Книга: Дверь
Назад: Вручение награды
Дальше: Шуту

Амнезия

Спала я плохо, правда без снов, но то и дело вскидывалась, прислушиваясь, не звонит ли телефон: я просила сестер сообщать о любой перемене в состоянии Эмеренц. Однако телефон молчал. Утром вывела впавшего в полную апатию пса, который по-прежнему отказывался от еды, потом полетела в больницу. Эмеренц явно стало лучше, ее как раз умывали, и сестра привезла ей завтрак на столике-каталке. Но едва она заметила меня в открытую дверь, как, пошарив возле себя, накинула полотенце на лицо. Глубоко уязвленная, постучалась я к дежурной сестре, которая была с ней ночью. Новости, впрочем, были самые хорошие: если так пойдет, мы вполне можем уезжать, больная тем временем поправится. Забрать ее, правда, можно не раньше чем через несколько недель, и то придется соблюдать режим; работать ей нельзя. Есть кому ухаживать за ней? «Еще бы! – пронеслось в голове. – Лишь бы только смотрела, не закрывалась!» Я ответила, что она, пока не окрепнет, останется у нас, таково наше решение.
Теперь как будто ничто не мешало уехать, и муж принялся бегать, оформлять документы. Но сердце у меня не лежало, и я собиралась в дорогу с не покидающей смутной надеждой: вдруг да помешает что-нибудь в последнюю минуту. Устроители откажутся принимать или конгресс отменят… В последнее посещение больницы поговорила я с главным врачом, и он поручился за ее физическое состояние. Ну а касательно душевного – это уж, дескать, в компетенции психиатра. Эмболия только двигательные центры затронула, не речевые, и почти рассосалась, хотя нога пока не слушается. Да, молчит, не хочет разговаривать – но причины тут чисто психического, психологического порядка. И когда при моем появлении она опять прикрылась этим злосчастным полотенцем, я подумала: не буду ее больше тревожить; разве только наш пес не вызвал бы у нее неприязни, от него одного не стала бы, наверно, закрываться. Повернулась и пошла, не здороваясь и не прощаясь. На лестнице встретила двух соседок, которые подымались к ней с кастрюлями.
Собака продолжала голодовку, но я так устала, до того была огорчена и подавлена сознанием своей вины, что перестала обращать на это внимание. Собрала Виолины причиндалы, коврик, миски, собачьих консервов на неделю и снесла все к Шуту, попросив взять пса к себе до нашего возвращения. Собака совершенно равнодушно уселась у нее в комнатушке, даже не поглядев мне вслед, будто и не наша. Я и сама потеряла интерес решительно ко всему, к сборам, к себе самой, укладывалась, как машина. После ужина еще раз позвонила в больницу, решив больше не ходить: зачем? Эмеренц чувствует себя прилично, поела; все в порядке, был ответ. Я попросила передать привет и пожелания скорейшего выздоровления: была корректнее официального письма. Добавила еще, ни о каких делах пусть не беспокоится, подполковник, ее знакомый, позаботится обо всем. Квартира в полнейшем порядке, чистая, убранная, за остальным присмотр тоже обеспечен (успеет еще узнать, что случилось после того, как ее увезли). Передала также, чтобы не ждала меня в ближайшие несколько дней (не ждала? Она видеть меня не желала!). О том, что едем за границу, упоминать не стала, уведомила только по телефону сына брата Йожи на случай, если будет разыскивать нас и не дозвонится. И мы ночным рейсом улетели в Афины.

 

Утром в гостинице меня разбудил звонок из греческого Союза писателей. Но я настолько была измучена, что никак не могла понять не только о чем со мной говорят, но даже на каком языке. Все мое знание языков улетучилось: видимо, некое подобие шока. Я и стакана воды не сумела бы попросить, не то что рассуждать на конференции о возможностях мирного сосуществования. Сидели мы там в первом ряду, но я сразу после открытия заснула, и мужу пришлось с извинениями отвезти меня домой. Одно пленарное заседание полагалось провести и мне, но я двух слов не могла связать, бормотала что-то невразумительное – и меня, сжалясь, отправили на машине прямо на побережье, оставив в гостинице: что еще было делать с явно больным человеком? Эгейское море блистало в кружеве мирта, гибискуса, жасмина и тимьяна, но я была на грани обморока, плохо отдавая себе отчет в окружающем; слышала только, как муж перечисляет увиденное. Как уж мы доехали и какое было море – сначала сапфирно-синее, к вечеру янтарное, а на закате багряно-алое, – ничего этого я не замечала, потом только узнала от него. Лишь проспав почти целый день, очнулась от этого полуобморочного состояния. Но и то не могу припомнить, где мы после бродили, – ни одного места, ни единого здания; забыла даже название нашего отеля. Все, что удержалось в памяти, – это овевавшее нас благоухание и выброшенный морем труп собаки. Тогда – мимолетно, как во сне – мелькнуло в уме: Виола, Эмеренц, дезинфекция, дверь, проломленная топором…
Пасха в тот год была ранняя, в самом начале апреля, Страстная пятница пришлась как раз на последний день нашего пребывания. Помнится, пошли мы в церковь, и там на паперти стояла золоченая корзина с лепестками роз: ими входящие осыпали выставленное в храме тело Христово, так что его сплошь покрыл розовый саван. Потом был еще колоколец на высокой подставке в окружении деревенских стариков. Увидев нас, выходящих из церкви, где мы тоже бросили на священное тело горстку лепестков, они предложили мужу позвонить по Спасителю. И это мне тоже запомнