Милле обладают «душой», утверждал Винсент. Трудолюбие и скромность его персонажей были свидетельством «богатства духа», которое делает человека прекрасным. Dat is het. Вот оно!
Это выходило уже далеко за рамки художественных и нравственных достоинств картины, или попыток совместить мастерство и божественное вдохновение, или благородной миссии спасать людей от уныния и давать им духовную пищу. Неугомонному Винсенту оно представлялось теперь образом жизни – призванием более возвышенным, чем у отца (служение Богу) и у брата (служение Красоте), требованием посвятить себя всего, без остатка, праведному труду. «Должно быть, отрадно умирать с сознанием, что ты занимался праведным трудом, – писал Винсент, – и знать, что память о тебе не умрет, а сам ты станешь примером для тех, кто придет после тебя».
Безусловно, подобный идеал был чрезвычайно труднодостижим для неловкого и замкнутого молодого человека, который, по собственному признанию, порой чувствовал себя среди людей как Робинзон Крузо. Тем не менее Винсент энергично устремился к новой цели. Для начала он встретился с постоянным священником Валсе Керк – швейцарцем Фердинаном Анри Ганьебеном, которого в консервативном религиозном сообществе Амстердама считали радикалом. Ганьебен поддержал Винсента. «Позабудь о себе и без лишних раздумий посвяти себя работе», – советовал он. Схожее напутствие Винсент получил в уединенной Английской церкви, где по воскресеньям он проводил все больше и больше времени, по мере того как таяла его преданность учебе, а заодно и собственной Церкви. Местный священник Уильям Макфарлейн представил Винсента другому амстердамскому проповеднику, англичанину по имени Огаст Чарлз Адлер. Его миссией было обращение иудеев в христианство.
Сорокадвухлетний Адлер, сам крещеный еврей, недавно прибыл в Амстердам под эгидой радикального ответвления Англиканской церкви – Британского общества по распространению Евангелия среди евреев. Амстердам, с его огромной еврейской общиной, большинство представителей которой принадлежали к беднейшим слоям населения, долгое время оставался одним из главных центров «борьбы с еврейским невежеством и темнотой» в Европе, согласно определению одного источника. Несмотря на ожесточенное, а иногда и агрессивное сопротивление со стороны местного раввината, на улице Барндестег, на краю еврейского квартала, Общество построило свою миссионерскую церковь Зионскапел. Раз в год подводились итоги миссионерской работы – показателем эффективности служило количество вновь обращенных евреев.
17 февраля 1878 г. Винсент начал преподавать в воскресной школе, расположенной в цокольном этаже Зионскапел. Неизвестно, насколько Винсент был вовлечен в деятельность миссии: переписка с Тео становилась все менее регулярной и откровенной. Возможно, Винсент сопровождал Адлера, частенько обходившего с проповедями густонаселенные еврейские кварталы, либо присоединялся к церковной группе разносчиков Библии, которые настойчиво стучали в каждую дверь. Адлер, разделявший увлечение Винсента сочинениями Элиот, посоветовал ему прочитать ее роман «Ромола», о жизни Савонаролы, проповедника, смутьяна и подстрекателя. Винсент восхищался этим здоровенным, лысым, похожим на медведя англичанином и, уж конечно, поделился с ним своей мечтой посвятить себя бедным и страждущим; преподавание в воскресной школе он считал «слабым огоньком», освещающим путь к воплощению заветной мечты. «Адлер не тот человек, чтобы позволить ему угаснуть», – писал Винсент брату.
Следующие несколько недель Винсент был страстно увлечен миссионерской деятельностью Зионскапел. Он пытался наставить на путь истинный всех и каждого: от дальних родственников, которых иногда заходил проведать, до прихожан римско-католических церквей. К началу марта в запале нового увлечения он уже готов был бросить учебу и стать катехизатором – простым учителем Закона Божия. Перед ним открывалась прекрасная и достойная жизнь: дарить утешение людям, составлять пояснительные тексты к гравюрам и рисовать карты – одним словом, жить так, чтобы и о его работе когда-то сказали: «Вот оно!» Но родители Винсента пришли в ужас от его затеи. «Катехизатор! – причитал Дорус. – Этим себе на хлеб не заработаешь». А главное – какой позор! Катехизаторы стояли на низшей ступени церковной иерархии и в обществе занимали самое скромное положение; за ничтожное жалованье они уныло втолковывали детям раз и навсегда затверженные истины. Годы усилий и треволнений, тысячи гульденов, бессонные ночи, утомительные поездки, унизительные просьбы – ради чего все это? Ради того, чтобы Винсент стал катехизатором? Впрочем, эти новости нельзя было назвать совсем уж неожиданными. В феврале, проинспектировав успеваемость сына, Дорус остался им недоволен и вернулся домой в большом расстройстве. А вскоре от Винсента пришло «странное, вздорное письмо», в котором, возможно впервые, промелькнуло ужасное слово «катехизатор». Затем последовало письмо от дяди Яна, обеспокоенного учебой Винсента. В какой-то момент и дядя Стриккер, видевший Винсента регулярно, присоединил свой голос к хору встревоженных родственников.
«Для нас это настоящая пытка», – писал Дорус Тео. Сравниться с этим, по мнению Анны, могло только известие о кончине одного из членов семьи. «Он хочет получить такую работу в церкви, для которой не нужно было бы учиться! – в ужасе писала она. – Это не сулит ничего хорошего его – и нашей – чести». В случившемся они винили новое окружение Винсента – «ультраортодоксальных» клерикалов, каковыми, по мнению родителей Винсента, являлись Адлер, Ганьебен или Макфарлейн: под влиянием их радикальных идей сын «снова совершает в своей работе ошибки – больше, чем прежде». Но в первую очередь они винили самого Винсента. «Человеческие ошибки и их печальные последствия тесно связаны, – писал Дорус. – Он сам лишает себя радости жизни». Родители заламывали руки от отчаяния. «Мы сделали все, что могли, чтобы вывести его на достойный путь! – говорили они. – А он будто нарочно сам создает себе трудности».
30 марта – в свой день рождения – Винсент не написал родителям, и эта новая оплошность стала последней каплей в чаше их терпения. В строгом письме Дорус потребовал, чтобы сын уволился из воскресной школы Адлера. В длинном ответном послании Винсент жалобно протестовал, но Дорус был непреклонен, возвещая «опасность, которую сулит твое желание посвятить всего себя вещам малозначимым, пренебрегая главным». Спор, казалось, грозил вылиться в открытое противостояние. «Что ж, теперь нам остается только сидеть и ждать, – с усталой покорностью писал Дорус. – Это очень похоже на затишье перед бурей».
В начале апреля в попытке вернуть в семью мир Тео отправился в Амстердам, чтобы увидеться с братом. Тео был хорошо осведомлен о происходящем – Дорус и Анна в красках живописали ему свои страдания. Но отношения между братьями уже не имели прежней целительной силы. События предыдущего лета оставили горький привкус. Несмотря на постоянные декларации братской преданности, любви, Винсент так и не простил Тео решения остаться в фирме и забыть о карьере художника. Не слишком способствовали доверительным отношениям между братьями и частые встречи Тео с отцом в последние месяцы. Винсент имел повод сомневаться в безусловной преданности брата.
В середине марта новости о переводе Тео в парижское отделение «Гупиль и K°», казалось, подтвердили параноидальные подозрения Винсента. После прошлогоднего мятежа Тео подал заявление на должность в одном из заграничных филиалов компании. Он даже выучил английский язык на тот случай, если его отправят в Лондон. Однако столицей империи Гупиля по-прежнему оставался Париж, где к тому же проходила Всемирная выставка 1878 г. – феерия искусства, науки и техники со всех пяти континентов. «Это поистине уникальный шанс окинуть взглядом огромный мир, который тебя окружает», – с гордостью писал Дорус сыну. Для Винсента же Париж оставался местом самой болезненной из неудач, семейного позора, смыть который ему никак не удавалось. А теперь еще Тео отправлялся в Париж, чтобы «унаследовать» его бывшую должность, – это ли не сокрушительное доказательство пренебрежения не только советами Винсента, не только их братским союзом, но и самим заветным этим?
Мало ему было этой новости, мало было обиды, терзаний и угрызений совести, так до него еще дошли вести о ликовании в Эттене; было от чего прийти в отчаяние. «Дорогой Тео, оставайся и дальше гордостью и радостью для родителей, на которых так часто обрушиваются потрясения», – писали Дорус и Анна. «В это непростое время ты для нас – как луч солнечного света».
Не прошло и двух недель, как Тео приехал к Винсенту в роли посредника-миротворца. Но судя по всему, братья сильно поссорились; ссора продолжилась в последующей переписке: Винсент пытался оставить за собой последнее слово против, казалось бы неоспоримого, доказательства успеха его брата. Он обличал легкую и поверхностную жизнь Тео. Он высмеивал окружавшее брата «изысканное общество» и благополучие его жизни. Он называл его «ограниченным и чересчур осмотрительным», порицая за отказ от всего настоящего, что приводит к плачевному результату – невозможности «естественной», а также «подлинной», «внутренней» жизни. Он сравнивал гладкий путь своего брата к успеху с каменистой тропой, которой шел сам, и говорил о грядущей парижской жизни Тео со зловещим предостережением: «Какой бы румяной ни была заря, существует еще и мрак полночи, и обжигающий, тяжкий полуденный зной».
Что же до его собственной карьеры, то Винсент по-прежнему видел себя только в роли катехизатора. Он настаивал, что любая другая работа означала бы предательство его истинных убеждений. Винсенту только что исполнилось двадцать пять, и ему было необходимо добиться успеха хоть в чем-нибудь, научиться думать и поступать самостоятельно, независимо от мнения отца и шлейфа прошлого. Он с мальчишеской запальчивостью защищал Адлера и свою работу в воскресной школе. В ответ на неизбежный вопрос: «Чем ты собираешься зарабатывать себе на жизнь?» – Винсент апеллировал к небесному покровительству. «Счастлив тот, кто верует в Господа, – провозгласил он, – ибо в конце концов, пусть даже не избегнув бед и печалей, он преодолеет все жизненные трудности».
Возможно, противостояние со стороны Тео, а также неодобрение отца лишь укрепили решимость Винсента. Страница за страницей, прибегая к запутанным аргументам и лихорадочному самоободрению, Винсент со страстной горячностью вновь утверждал свою преданность высокому идеалу. «Человеку нужно только самое бесконечное и чудесное, – заявлял он. – И человек не должен соглашаться на меньшее». Он составлял длинные списки книг, поэзии и изображений – это не считая, разумеется, Библии, – которым он, будучи «homme intérieur et spirituel», собирался посвятить жизнь. Он выражал солидарность с теми писателями, поэтами и художниками, которые «мыслили более глубоко, искали, работали и любили чуть больше, чем все остальные, – с теми, кто достиг глубин океана жизни».
В ответ на упреки Тео и его призывы вспомнить о долге перед семьей Винсент заявил, что для него гораздо важнее сохранить «божественную искру», поддерживать «огонь в сердце», «всегда преданно любить то, что действительно заслуживает любви». Конечно, говорил Винсент, человек «будет сталкиваться с подлинной печалью и жестокими разочарованиями», но истинная любовь испытывается жизнью, как золото испытывается огнем. Узрев «rayon d’en haut», Винсент в конце концов демонстративно порвал отношения с отцом. В начале июня, когда истек срок, в который Дорус велел сыну прекратить всякие дела с Зионскапел, Винсент написал домой, что намерен и впредь подвизаться в качестве катехизатора, а учебу отложить на будущее. Отец немедленно предложил компромисс: если Винсент продолжит занятия в течение еще хотя бы трех месяцев («чтобы немного подучиться и набраться терпения, дабы спокойно все обдумать»), Дорус постарается найти ему какое-нибудь место. Винсент без раздумий отказался от предложения. Он не имел ни малейшего желания возвращаться к занятиям и собирался подыскать себе самостоятельную миссионерскую работу.
К середине лета схватка, начавшись с пробных выпадов и притворных отступлений, столь характерных для семейных распрей Ван Гогов, переросла в открытое противостояние – взрыв, который давно предвещал Дорус. Позднее Винсент описывал эту ссору как «смехотворную», «до крайности глупую» и повлекшую за собой «плачевные результаты… Я до сих пор содрогаюсь при мысли об этом». «Все, на кого я прежде мог положиться, переменились, и никто не ударил пальцем о палец, чтобы мне помочь». Пройдут годы, и Винсент с сожалением будет вспоминать это «длительное, глубокое непонимание между мной и отцом» из-за его нежелания продолжать учебу в Амстердаме.
5 июля Винсент внезапно приехал домой.

 

После того как несколько месяцев кряду Винсент в решительных и дерзких выражениях отстаивал свое право на независимость, возвращение Винсента в Эттен не могло быть ничем иным, кроме как признанием унизительного поражения. Еще и года не прошло с начала его учебы в Амстердаме (полный курс был рассчитан на семь лет). В будущем Винсент не раз будет утверждать, что его чуть ли не насильно выпроводили в университет: «Я весьма скептически относился к этому плану». Он даже уверял, что нарочно отставал по языкам, «чтобы весь позор пал только на меня, и ни на кого больше».
Тем не менее все это никак не объясняло его внезапного возвращения домой. Он вполне мог бы следовать своему новому призванию в Амстердаме – городе нищеты и угнетения, изобиловавшем миссиями и миссионерами. Или попытаться реализовать свою угрозу примкнуть к одной из презираемых его отцом «ультраортодоксальных» церквей, вроде Адлеровой, миссии которой работали в еврейских общинах по всей Европе и на Ближнем Востоке. Вместо этого он возвращается домой и покорно ждет, пока отец не подыщет ему «подходящее» место, хотя совсем недавно с негодованием отвергал подобную перспективу. Теперь он уже готов отречься и от радикального евангелизма, и даже от поисков высшего идеала. Готов вновь ступить на тропу респектабельного проповедничества – все в обмен еще на один шанс примирения с семьей.
Винсент сдался. Еще до отъезда домой он отказался от всяких проявлений независимости – от преподавания в воскресной школе до переписки с Тео. Когда Дорус постановил, что лучшим местом для сына будет Бельгия, Винсент прекратил поиски других вариантов. Требования к проповеднику в католической Бельгии были куда менее строгими, чем в Голландии. «Приличный и неглупый человек непременно сумеет добиться там успеха, – с надеждой писала Анна, – пусть и без диплома». Еще будучи в Амстердаме, Винсент по настоянию отца исправно писал длинные письма и готов был ехать в Брюссель, чтобы предстать перед тамошним начальством. В середине июля Дорус организовал Винсенту собеседование в одной из протестантских школ Брюсселя. Отец с сыном отправились туда в сопровождении преподобного Томаса Слейд-Джонса из Айлворта, который загадочным образом материализовался как раз вовремя для того, чтобы самолично дать Винсенту положительную рекомендацию.
В ожидании ответа из школы Винсент изо всех сил старался показать себя хорошим сыном. Он подолгу гулял со своим братом Кором, восторженным мальчиком одиннадцати лет, который любил рисовать и мечтал стать офицером кавалерии. В один из жарких летних дней, устроившись в теньке, они нарисовали «небольшую карту Эттена и окрестностей», сообщал Винсент в письме Тео. Винсент принял деятельное участие в подготовке к главному событию того лета – свадьбе сестры Анны и Йоана ван Хаутена, достойного, состоятельного бюргера из Лейдена; Винсент занимался цветочным оформлением. Он тенью следовал за отцом, сопровождая его в визитах к прихожанам на неделе и во время воскресных проповедей. Когда Доруса не было дома, Винсент сидел в его кабинете, с окнами в сад, и одну за другой составлял проповеди, готовясь к новой жизни.
В июле Винсент поехал вместе с отцом в Зюндерт, где Дорус прочел проповедь в маленькой церкви, а после навестил больных. По дороге домой отец остановил экипаж, и остаток пути по пустоши, залитой вечерним светом, они прошли пешком. Никогда еще Винсент не был так близок к воплощению своей мечты о примирении. Описание, в котором он выразил тот момент, было насквозь пронизано этим.
За соснами садилось закатное красное солнце, вечернее небо отражалось в заводях; и пустошь, и желтый и бело-серый песок – все было исполнено гармонии… В жизни есть моменты, когда все вокруг и внутри нас дышит покоем и чувством и вся наша жизнь кажется длинной тропой через пустошь.
С приближением отъезда Винсент изо всех сил старался выглядеть бодрым, хотя на душе у него было тревожно. Он повздорил с невестой («Винсент никогда еще не был таким упрямым», – сетовала мать) и пытался уклониться от светских обязанностей. Появление на свадебной церемонии дяди Сента и дяди Стриккера в солнечный августовский день, вероятно, только усугубило в нем ощущение неудачи и отторжения, ведь он снова сворачивал с того единственного пути, к которому лежала его душа.
Через четыре дня после свадьбы Винсент отбыл в одобренную отцом евангелическую школу в Брюсселе. Ему предстояло выдержать трехмесячный испытательный срок, по окончании которого его должны были зачислить на трехлетнюю школьную программу. Родители, провожавшие его на поезд, страшились думать о будущем сына. «Мы провожаем его с тревогой на сердце, – писала Анна Тео. – Его представления об обычной жизни настолько нездоровые, что я сомневаюсь в его способностях учить кого-либо». (Сестра Винсента Анна высказалась прямее и резче: «Боюсь, что ослиное упрямство сильно повредит ему в его новой работе».) Дорус маскировал свои страхи под видом обреченности: «У меня нет иллюзий на его счет. Я не могу избавиться от страха, что нас снова ждет разочарование».

 

На самом деле брюссельская «школа» была почти фикцией. Не просуществовавшая еще и двух лет, она занимала всего одну комнату, имела одного учителя и пять учеников (из них только трое учились по полной программе). Уроки вел одноногий Дирк Бокма, бывший директор начальной школы, которому помогали несколько евангелистов-единомышленников: время от времени они приходили в школу и давали бесплатные уроки. Ни постоянного преподавательского состава, ни руководства, ни финансирования у школы не было.
Втянутая в ожесточенную междоусобную борьбу внутри крошечного бельгийского протестантского сообщества, школа не смогла найти надежного покровительства и теперь выживала только за счет энтузиазма и энергии ее основателя, молодого проповедника Николаса де Йонге, да за счет милости нескольких благотворителей. В стране, где среди евангелистов преобладали иностранные миссионеры – чаще всего голландские и английские, – де Йонге проповедовал радикальный религиозный национализм. Он был уверен, что донести до людей Писание можно, только разговаривая с ними на их родном фламандском языке, а не на «элитарном голландском», который использовали реформатские проповедники, вроде Доруса Ван Гога. «Фламандцам – фламандский!» – таков был его девиз.
То, что Дорус отправил сына в школу, миссия которой была сравнима с миссией крестоносцев или Дон Кихота, как и то, что Винсент на это согласился, можно объяснить только тем, что обоими руководило отчаяние. Как любой носитель голландского языка, Винсент понимал фламандский и говорил на нем. Тем не менее унаследованный от отца формальный стиль проповедей неминуемо должен был сделать его изгоем в школе, где отдавали предпочтение народному говору и восставали против «голландизации». Склонность нагружать свою речь аллюзиями и сложной риторикой, а также непривычная для него самого манера изъясняться вынуждали Винсента читать свои проповеди по бумаге. Это было нарушением школьного регламента, согласно которому «лекции должны быть доходчивыми и увлекательными, скорее короткими и увлекательными, нежели длинными и мудреными». По воскресеньям, во время уроков Библии в близлежащих Мехелене и Льере, Винсент чувствовал себя точь-в-точь «как кошка в чужом месте». Он признавался, что ему еще далеко до его идеала «истинно народного оратора, способного говорить с людьми серьезно и с чувством, свободно и просто одновременно». В остальные дни он по четырнадцать часов проводил в маленьком классе, вновь стараясь осилить историю, латынь и Библию – теперь на фламандском языке.
Чувствуя приближение очередной неудачи, Винсент вновь погрузился в депрессию и самобичевание. Запершись в своей комнате в Лакене, в северной части города, он отказывался от пищи и спал на полу. А совершая долгие прогулки вдоль канала Шарлеруа, одевался слишком легко, несмотря на холодную осень. По свидетельству его соучеников, в школе он пренебрегал рабочим столом, предпочитая держать тетрадь на коленях, наподобие средневекового писца. Как и в Амстердаме, Винсент любил блуждать по кладбищам и городским окраинам, где «ощущаешь какое-то особое звенящее чувство тоски по дому, с примесью горькой меланхолии».
Спустя годы товарищи Винсента по школе описывали его как угрюмую, болезненно самолюбивую и нервную личность: временами вел себя дерзко и вызывающе («Ах, учитель, мне правда все равно!»), а временами впадал в бешенство от негодования. «Ему было неведомо послушание», – вспоминал один из них. Однажды, когда кто-то из учеников вздумал его поддразнить, Винсент обрушился на обидчика «с такой яростью, что тот сразу от него отстал». «О, это лицо, пылающее возмущением и яростью!.. Я никогда его не забуду. Прискорбно, что человек, истово преданный Господу, так легко выходил из себя». На этом фоне приезд Тео 15 ноября, должно быть, окончательно добил брата-неудачника. С триумфом возвратившись из Парижа, где он руководил стендом «Гупиль и K°» на Всемирной выставке, Тео, несомненно, был окружен ореолом успеха – еще бы, дядюшкин наследник, гордость семьи! Он даже выглядел по-новому, отпустил аккуратную рыжеватую бородку. Контраст с его запутавшимся, мрачным и озлобленным братом был слишком очевидным.
Когда по результатам испытательного срока Винсента отчислили, никто не удивился. Учителя-священники не обнаружили в нем «ни одного из тех качеств, что отличают прилежного ученика». Исключительно из уважения к его отцу Винсенту разрешили посещать занятия, но предупредили, что учителя слагают с себя всякую ответственность. Брату Винсент объяснил свою неудачу объективными причинами: «Я не мог пользоваться в школе теми же правами, которые предоставлены ученикам, чей родной язык – фламандский». Но в Эттене никаким отговоркам никто уже не верил. Новый позор поверг в отчаяние Доруса и Анну. «Мы никому об этом не говорили, – писали родители Тео. – Не говори и ты… Что-то будет теперь?»
Винсент был деморализован. Его снова постигла неудача, и на этот раз – на простейшем из всех возможных уровней религиозного образования. Какой еще путь оставался для него открытым? После того как был вынесен вердикт, Винсент перестал есть и спать. Он заболел и начал стремительно терять вес, так что домовладелец был вынужден написать его родителям, чтобы они «приехали и забрали Винсента домой… Он не спит и, судя по всему, пребывает в весьма нервозном состоянии, – пересказывал Дорус содержание взволновавшего домашних послания в письме Тео в конце ноября. – Мы очень обеспокоены». Ничего не сообщив Винсенту, Дорус стал собираться в Брюссель. Но Винсент и сам тем временем решил уехать. «На дальнейшее пребывание здесь мне просто не хватит средств, – писал он Тео. – Собственно, у меня вообще нет денег». На самом деле Дорус предложил и дальше оплачивать его пансион в Брюсселе до тех пор, пока он не подыщет себе другую работу. Но Винсент отказался.

 

Чем глубже погружался Винсент в пучину, тем упорнее он цеплялся за мистическое это. За несколько недель до отъезда из Эттена он написал Тео: «Это – чрезвычайно важная черта искусства, она будет и впредь действовать на людей». За недолгое время, проведенное в Брюсселе, Винсент как минимум однажды посетил Королевские музеи изящных искусств. Единственное сохранившееся письмо из Брюсселя почти полностью посвящено искусству и художникам. Это он замечал повсюду: в старом доме, оплетенном виноградной лозой, «как на картине Тейса Мариса»; в тенистой «готической» липовой аллее – сучковатые пни и изогнутые корни деревьев напоминали какую-нибудь «фантастическую гравюру Альбрехта Дюрера». Когда приезжал Тео, братья проводили почти все свободное время, любуясь живописью и рассматривая репродукции. «Как много в искусстве поистине прекрасного, – писал Винсент. – Если суметь запомнить все когда-либо виденное, всегда будет над чем поразмышлять и тебе никогда не будет пусто, не будет одиноко».
Винсент продолжал поиски абсолютного выражения – синтетических образов, которые «говорят на своем языке, если бы мы захотели внимательно слушать». В евангелической школе он сопровождал свои ответы на уроке рисунками на доске. Во время блужданий по промышленным кварталам расположенные там фабрики и мануфактуры, по-своему живописные, давали ему повод для размышлений о конечности человеческого существования: «Мне должно делать дела Пославшего Меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать». Вид старых кляч, уныло, в одиночку тянущих за собой телеги с печной золой, был им воспринят и как урок «о смысле жизни», и как метафора собственной безрадостной судьбы. «Бедная лошадь… так терпеливо и покорно и вместе с тем так мужественно и бесстрашно… ждет своего последнего часа».
Но самый впечатляющий образ Винсент создал накануне отъезда из Брюсселя. Основой для него послужило описание, которое он обнаружил в популярном географическом справочнике об одном районе на юге Бельгии под названием Боринаж. Иллюстрации в этом справочнике рисовали местных жителей людьми не только симпатичными, но и мудрыми.
Единственно возможное для них место работы – угольные шахты… Углекоп – это особый боринажский тип жителя: для него не существует светлого времени дня, и только по воскресеньям для него светит солнце. Он трудится в узком туннеле при тусклом свете лампы… его окружают тысячи опасностей, о которых он знает не понаслышке; несмотря на это, боринажский углекоп имеет счастливый нрав, он привык к такой жизни, и каждый раз, спускаясь в шахту и в темноте освещая свой путь укрепленной на голове маленькой лампой, он вручает свою жизнь Господу.
Это трогательное описание единства труда и веры Винсент дополнил библейскими строками – пророчеством Исаии о том, что «народ, ходящий во тьме, увидит свет великий; на живущих в стране тени смертной свет воссияет»; и обещанием псалма – «во тьме восходит свет правым». К этому Винсент добавил воспоминание о собственном желании быть миссионером на угольных шахтах в Англии, выразив надежду, что в будущем он тоже сумеет найти свет во тьме поражений и стыда. «Меня всегда потрясает, – писал он, – что, когда мы видим картину неописуемой и невыразимой скорби – одиночества, бедности и страданий… мы в мыслях своих обращаемся к Господу».
Чтобы придать образу завершенность, Винсент сделал рисунок.
Он изобразил маленькое кафе, которое приметил, прогуливаясь вдоль канала Шарлеруа, главной артерии индустриального Брюсселя. К зданию кафе примыкал большой ангар, куда баржи свозили уголь, доставляемый с юга страны. Вместе с углем прибывали добывавшие его углекопы, вынужденные из-за безработицы и экономического упадка покинуть свои дома в надежде найти работу на одной из расположенных вдоль канала фабрик. «Здесь можно увидеть множество людей, которые работают на угольных шахтах, – сообщал Винсент, – это весьма характерный народ, их ни с кем не спутаешь».
Это и были те самые шахтеры из Боринажа, о которых Винсент прочел в географическом справочнике. Каждый день они собирались в этом небольшом кафе под названием «Au Charbonnage» («На шахте»). «Рабочие приходят туда во время обеденного перерыва, чтобы съесть свой хлеб и выпить кружку пива», – писал Винсент.
Пренебрежительно названный самим автором «беглым наброском», этот рисунок явно потребовал от Винсента всех его навыков рисования, хотя размером он едва ли больше почтовой открытки: дом с низкой, провисшей крышей, невзрачная в потеках штукатурка, над дверью небольшая вывеска (очевидно – почерком Винсента), грубая булыжная мостовая, занавески на окнах. Винсент добавил приветливый полумесяц и легчайшими штрихами карандаша затенил изображение. Незатененными остались только два окна и фрамуга над дверью, освещенные уютным светом газовой лампы. Когда рисунок был завершен, он аккуратно свернул его и вложил в письмо Тео в знак того, что и сам Винсент направляется «au charbonnage» – на угольною шахту.

 

Неделю спустя Винсент и правда уехал. Изможденный, посреди зимы он отправился в Боринаж – без средств к существованию, планов и перспектив – в погоню за своей фантазией и несбыточной мечтой. Он уехал так спешно, что, скорее всего, разминулся с отцом, который прибыл забрать его домой. «Я должен исчезнуть» – эта мысль гнала Винсента прочь из Брюсселя, признавался он позже. Если пути отца и сына все-таки пересекались, то Дорус наверняка попытался утешить своего заблудшего отпрыска словами проповеди, с которой он обратился к своим прихожанам накануне отъезда из Эттена: «Я – сеятель. Подумайте о всех тех полях, которые заброшены из-за людской недальновидности, а ведь благодаря усердию сеятеля они дали обильные всходы. Но Добрый Сеятель ни одного из своих детей не оставит своей заботой».

 

Кафе «Au Charbonnage» («На шахте»). Перо, чернила, карандаш. Ноябрь 1878. 14 × 14,2 см

 

Впрочем, Винсенту в тот момент ближе была другая евангельская притча. Всего за несколько дней до отъезда из Брюсселя он начал писать проповедь на тему притчи о бесплодной смоковнице – о человеке, который год за годом ждал, пока его смоковница не принесет плоды, но в конце концов, отчаявшись, срубил ее под корень.
Позднее Винсент напишет Тео, зачем поехал в Боринаж, – доказать, что ему «достанет мужества». Тогда же он объяснял эту поездку самому себе (и, конечно же, родителям) необходимостью представить еще одно доказательство своей целеустремленности. Он уверял родителей, что намерен «учиться и наблюдать», чтобы по возвращении суметь «сказать людям что-то действительно достойное внимания», стать «лучше, духовно созреть». Но однажды он уже признавался в истинных причинах своего безоглядного стремления в никуда, в одном из редких приступов пронзительного откровения.
Когда я представляю себе, сколько глаз следят за мной неотступно… сколько их, тех, кто точно будет знать причину, если я потерплю неудачу, сколько лиц, на которых я прочту: «Мы помогали тебе, мы зажгли для тебя путеводный огонь, мы сделали для тебя все, что могли… Какова награда за все наши труды?» Когда я думаю обо всем этом, о тоске, разочаровании, боязни потерпеть поражение и вызвать скандал… Как мне хочется убежать куда-нибудь подальше!

Глава 12
Черная страна

О существовании места, куда поезд доставил Винсента, авторы тогдашних путеводителей по Голландии не ведали. Мальчику с девственных пустошей Зюндерта даже лунный пейзаж вряд ли показался бы более диковинным. Вдоль линии горизонта на плоской равнине возвышались громадные черные конусы, такие странные и в то же время одинаково безликие: слишком правильные, чтобы сойти за природное явление, слишком внушительные, чтобы сойти за творение рук человеческих. На некоторых из них начала прорастать трава; другие еще тлели изнутри и слегка дымились. «Казалось, здешний пейзаж пропитан черной пылью из-за непрерывной доставки угля на поверхность, сам воздух здесь приобрел цвет сажи – сажи, которая безостановочно извергается из высоких труб и оседает на землю, покрывая ее безжизненной липкой пленкой; вся местность производит впечатление нездоровой, насквозь продымленной, обреченной на гибель, деформированной наростами терриконов», – писал о Боринаже один приезжий.
Деревья были здесь редкостью: вся растительность, за исключением нескольких жалких садов, исчезла под натиском черной армии дымящихся угольных отвалов – терриконов. Даже летом цветение было чуждо этой земле – настолько, что и «от вида пыльных листьев чахлой герани на подоконнике сладко сжималось сердце». Зимой снег становился серым раньше, чем успевал долететь до земли. Когда весной он таял, серая почва чернела, дороги превращались в непролазную, липкую, как деготь, грязь, так что ноги увязали – того и гляди останешься без башмаков. Даже в безоблачные дни в воздухе, размывая границу между небом и землей, висела дымка из серого пара от курившихся терриконов и сажи из дымовых труб. По ночам все окутывала беззвездная, адская тьма. Жители называли это место le pays noir – черная страна.
Поселки, которые располагались примерно в миле друг от друга вдоль утопавших в грязи дорог, были застроены безликими домами из оштукатуренного кирпича. Здесь Винсент встретил настоящих боринажцев – черных людей черной страны. «Люди эти, когда они поднимаются из недр земли на дневной свет, – писал он Тео, – до такой степени черны, что похожи на трубочистов». Не только мужчины, но и все члены их семей были покрыты угольной пылью. И дети, и жены углекопов также работали на шахтах: дети – потому что могли протиснуться в узкие подземные ходы, жены – потому что без их заработка семью было не прокормить. После работы мужчины курили, сидя на пороге своих ветхих домов, пока женщины, по словам одного очевидца, черные, как негритянки, и дети «с лицами стариков» ходили за водой для ежедневного ритуала отмывания от сажи.
Мужчинам нечего было и мечтать отмыться добела. Их руки и грудь, испещренные царапинами и ссадинами, казались покрытыми татуировкой – «словно мрамор с синими прожилками». Да и сами усталые, согбенные тела этих людей (средняя продолжительность жизни в Боринаже составляла 45 лет), их изможденные, обветренные лица, их воспоминания о близких, которые не вернулись из шахты, – все это также было несмываемым отпечатком тяжелого труда горняков Боринажа. А еще осознание, что и их дети вслед за ними проведут жизнь под землей, ведь, как писал Эмиль Золя, «люди, к сожалению, не изобрели еще способа жить без еды». По словам одного из местных жителей, каждое утро, прощаясь с близкими, мужья, сыновья и дочери утирали слезы, «как будто знали, что больше никогда не увидятся».
Сбившись в «громадное, понурое человеческое стадо», они брели к шахтам. Зимой рабочие выходили из дому еще до первого проблеска зари и при свете ламп шли туда, где зловеще горели синим пламенем маяки доменных печей и стояли освещенные красным заревом коксовые печи. В этих угольных поселках над всем доминировала шахта. Горы шлака, громадные трубы и фантастические металлические леса позволяли за несколько миль увидеть шахту и почувствовать ее запах. Кроме того, ее можно было услышать. Оглушительный грохот от вращения громадного колеса, натужные вздохи паровой машины, звон и скрежет металла, непрерывный звон колокола, отмечавший подъем на поверхность каждой новой партии угля, – эти звуки разносились по округе во все концы, как и удушающий запах тлеющих отвалов. Окруженная кирпичными стенами – выглядящими точь-в-точь как военное укрепление – и рвом шлака, источающим тлетворный запах рудничного газа, шахта каждое утро заглатывала тысячи рабочих, пропадавших в ней, словно в пасти «чудовища, поглощающего свою обычную порцию человечины», – писал Золя в романе «Жерминаль», действие которого происходит на французской угольной шахте, по другую сторону границы.

 

Угольная шахта Маркас

 

Каким-то непостижимым образом Винсент сумел найти в себе силы энергично приступить к новой миссии. По словам встречавшего его священника, в Боринаж он прибыл «элегантно одетым», «воплощая все характерные черты голландской опрятности». Это довольно неожиданно, учитывая суровые условия, в которых он по собственной воле жил в Брюсселе. Чтобы избавить франкоговорящих жителей Боринажа от труда выговаривать его неудобоваримую голландскую фамилию, он представился просто как «мсье Винсент».
Вооруженный рекомендацией отца, приемлемым знанием французского и свежим зарядом энтузиазма, Винсент вскоре нашел себе должность в Пти-Вам, одном из маленьких поселений, жавшихся друг к другу в тени шахт Маркас и Фрамери. Небольшой местный приход только что обзавелся собственной церковью и по закону имел право нанять проповедника за государственный счет. В ожидании окончательного утверждения этой должности местный Евангелический комитет принял Винсента на шестимесячный испытательный срок в качестве «проповедника без духовного сана и учителя катехизиса». Винсенту было назначено небольшое жалованье и предоставлено жилье: сперва у разносчика книг в близлежащем Патураже, а спустя краткое время – в доме одного из самых зажиточных прихожан Жана Батиста Дени, фермера, жившего со своими пятью сыновьями в Пти-Вам.
Винсент немедленно начал вести уроки катехизиса для детей. Он читал им, пел с ними гимны и рассказывал библейские истории, а в качестве иллюстрации использовал нарисованные им самим карты Святой земли. По вечерам он участвовал в чтениях Библии, которые устраивались на дому у кого-нибудь из членов общины. Кроме того, Винсент посещал больных. «Здесь их такое множество», – писал он Тео. Первые письма домой были полны восторженных рассказов о его новой деятельности. «Он занимается тем, что ему действительно нравится, – писала Анна Корнелия, лелея очередную осторожную надежду. – Работа доставляет ему большое удовольствие». Его рассказы впечатлили даже недоверчивого Доруса. «Похоже, что он увлечен работой и она ему удается, – писал Дорус Тео в январе. – Мы очень за него рады».
Поскольку боринажская конгрегация Винсента лишь недавно отделилась от церковной общины в Ваме, прихожане собирались в старом танцевальном зале – «Детском салоне». Зал, где могло разместиться почти сто человек, был уже приспособлен для религиозных собраний – регион был буквально наводнен евангелическими миссиями. В мансардной комнате дома фермера Дени Винсент готовил проповеди для рабочих и фермеров, которые каждое воскресенье собирались в «Детском салоне». Он снова цитировал слова лионского проповедника. «Мы должны думать о Христе-труженике, – говорил Винсент своим прихожанам, – с морщинами печали, страдания и усталости на челе». Кто сможет лучше понять «рабочего, труженика, чья жизнь полна тягот и невзгод, как не сын плотника… который тридцать лет работал у отца в скромной мастерской, ибо на то была воля Божья»?
Для вдохновения Винсенту достаточно было выглянуть на улицу, где каждое утро мрачная процессия шахтеров – мужчин и женщин, одетых в одинаковые лохмотья, стуча башмаками в предрассветной мгле, – понуро шла отбывать трудовую повинность. По вечерам, четырнадцать часов спустя, они возвращались домой. «Точно так же, как это было вчера, и так же, как это будет завтра, как происходит из века в век, – писал один свидетель этого унылого шествия. – Словно самые настоящие рабы».
Стоит ли говорить, что Винсент, с его максимализмом, рано или поздно должен был присоединиться к серой колонне, направлявшейся в недра земли? Это был лишь вопрос времени.
«Мрачное место, – написал он после посещения шахты Маркас, одной из самых старых, страшных и опасных в округе. – Бедные шахтерские хижины, несколько черных от дыма мертвых деревьев, колючие изгороди, навозные кучи, зольные отвалы и горы бесполезного угля». Надшахтное здание, копер, окружал сюрреалистичный пейзаж шахтенного комплекса: крытый брезентом сарай для сортировки угля, подъемная машина, дренажная насосная башня, коксовые и доменные печи. В отдалении лошади медленно поднимались по склону черной горы, один за другим волоча наверх ящики с угольной крошкой и пустой породой. Возможно, Винсент побывал и в раздевалке, где большая угольная печь обдавала шахтеров жаром, прежде чем они отправлялись вниз.
Но чего Винсент никак не ожидал, так это безумной вибрации и оглушительного грохота, царивших в копре. Это просторное кирпичное сооружение с закопченными окнами непрерывно содрогалось от работы медного механизма – ритмичной пульсации выхлопов; гром тяжелых бочек по железному полу; вой черных тросов, тянущихся от огромного колеса к засаленным шкивам на железном каркасе, возвышающемся над всем, словно голый остов башни. Пронзительный визг лебедки означал прибытие и отправление клетей: они поднимались из глубины, груженные углем, и снова опускались в недра земли, унося рабочих на глубину в 635 метров, – «увлекая живой груз, который шахта легко поглощала, словно прожорливый великан», – писал Золя.
Шахтеры с лампами в руках, тесно скучившись, стояли босиком в пустых ящиках для угля, а мимо них, «словно рельсы из-под поезда, мчащегося на всех парах», пролетали деревянные сваи шахты. Воздух быстро становился ледяным, а в клеть проникала вода, сочившаяся со стен, – сперва тонкой струйкой, а затем целым потоком. Миновав три последних уровня, где выработка была уже закончена, шахтеры оказывались так глубоко под землей, что солнечный свет, едва видимый через жерло шахты, уменьшался до точки размером с далекую звезду в небе.
Из «зала», прорубленного на дне шахты, во все стороны расходились туннели и шурпы, пытавшиеся нащупать спрятанные в недрах угольные пласты – некоторые толщиной всего до полуметра. По мере того как Винсент с трудом пробирался по одному из темных ходов, в конце которого слышался шум отбойных молотков, укрепленный балками потолок становился ниже, дощатые стены – у́же: он сравнивал эти туннели с «большими дымовыми трубами на брабантских фермах». Постепенно лужицы на полу слились в озеро. Температура воздуха стремительно менялась: от стужи в лифтовой шахте, где вентиляция была наилучшей, до жаркой духоты в туннелях, где не было ни намека на дуновение. Под конец Винсенту приходилось идти согнувшись, по щиколотку в воде, в удушающей атмосфере подземелья.
Время от времени впереди слышался монотонный грохот, похожий на раскаты грома. Несколько мгновений спустя из темноты появлялась лошадь, тянувшая за собой состав вагонеток, полных угля. Чтобы пропустить лошадь с грузом, ему приходилось вжиматься в осклизлую, корявую стену. Шахтеры завидовали откормленным лошадям, которые всю свою жизнь жили под землей, в тепле, наслаждаясь «запахом свежей, чистой соломенной подстилки». Еще глубже, где не могли пройти лошади, вагонетки с углем толкали работавшие в шахте дети: при этом мальчишки в голос ругались почем зря, а девочки лишь сопели, «запаренные, как кобылы, изнемогая под непомерной тяжестью груза», – описывал их Золя.
Наконец Винсент добрался до забоя, где трудились шахтеры. Здесь туннель ветвился на множество кажущихся бесконечными невозможно узких лазов. В каждом из них в темноте трудился одинокий шахтер. Винсент называл эти норы французским словом de caches («укромные уголки, тайники»). Они напоминали ему камеры «подземной тюрьмы» или «ниши склепа». «В каждой такой камере, – рассказывал он Тео, – при тусклом свете маленькой лампы рубит уголь шахтер в грубом полотняном костюме, грязный и черный, как трубочист».
Поездка на шахту Маркас в январе 1879-го стала для Винсента самым важным событием за те два года, что он провел в Боринаже. Он спускался под землю как минимум еще один раз – в марте того же года. Но к этому времени Винсент уже стоял на пороге погружения куда более опасного – в самую черную из стран; повторно он провалится в эту бездну через десять лет, находясь в арльском госпитале для душевнобольных.

 

Падение было стремительным и внезапным. «Мы начинаем снова за него волноваться, – писал Дорус спустя всего несколько недель после того, как Винсент приступил к новой работе. – На горизонте замаячили неприятности». Жители Боринажа равнодушно отнеслись к новому проповеднику, а он в свою очередь не стремился наладить общение. Книжный образ благочестивых углекопов, которые, не впадая в уныние, ежедневно противостоят тьме и смерти, разлетелся на куски при столкновении с реальностью: его подопечные оказались людьми замкнутыми, отнюдь не спешившими впускать в свой круг чужака. «Простые и добродушные люди», какими жители Боринажа представлялись Винсенту по приезде, вскоре стали в его письмах Тео «малограмотными невежами» – «нервными», «обидчивыми» и «подозрительными».
Винсент с трудом справлялся со странным местным диалектом французского языка, на котором они говорили с невероятной скоростью. Он старался не отставать от них, насколько было возможно ускоряя темп своего парижского французского, но такая тактика лишь усугубляла взаимное непонимание. Винсент, казалось, с удивлением узнал, что большинство из них не умели читать. Вскоре он уже жаловался, что, «будучи культурным и воспитанным человеком», он не в состоянии найти себе товарищей в «столь диком окружении». Шахтеры тоже не желали признать в нем своего. Сперва они, хоть и нерегулярно, еще посещали проповеди, которые Винсент читал на французском, а затем и вовсе перестали приходить. Винсенту, по его собственному признанию, недоставало «характера и темперамента истинного шахтера»: он и сам чувствовал, что «никогда не сумеет поладить с ними или завоевать их доверие».
Как всегда, когда от реальности исходила угроза, Винсент все глубже погружался в иллюзии. Он упорно отстаивал «живописность» чахлого местного пейзажа и особое «очарование», присущее жителям Боринажа. Он сравнивал черные отвалы с песчаными дюнами Схевенингена. «Здесь чувствуешь себя как дома, – утверждал он, – как будто ты на родных пустошах». Даже путешествие в шахту не сломило его веры в то, что на служение в Боринаж его призвало то самое заветное оно. Продлившийся шесть часов визит в адские недра шахты Маркас он назвал «очень интересной экспедицией». Описание этой «экспедиции», составленное Винсентом для Тео, больше всего напоминает составленное натуралистом описание колонии жуков или птиц: изобилуя техническими терминами, оно не содержит ни слова возмущения или сочувствия. Признавая «скверную репутацию» шахты – «поскольку многие здесь гибнут во время подъема или спуска, из-за отравленного воздуха, взрыва метана, прорыва воды, обрушений и т. д.», – Винсент настаивал: все это лучше той жизни, которую они ведут в убогих поселениях на поверхности. Углекопы, по его мнению, предпочитали постоянную ночь своей работы «мертвой и бесприютной жизни» верхнего мира, точно так же как «на суше моряки скучают по морю, несмотря на все опасности и трудности, поджидающие их там».
Своим иллюзиям Винсент находил художественное выражение. Все – от безжизненного пейзажа до искалеченных шахтеров – вызывало в памяти любимые произведения искусства. Смертоносный туман создавал «фантастический эффект кьяроскуро», напоминавший о «картине Рембрандта, или Мишеля, или Рейсдала». Винсент был уверен, что Маттейс Марис смог бы написать изумительное полотно, изобразив на нем «изможденных, обветренных» шахтеров. А если бы кто-нибудь из художников сумел запечатлеть шахтеров за работой в их подземных норах, думал он, «это точно стало бы чем-то новым и ранее неслыханным».
Вместо того чтобы открыть глаза на окружавшее его реальное страдание, он рассуждал о страданиях любимых литературных героев. «В мире по-прежнему очень много рабства, – писал он о „Хижине дяди Тома“. – И эта восхитительная книга говорит о нем с великой мудростью, любовью и страстной заинтересованностью в лучшей доле несчастных угнетенных». Винсент не произнес ни одного слова осуждения в адрес нечеловеческих условий жизни и труда шахтеров Боринажа, которые даже в те, совсем не сентиментальные, времена ужасали общество, однако не скупился на похвалы роману «Тяжелые времена» Чарлза Диккенса, сумевшего создать «трогательный и полный сочувствия образ рабочего человека». В какой-то момент Винсент, кажется, почти признался в том, что больше доверяет литературным и живописным образам бедных и угнетенных, чем реальности за окном. «Картина Мауве, Мариса или Израэлса, – настаивал он, – говорит больше и яснее, чем сама природа».
Фантазии Винсента нашли выражение и в его проповедях. Он приехал в район, бурливший от рабочих волнений. Через тридцать лет после того, как в близлежащем Брюсселе Маркс и Энгельс написали «Манифест Коммунистической партии», шахтеры Боринажа возглавили социалистическое рабочее движение, которое в конце концов распространилось на всю континентальную Европу. Волны кровавых забастовок, следовавших одна за другой и жестоко подавляемых властями, привели к зарождению боевых профсоюзов, которые получили в рабочих поселках, вроде Пти-Вам, активную поддержку; постепенно возникла целая сеть профессиональных клубов, кооперативов и обществ взаимопомощи, призванных дать отпор жестокости и несправедливости нового капиталистического строя.
Но поскольку Винсенту шахтеры представлялись стойкими христианскими подвижниками, образ бесправной жертвы был им не к лицу. А посланные им испытания, как и его собственные мытарства, лишь приближали к Господу. Им нужен был не Карл Маркс, а Фома Кемпийский. Он звал их не к бунту, не к борьбе, а к прославлению страданий («нас огорчают, а мы радуемся»). «На то воля Божья, чтобы мы, подражая Христу, вели жизнь скромную, – проповедовал он. – Не к заоблачным вершинам надо, а к терпению и скромности следует стремиться, надо учиться у Евангелия кротости и сердечному смирению». Винсент прибыл к шахтерам с твердой уверенностью: «народ, ходящий во тьме», с готовностью примет весть Кемпийца о благом смирении, ибо полагал, что в этом и состоит утешение всех обездоленных и угнетенных. В эту категорию прекрасно вписываются и рабочие клячи, запряженные в телегу с золой.
Переубедить его не смогли ни забастовки, ни бойкоты, ни митинги, свидетелем которых ему довелось стать. «Божий сын в земном изгнаньи, очи возведи. Бог избавит от страданий – скоро, потерпи», – подчеркнул он в потрепанном сборнике духовных песен и рифмованных псалмов, положенных на музыку, который использовал в «Детском салоне». Но в бурлящем гневом шахтерском поселке, где за последние три года жалованье сократилось на треть, а люди сотнями гибли от взрывов, обвалов и эпидемий, увещевания Винсента только больше отдаляли его от «несчастных созданий», которых он жаждал утешить.
Из известных ему способов утешения страждущих оставался последний: Винсент принялся ухаживать за больными. Ежегодно сотни рабочих боринажских шахт получали ожоги и переломы, отравления газом или угольной пылью, заболевали из-за чудовищной антисанитарии. Больные и умирающие не ставили под сомнение воззрения Винсента и не отвергали его проповеди. Они были рады странному голландцу, который предлагал помощь тогда, когда другим не было до них дела. «Здесь много случаев заболевания брюшным тифом и смертельной лихорадкой, – рассказывал Винсент брату. – В одном доме все страдают от лихорадки, а помочь им некому, поэтому больные ходят за больными».
Винсент бросился в пучину страдания с жертвенным самозабвением. Он заходил в дома, где свирепствовал тиф, предлагая хозяевам помощь в работе по дому, и днями напролет дежурил у постелей больных. Он заботился о пострадавших в шахтах, в числе которых однажды оказался человек, обожженный с ног до головы. Винсент нарезал льняные лоскуты для компрессов с воском и оливковым маслом – последнее он иногда покупал на собственные деньги. Согласно свидетельству очевидца, он трудился день и ночь, ухаживая за недужными, молясь и проповедуя Евангелие, а когда пациенты выздоравливали, «падал на колени от усталости и радости».
Но и этого было недостаточно. Вскоре Винсента затянуло в привычный замкнутый круг самобичевания и самоуничижения. Он отказывал себе в любой пище, кроме хлеба без масла, жидкой рисовой каши и подслащенной воды. Он перестал заботиться о своем внешнем виде, мылся от случая к случаю и посреди зимы нередко выходил на улицу без пальто. Точно так же как раньше, в Амстердаме и Брюсселе, он считал, что ведет чересчур роскошную жизнь, и потому съехал от Дени в расположенную неподалеку маленькую заброшенную хижину с соломенной крышей. Он отказывался спать в удобной постели и неспроста осведомился у Дени, какое дерево самое твердое, вероятно намереваясь достать для своего лежака именно такую доску. Развесив на стенах хижины репродукции из своей коллекции, он с каждым днем все более уходил в себя. В светлое время суток Винсент ухаживал за больными и ранеными, а по вечерам читал, курил, штудировал Библию и подчеркивал любимые отрывки в сборнике духовных песен. Он так исхудал, что жена Дени начала опасаться, как бы он не заразился свирепствовавшим вокруг тифом.
Дени и остальные члены прихода считали хижину неприемлемым жильем для проповедника и возмущались «религиозным помешательством» Винсента. Он же в свою защиту цитировал, вслед за Фомой Кемпийским, Святое Евангелие: «Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову», однако его обвинителям сравнение казалось богохульством. Разочарованные его проповедями, шокированные эксцентричным переездом, упрямым нежеланием прислушиваться к советам и даже его маниакальной помощью больным, прихожане обратились в Брюссель, в Евангелический комитет, с просьбой прислать инспектора и рассмотреть вопрос о назначении нового проповедника, что уже прямо грозило Винсенту увольнением. Всего через месяц после начала новой жизни он вновь оказался перед лицом неизбежного провала.
Родителей эта новость не застигла врасплох. Письма сына с рассказами об ужасных увечьях, эпидемиях и вылазках на угольные шахты давно вызывали беспокойство Доруса и Анны. Дорус опасался, что, «чересчур увлекшись присмотром за больными и ранеными», Винсент не имеет возможности достойно выполнять возложенные на него религиозные обязанности. Анну больше тревожил внешний вид сына, ведь «там кругом такая грязь». Кроме того, они получили письмо от мадам Дени, которая подробно описала ту жалкую жизнь, на которую обрек себя Винсент. Он и сам подтвердил опасения матери, сообщив, что действительно обходится «без кровати, постельного белья и услуг прачки». От предъявленных ему обвинений он попросту отмахнулся – «это их не касается» – и в оправдание вновь ссылался на Евангелие и Кемпийца. «Иисус тоже хранил спокойствие во время бури, – писал он, – и поворачивал реки вспять».
Но Дорус не мог сложа руки ждать разрешения ситуации. Несмотря на непогоду, 26 февраля он отправился в Боринаж. К моменту его приезда инспектор комитета преподобный Рошедье уже прибыл и был осведомлен обо всех претензиях в адрес нового проповедника. Рошедье пришел к выводу, что Винсент продемонстрировал «досадный переизбыток миссионерского рвения», о чем и сообщил своенравному молодому проповеднику, прочтя ему строгое назидание. Однако этого, очевидно, оказалось недостаточно, чтобы Винсент съехал из своей лачуги: именно там – лежавшим на мешке с соломой, ужасающе слабым и истощенным – его и застал отец.
По воспоминаниям очевидца, Винсент «как ребенок позволил увести себя за руку», и на следующий день сквозь серую метель Дорус в качестве наказания повел сына каяться к трем местным священникам, от решения которых зависела его судьба. Вполне в духе упорного сеятеля, отец провел с сыном беседу «о планах по его исправлению – как ему измениться и окрепнуть духом». Он взял с Винсента обещание, что тот будет следить за своим внешним видом, подчиняться церковному начальству и использовать хижину только как мастерскую или рабочий кабинет.
Но Винсенту не удалось обмануть родных этой видимостью компромисса. «Он слишком упрям и своенравен, чтобы прислушаться к советам», – в отчаянии писала Анна. В письме к Тео Винсент приукрасил обстоятельства отцовского визита. «Отцу не просто будет позабыть Боринаж, – писал он на следующий день, – как и всякому, кто побывал в этом удивительном, замечательном и живописном месте». Вскоре после отъезда Доруса Винсент снова с презрением отказался от жилья в доме Дени. «Возможно, – запальчиво писал он родителям, – улучшению всегда предшествует ухудшение».

 

Беда пришла неожиданно. Вторжение людей с их кирками, масляными лампами и воздухом внешнего мира пробудило к жизни силы, запертые в недрах земли с незапамятных времен. С каждым ударом кирки, с отколотым куском каменной толщи, с каждой отгрузкой угля газ без цвета и запаха все больше заполнял шахту. Достаточно было одной искры – от лампы или трения колес вагонетки о рельсы, чтобы газ взорвался. Это и произошло 17 апреля 1879 г. на шахте Аграп, чуть более чем в трех километрах от Вама.
Вспышка синего метанового пламени запустила цепную реакцию. Мощная взрывная волна разбросала рабочих по всей длине туннеля и втиснула их в трещины угольного забоя. Бывалые шахтеры знали, что при утечке рудничного газа – «гремучего», как они его называли, – нужно падать на пол, потому как дальше на уровне головы промчится поток пламени. Взвихренная страшным сквозняком угольная пыль, подожженная метановой вспышкой, превратила струю пламени в адский огонь, несущийся по шахте со скоростью пули в ружейном стволе. На сей раз взрывная волна обрушила конструкции шахты, искорежила рельсы и, словно снаряды, разбросала по туннелям пустые вагонетки. Огонь летел по подземным ходам со скоростью тысячи километров в час, сметая все на своем пути: оборудование, лошадей, людей – и детей, и взрослых.
Пролетев по стволу шахты, огненный ветер, словно залп гигантской пушки, ворвался в надшахтное здание. Рабочие на подъемнике сгорели в один миг. Затем мощный поток еще не воспламенившегося газа, заполнив вентиляционную шахту, взорвался, вырвавшись наружу громадным огненным шаром. Молодые девушки, работавшие в сарае для просеивания угля, были обожжены до неузнаваемости. Копер снова и снова сотрясали взрывы, взметавшие в воздух сотни тонн угля и камней. После одного из таких взрывов воздух заполнили обрывки одежды погибших шахтеров.
Громадный огненный столб, видимый на расстоянии нескольких миль, и густые облака черного дыма оповестили жителей окрестностей о катастрофе. Толпы женщин и детей выбежали на дорогу и бросились в направлении расползавшегося по небу черного пятна. Подходя к шахте, они отчетливо слышали ужасающие хлопки подземных взрывов и ощущали под ногами дрожь земли, не прекращавшуюся еще несколько часов. Вскоре люди заполнили все свободное пространство и затаив дыхание с надеждой вглядывались в распухшие черные лица выживших. Носилки за носилками отправляли либо в госпиталь, либо в церковь. По мере того как гора тел во дворе росла и масштаб трагедии становился все более очевидным, горестные стенания все чаще перемежались гневными криками и проклятиями. (Катастрофа унесла жизни 121 шахтера.) В конце концов полиция была вынуждена закрыть ворота, чтобы горе и возмущение толпы не спровоцировали бунт.
Невозможно представить, чтобы Винсент Ван Гог остался в стороне от этих событий и не воспользовался такой возможностью дарить утешение страждущим. Люди, собравшиеся во дворе шахты Аграп, не расходились еще несколько дней. Безутешно рыдали дети, оставшиеся без отцов, и матери, потерявшие детей; другие в муках неизвестности ждали новостей о пропавших без вести членах семьи (последних выживших подняли на поверхность только на пятый день). Ходили слухи, что почти сто шахтеров попали в западню из-за обрушения пород. Спасатели слышали стоны и крики раненых. В каждой шахтерской семье прекрасно знали о том, насколько опасна газовая смесь, образующаяся после взрыва рудничного газа, – она остается в шахте и может привести к смерти от удушья в считаные минуты. Чтобы не потерять сознание от отравления газом, замурованные шахтеры пели. Винсент наверняка был тронут образом оказавшихся в ловушке шахтеров, в шаге от близкой смерти распевающих в кромешной мгле гимн надежды.
Затем начались похороны. Десятки похоронных процессий – отчасти символ траура, отчасти протеста – тянулись через траурный пейзаж, словно мрачные образы с детства памятной Винсенту гравюры «Похоронная процессия, идущая через поле». Скорбь, охватившую жителей Боринажа, разделяла вся Бельгия. Самая страшная за последние десять лет авария на шахте спровоцировала волну рабочих протестов и побудила давно бездействующее правительство потребовать от владельцев шахт улучшения техники безопасности. Трагедию обсуждали и в Эттене. «Какой ужас этот несчастный случай, – писал Дорус Тео. – В каком отчаянном положении оказались люди – погребенные заживо, практически без шансов на спасение». Не закрывал Дорус глаза и на то, какими последствиями все это чревато для его впечатлительного и непредсказуемого сына: «Надеюсь, у Винсента не возникнет новых осложнений. Несмотря на все его странности, он действительно искренне заинтересован в судьбе несчастных людей. И Господь, несомненно, заметит это. Ах, вот бы все наладилось!»
Но ничего не наладилось. Как уже говорилось, после отъезда отца из Боринажа Винсент вновь взялся за старое. Охваченный «безумием самопожертвования», он роздал почти всю свою одежду, те немногие деньги, которые у него были, и даже серебряные часы, которыми он уже не в первый раз пытался кого-то облагодетельствовать. Свое нижнее белье он порвал на повязки для раненых. В марте Винсент вернул отцу деньги, присланные для оплаты жилья, ясно дав понять, что вновь обосновался в хижине. В ответ на призывы Рошедье умерить пыл Винсент упрямо следовал своим средневековым представлениям о благочестии, отказываясь от еды, тепла и постели. Зимой он выходил на улицу босым и носил шахтерскую одежду. Он перестал мыться – мыло тоже казалось ему греховной роскошью. Все больше времени он проводил с больными и ранеными, провозгласив себя готовым на любые жертвы ради облегчения их страданий.
После апрельского взрыва на шахте Дорус и Анна некоторое время лелеяли надежду, что Винсент в качестве духовного наставника сможет быть полезным своей общине. Однако все произошло наоборот: катастрофа на шахте Аграп лишь приблизила очередную катастрофу в жизни Винсента.
В июле Евангелический комитет вынес решение о его увольнении. Официальным поводом, согласно докладу комитета, стала его неспособность к деятельности проповедника. «Каждый, кто поставлен во главе конгрегации, должен обладать талантом произносить речи, – говорилось в документе. – Отсутствие данного качества делает абсолютно невозможным выполнение основной задачи проповедника». Но родители Винсента – а возможно, и он сам – отлично знали настоящую причину. «Он не подчиняется требованиям комитета, – писал Дорус. – Он неисправим. Это суровое испытание».
Комитет дал Винсенту три месяца, чтобы подыскать другую должность, но о том, чтобы до тех пор продолжать выполнять свои обязанности в Ваме, не могло быть и речи. Постоянные предупреждения и выговоры руководства, а заодно и его собственное все более эксцентричное поведение настроили против него всю паству. При встрече прихожане открыто насмехались над его странными манерами. Во время столь любимых им уроков катехизиса дети совершенно его не слушались. Повторяя, скорее всего, услышанное дома, они называли Винсента «fou» – сумасшедшим. Возможно, именно тогда Винсент впервые услышал в свой адрес эту характеристику.
Путь домой также был для него закрыт: перспектива еще одного досрочного возвращения после очередной неудачи переполняла его чувством вины и стыда. «Мы зовем его вернуться домой, – писал Дорус, – но он не желает».
В отчаянной попытке спасти свою бельгийскую миссию Винсент отправился на поиски Абрахама Питерсзена, проповедника, который помог отцу устроить его в евангелическую школу в Брюсселе. Во время своего обучения там он несколько раз прислуживал в церкви Питерсзена в Мехелене. 1 августа, нарядившись в шахтерское рубище, Винсент отправился в долгое путешествие, какие часто совершал в трудные периоды своей жизни. Проспав две ночи под открытым небом и сбив ноги в кровь, Винсент оказался в Брюсселе, у порога дома, где жил Питерсзен. При виде «неопрятного и страшного» человека отворившая дверь девочка взвизгнула и убежала. Питерсзен попытался убедить Винсента вернуться в родительский дом, но тот решительно отказался. «Он был непреклонен, – рассказывал Питерсзен Дорусу. – Его худший враг – он сам».
Не сумев переубедить Винсента, Питерсзен неохотно дал ему рекомендательное письмо к боринажскому проповеднику, известному как «евангелист Франк». Он жил в Кеме, шахтерском городке, расположенном всего в четырех милях от Вама. Будучи «независимым проповедником», Франк не имел ни церкви, ни паствы, ни возможности платить Винсенту жалованье. По сути, это был просто одинокий человек, живущий в глуши и проповедующий Слово Божие всякому, кто захочет слушать. Винсент мог бы стать «помощником» Франка. Такое решение знаменовало позорный конец его великих амбиций. На следующий день Винсент вернулся в черную страну и доложил о своем прибытии «евангелисту Франку», адрес которого значился просто как «au Marais» – на болоте.
Оставался лишь один человек, которого Винсент мог попросить о помощи. Сразу после прибытия в Кем он набросал Тео короткое письмо, в котором умолял его приехать.

 

Чем больше Винсент уходил в свои фантазии и погружался в отчаяние, тем сильнее он скучал по своему брату. «Я сделан не из камня или железа, как насос или фонарный столб, – писал он. – Как и всем людям, мне нужны дружеские и участливые отношения, нужен близкий товарищ. Я не могу жить без этого и не чувствовать пустоты внутри». В том же письме он сравнивал себя с узником в одиночном заключении, а Тео называл своим попутчиком – «compagnon de voyage» – и единственной «причиной жить». Только братская любовь давала ему ощущение, что его жизнь, «возможно, еще на что-то годна, – говорил он, – и не совсем уж бесполезна и никчемна».
Но одного желания Винсента было недостаточно, чтобы заполнить растущую между братьями пропасть. Они не виделись с прошлого ноября, когда младший брат с триумфом возвратился из Парижа, а старший почти в то же самое время совершил свой отчаянный побег из Брюсселя. Впервые за шесть лет они не встретились на Рождество – Винсент остался в Пти-Вам. Их переписка стала нерегулярной, а редкие письма настолько формальными, что ни намеком не упоминали о проблемах Винсента. Если не считать настойчивых приглашений в Боринаж. Тем не менее Винсент продолжал изображать себя посланником таинственной преображающей силы, а черную страну описывал как «своеобразный» и «живописный» край с особым, только ему присущим чувством и характером.
Но Тео была известна вся подноготная. Родители не скрывали от него опасений, что выходки Винсента грозят семье новым разочарованием и позором. К тому времени, как его брат был смещен с должности проповедника прихода Пти-Вам, сочувствие Тео было практически на исходе. «Винсент сделал свой выбор», – холодно написал он.
Когда в начале августа Тео прибыл на вокзал в Монсе, он был готов сказать брату слова горькой правды, которые, опасаясь непредсказуемой реакции сына, оставил при себе их отец. Братья совершили долгую прогулку, во время которой младший пенял старшему, что тот слишком долго катился по наклонной плоскости, убеждал его, что настало время исправить допущенные ошибки, что пришла пора прекратить жить за счет отца и начать самостоятельно себя обеспечивать. Тео предположил, что брат мог бы снова найти себе должность бухгалтера, вроде той, какую он занимал в Дордрехте, или пойти в ученики к плотнику. Он мог бы быть цирюльником или библиотекарем. Сестра Анна думала, что из Винсента вышел бы хороший пекарь. А если он желает вернуться в мир искусства, он запросто мог бы «заняться литографированием заголовков счетов или визитных карточек». Какой бы путь он ни выбрал, настаивал Тео, его бесцельным блужданиям, его ничтожному праздному существованию необходимо положить конец.
Когда Винсент заикнулся (вторя Фоме Кемпийскому) о богоугодной бедности и самопожертвовании, Тео сердито отмахнулся от этих «не имеющих ничего общего с реальной жизнью религиозных понятий и идиотских принципов», которые только мешали брату «здраво смотреть на вещи». Тогда Винсент попытался напомнить об их братской клятве, произнесенной восемь лет назад на берегу Рейсвейкского канала, но Тео резко ответил: «С тех пор ты переменился, ты уже не тот». В конце концов, явно выражая мнение родителей, Тео выдвинул главное обвинение: Винсент сам причина «разлада, унижения и горя для них двоих и для всей семьи».
Кажется, слова брата поразили Винсента: он мог уклониться и отбиться от любых других ударов (что и сделал сразу после отъезда Тео, написав ему письмо, в котором изобретательно и ловко парировал брошенные ему упреки, снисходительно иронизировал, принимал позу оскорбленного в лучших чувствах и пытался переманить брата на свою сторону), но вся его жалость к себе, все умение находить себе оправдание не могли избавить его от чувства вины за то, что он причиняет горе родителям. «Очень может быть, – признал он в порыве искренности, – что это моя собственная ошибка».
Винсент знал только один способ потушить охватившее его пламя вины. Поэтому, отправив брату письмо с опровержением, он пошел в Монс и купил билет на ближайший поезд в сторону дома. Более года Винсент упорно избегал встречи, но теперь желание увидеть родных пересилило стыд.
«Он возник как из-под земли, – писала Анна Корнелия Тео. – Мы услышали „привет Па, привет Ма“ и увидели, что он стоит на пороге». Они переодели и накормили его, но и только: домашние встретили Винсента скептическими взглядами и осуждающим молчанием. «Он очень похудел, – писала Анна, – на лице его было странное выражение». Все это мало напоминало радушную встречу блудного сына, о которой всегда так мечтал Винсент. Уязвленные поведением сына, которое стало причиной краха стольких планов на будущее и принесло столько разочарования, родители держались отстраненно. Но Винсент принял их настороженность за безразличие и поспешил замкнуться в мрачном одиночестве, которое неизбежно должно было воскресить в памяти всех членов семьи не самые радужные воспоминания о его поведении в детстве. «Он целыми днями читает Диккенса, – рассказывала Анна, – и больше ничего не делает. Он ничего не говорит, только отвечает на наши вопросы… Хотя и ответы его иногда бывают весьма странными… Он ни о чем не говорит ни слова; ничего по поводу своей прошлой работы, ничего по поводу будущей».
Настроенный прервать молчание сына, Дорус пригласил Винсента прогуляться до Принсенхаге и навестить дядю Сента. «Может быть, тогда Винсент откроется нам», – выражала надежду Анна. Но результатом прогулки длиной в пять миль стала очередная катастрофа. Чувство отеческого долга, по велению которого Дорус затеял этот разговор, изрядно поистрепалось за годы обид и разочарований. «Завтра исполняется десять лет с того дня, как Винсент покинул наш дом и я отвез его в Гаагу, чтобы он поступил на работу к Гупилю, – писал Дорус Тео всего за неделю до неожиданного появления Винсента. – Мы устали и пали духом». Винсент тоже чувствовал обиду: он убедил себя в том, что, уступая требованиям отца, вынужден предать свои религиозные устремления. Почти одновременно с письмом отца, в котором тот жаловался на неуступчивость старшего сына, Тео получил письмо, в котором сам Винсент горестно сетовал: «Ты знаешь, как долго мы обсуждали и планировали, спорили и рассматривали варианты, вдумчиво все проговаривали, – и каким ничтожным оказывался результат… Боюсь, такой же результат ожидает меня и теперь, если я последую совету, пусть даже и данному с самыми лучшими намерениями».
Когда один из них не смог сдержать раздражения – неизвестно, был ли то Дорус или Винсент, – этой вспышки оказалось достаточно, чтобы за ней последовал взрыв: блудный сын снова бежал из родительского дома.
Дальше последовал год полного неведения. Винсент ничего не писал брату, а если и писал, свидетельств тому не осталось – практически вся семейная переписка за тот год утрачена.
Гонимый то ли словами отца, то ли ненавистью к себе, Винсент вернулся в черную страну. Он переступил порог своего самого страшного кошмара. Накануне поездки в Эттен Винсент писал Тео:
Если я когда-нибудь всерьез приду к мысли, что был обузой и помехой для тебя и остальных домашних, то лучше бы мне было вовсе не появляться на свет… Если я начну думать об этом, то не смогу справиться с тоской и отчаянием, и мне останется только мечтать о том, что я не задержусь в этом мире надолго.
Следующие полгода Винсент с такой неистовостью предавался самоотречению, что условия его жизни устрашали даже видавших виды жителей Боринажа. Он отверг «комфорт» (весьма относительный) дома «евангелиста Франка», на долгое время лишил себя пищи, крова, тепла, гигиены, отдыха и общения. Краткие часы сна он проводил в каком-нибудь случайном хлеву или вовсе под открытым небом. Единственной его пищей были черствые хлебные корки и мерзлый картофель.
Франк оказался бесполезен для Винсента и как работодатель, и как утешитель (больше Винсент никогда не упоминал о нем). Надеяться, что какая-нибудь церковь в Кеме согласится предоставить ему работу – хоть оплачиваемую, хоть нет, – было бессмысленно: репутация «проповедника из Вама» следовала за ним по пятам. Судя по всему, Дорус продолжал присылать Винсенту небольшие суммы денег, но тот все раздавал бедным, или тратил, покупая для них томики Библии, или просто отправлял обратно. Когда он в поисках слушателей для своих проповедей отправлялся в шахту, рабочие издевались над ним. Его странное поведение казалось им возмутительным и неприличным. Винсент избегал людей – люди избегали его. Один из жителей поселка слышал, как он бормочет: «Все считают меня никчемным».
Воображение Винсента тоже окутала тьма. Он отложил в сторону не только перо, которым писал письма, но и карандаш, которым делал зарисовки. Он даже лишил себя удовольствия любоваться коллекцией репродукций – для них все равно не было места в его нынешнем бесприютном бродячем существовании. Его воображаемая жизнь теперь вся заключалась в маленьких карманных книжках, которые он, вероятно, носил с собой повсюду. Но и они, казалось, были нужны ему лишь для того, чтобы бередить старые раны. «Тяжелые времена» Диккенса, «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу – все неизменно напоминало ему о худших днях прошлого. Годом раньше Винсент прочитал фундаментальную «Историю Французской революции» Мишле. Теперь он обратился к «Последнему дню приговоренного к смерти» Гюго – мрачной истории о несправедливости и неразборчивости смерти во времена террора. «Все люди приговорены к смерти, – заключал Гюго, – с отсрочкой на неопределенное время». Еще более мрачный образ Винсент обнаружил в «Орестее» Эсхила, повествующей об ужасной судьбе победителей Троянской войны. Мир, описанный в этой самой жестокой из греческих трагедий, сплошь состоит из семейных преступлений: отец приносит в жертву дочь, муж умирает от руки жены, сын убивает мать и бежит из дома, преследуемый фуриями раскаяния.
И наконец, Винсент отважился погрузиться в беспросветные глубины шекспировского «Короля Лира». «Господи, как прекрасен Шекспир! – восклицал он в первом после долгого молчания письме. – Есть ли на свете другой столь же таинственный автор?»
Читателя вроде Винсента, в духе времени питавшего слабость к историям об искуплении страданий и торжестве любви, «Король Лир» удручал своей безысходностью. Смерть Корделии в особенности оскорбляла мировоззрение Викторианской эпохи, и поэтому в постановках пьесы шокирующий финал часто заменяли счастливым концом. Должно быть, Винсент находил какое-то странное утешение в трагедии отца, безмерным горем оплатившего собственные ошибки, в страданиях того, кто с полным правом мог сказать: «Я не так перед другими грешен, как другие – передо мной». Винсент выражал особое восхищение образом Кента, «благородного и выдающегося» графа в обличье слуги, наказанного за честность и прямоту. Но с приближением зимы Винсент начинает отождествлять себя с другим самоотверженным персонажем пьесы – оклеветанным старшим сыном Глостера Эдгаром. Изгнанный Лиром, не узнанный своим ослепленным отцом, он живет в шалаше, притворяясь сумасшедшим, в ужасе бежит от невидимых мучителей, «гложет падаль и запивает болотной плесенью». «Бездомные, нагие горемыки… В лохмотьях, с непокрытой головой и тощим брюхом»…
Согласно свидетельствам очевидцев, в ту зиму Винсент, с грязным лицом, босой и одетый в лохмотья, не обращая внимания на метели и грозы, блуждал по продуваемым всеми ветрами окрестностям. Бывшие знакомые, в числе которых был Дени, предупреждали его: «Ты повредился рассудком». Да и по собственному заключению Винсента, крестьянам, встречавшимся на его пути, он должен был казаться сумасшедшим. «Господь Иисус тоже был сумасшедшим», – отвечал Винсент, окончательно убеждая тех, кто слышал это, в своем безумии. Он беспрестанно потирал руки, словно пытаясь избавиться от несмываемого пятна. Проходя мимо сарая, где он спал, соседи часто слышали рыдания. Рассказывали, что Винсент «доходил до крайней степени неприличия», срывая с себя одежду, и, подобно Эдгару, «подставлял свое нагое тело под удары непогоды». «Неприкрашенный человек – и есть именно это бедное, голое двуногое животное, и больше ничего». Однажды Винсент пережил собственный момент лировской жалости: увидев рабочего, соорудившего рубашку из мешка, на котором было по трафарету выведено: «Осторожно! Хрупкий багаж!» – «он не посмеялся, – рассказывал один из местных жителей, – но еще несколько дней с сочувствием вспоминал об этом». В своем сборнике религиозных песен Винсент подчеркнул следующие строки:
Моя душа скорбит смертельно.
Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?
Далеки от спасения моего слова вопля моего.
Я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне, ночью, —
и нет мне успокоения. Сила моя иссохла, как черепок;
И Ты свел меня к персти смертной.

Мысли о самоубийстве непрерывно преследовали Винсента в эти месяцы беспощадного самобичевания. С того июльского дня, когда на вокзале он смотрел вслед уходящей матери, им владела меланхолия. «Казалось, что мы прощаемся навсегда», – писал он ей. Лишь месяц спустя, когда Евангелический комитет официально оформил его неудачу в Пти-Вам, еще более жалобно он писал брату Тео: «Моя жизнь шаг за шагом утрачивает свою ценность и значение и становится безразличной мне самому».
Если Винсент и не предпринимал осознанных попыток свести счеты с жизнью, он еще до конца зимы отправился в путешествие, которое легко могло бы привести к тому же исходу. Примерно в начале марта, изнуренный голодом, слабый и не по погоде одетый, Винсент покинул Боринаж и отправился на запад. Часть пути он проделал на поезде: несколько оставшихся у него франков позволили ему добраться до границы с Францией. Дальше он шел пешком. Возможно, целью этого путешествия был Кале – город на северо-западе в ста пятидесяти километрах от границы с Бельгией, где от дорогой его сердцу Англии Винсента отделял бы только Ла-Манш. Чуть ранее он в отчаянии написал преподобному Слейд-Джонсу в Айлворт – единственное место, где его деятельность не окончилась провалом. Слейд-Джонс явил редкий энтузиазм, предложив построить в Боринаже «несколько маленьких деревянных церквей». Этот обманчивый лучик надежды, казалось, оставался для Винсента единственным шансом воплотить в жизнь мечту проповедовать Евангелие.
Эта ли или какая-то другая путеводная звезда заставила Винсента покинуть черную страну, но тяготы путешествия превзошли даже его недюжинную способность терпеть лишения. Измученный ледяным дождем и пронизывающим ветром, не имея денег купить еду или оплатить кров, Винсент, «как бездомный, брел и брел целую вечность, не находя нигде ни отдыха, ни пищи, ни укрытия», – вспоминал он позднее. Он спал в брошенных повозках, поленницах и стогах сена и просыпался, покрытый коркой инея. Он искал работу: «Я готов был согласиться на что угодно», – но никто не хотел нанимать странного бродягу. «Я был в чужой стране, без друзей и какой-либо помощи, – рассказывал он, – страдая от множества невзгод». Прежде чем повернуть обратно, Винсент дошел до Ланса, преодолев в общей сложности около шестидесяти километров. На обратном пути он ненадолго остановился в Курьере, неподалеку от Ланса, где находилась студия Жюля Бретона. Его живопись и поэзия давно были любимы Винсентом. Во времена работы в «Гупиль и K°» ему даже доводилось встречаться с художником. Но все это было в прошлой жизни. Теперь он только постоял на улице перед дверью мастерской, слишком раздавленный, чтобы осмелиться постучать.
Через три дня, сломленный телом и духом, он вернулся в Боринаж. «Это путешествие, – признавался он позднее, – чуть не стоило мне жизни».
В таком состоянии, неделю или две спустя, он оказался в Эттене. Возможно, он доковылял туда пешком (после своего неудачно окончившегося путешествия Винсент жаловался, что хромает), но, вероятнее всего, Дорус, предупрежденный кем-то из местных, отправился в Боринаж и забрал сына – он и прежде неоднократно грозил так поступить. Бесконечные тревоги за судьбу Винсента, ответственность за него, которая тяжким крестом долгие годы лежала на плечах родителей, сделали свое дело: в конце концов Дорус решил взять все в свои руки.
Он решил отправить сына в лечебницу для душевнобольных.

 

Городок Гел расположен примерно в шестидесяти километрах к югу от Эттена, сразу за бельгийской границей. С XIV в. пилигримы прибывали сюда в надежде обрести исцеление от душевных болезней, которые в то время приписывались проискам дьявола. Пилигримы останавливались в домах местных жителей, иногда задерживаясь на долгие годы и неизбежно играя определенную роль в жизни местной общины. К 1879 г., за несколько столетий подобного паломничества, городок превратился в одну большую психиатрическую лечебницу под открытым небом – «город простаков». За исключением небольшой клиники, там не было ни камер, ни палат, ни стен. Тысяча «помешанных» – как их всех без разбору называли – жили в окружении десятка тысяч людей в здравом уме. Они платили домовладельцам за постой, выполняли работу по дому. «Их причуды воспринимаются здесь как нечто само собой разумеющееся, их странностей никто не замечает», – гласил один из рекламных проспектов, который вполне мог попасться на глаза Дорусу.
Во времена, когда в государственных лечебницах пациентов сплошь и рядом сажали на цепь, а зеваки могли, заплатив деньги, вволю над ними поиздеваться, условия жизни в Геле делали непростое для Доруса решение чуть менее мучительным. Расположенный сравнительно близко от дома, городок был в то же время надежно укрыт от посторонних глаз. Как и любая семья Викторианской эпохи, семья пастора Ван Гога не представляла себе более страшного позора, чем несмываемое клеймо безумия. Несмотря на значительные достижения науки в понимании и лечении душевных болезней, сути дела это не меняло. Абсолютно все: шансы Тео сделать карьеру в фирме «Гупиль и K°», вероятность удачного замужества двух младших дочерей и даже положение Доруса, который иначе сгорал бы от стыда, читая проповеди перед своими прихожанами, – все зависело от того, удастся ли семье сохранить трагедию старшего сына в тайне.
Но для начала Дорусу было необходимо получить у медицинского эксперта «заключение о невменяемости», которое выдавалось на основании осмотра пациента. Через некоторое время после того, как в марте Винсент прибыл домой, Дорус устроил сыну встречу с профессором Йоханнесом Николасом Рамаером, известным гаагским психиатром и инспектором лечебниц для душевнобольных. Поначалу Винсент согласился посетить Рамаера, чтобы «попросить его выписать лекарство». Но в последний момент, возможно прослышав о намерениях отца, он отказался ехать к доктору. «Я сопротивлялся как только мог», – позднее вспоминал Винсент.
Единственным способом обойтись без заключения – о чем Винсент вполне мог знать – было единогласное решение conseil de famille, «семейного совета». Дорусу претила идея действовать таким образом. И все же он был настроен решительно.
«Отец собрал вместе всю семью, чтобы запереть меня в клетку как сумасшедшего», – спустя годы расскажет Винсент Гогену. Для того чтобы оформить опеку над сыном, которому только что исполнилось двадцать семь, Дорус должен был добиться признания его физически нетрудоспособным, то есть неспособным самому о себе позаботиться. Отец называл Винсента безумцем, опасным человеком и желание сына жить жизнью бедняка, следуя заветам Фомы Кемпийского, считал лишним доказательством его умопомешательства.
Той весной в приступе ярости Винсент вновь уехал из Эттена. Он сказал родителям, «что больше не желает их знать», и демонстративно вернулся туда, где пережил столько злоключений, – в Боринаж. Возможно, он бежал от угрозы заточения или просто назло требованию отца оставаться дома, поскольку был убежден, что Дорус хочет убрать его с глаз долой и уберечь семью от последнего позора. После прибытия в Кем Винсент отправил родителям экземпляр «Последнего дня приговоренного к смерти», нанеся тем самым точно рассчитанный удар. «Гюго на стороне преступников, – ужасалась его мать. – Что стало бы с миром, если бы все дурное считалось хорошим? Ради Бога, это недопустимо!»
Но вскоре ярость Винсента сменилась отчаянием. Все его затеи провалились. Прихожане отвергли его; их Бог от него отвернулся. Родные отреклись от него задолго до того, как он сам от них отрекся. Попытка услать его в Гел лишила Винсента последней надежды на примирение – надежды, которая предыдущие три года поддерживала его в пору испытаний и одиночества. Лишившийся дома, денег, друзей, утративший веру, Винсент после долгого падения достиг дна. Чувство вины и отвращения к себе переполняли его. «Сам того не желая, для семьи я стал… невыносимым и подозрительным типом… недостойным доверия… Человек праздный, как птица». Он жаловался, что «страшное уныние пожирает его психическую энергию» и внутри «поднимается волна отвращения, которая готова захлестнуть тебя». «Как я могу быть кому-то полезен? – с горечью спрашивал он. – Самым лучшим и самым разумным решением для меня всегда было просто исчезнуть… перестать существовать».
Из глубин этой самой черной из стран, проведя в молчании без малого год, Винсент вновь взывал к своему «дорогому Тео». «Я молчал так долго, – писал он в июле. – А теперь я оказался в безвыходном положении, я в беде, что еще мне остается?» Это было самое длинное из писем, которые когда-либо написал Винсент. В нем – возмущение и протест, жалость к себе, признания и мольба о помощи.
Он стойко защищал причудливые эксцессы своего поведения в прошлом, заявляя: «Я человек страстей». Если он казался ни на что не годным бездельником, то потому только, что «руки были связаны». Если он казался злым, то потому лишь, что «обезумел от боли», – как плененная птица, что «бьется головой о прутья своей клетки». И все же в этом потоке многословной оборонительной казуистики слышен подлинный крик души. «Бывает, что человек не знает, на что способен, – писал Винсент, по обыкновению используя для самых болезненных признаний третье лицо, – но инстинктивно чувствует, что все же мог бы в чем-то преуспеть! Я чувствую, что мое существование не бессмысленно!.. Для чего тогда я могу быть полезен, как я могу послужить? Есть внутри меня что-то, но что это?»
Тео внял мольбе брата. А из следующего письма Винсента он узнал, что тот уже нашел ответ на свой вопрос. «Я занят – рисую, – через месяц сообщил Винсент в краткой записке, – и сейчас мне не терпится вернуться к этому занятию».
Назад: Глава 9 О Иерусалим, о Зюндерт!
Дальше: Глава 13 Страна картин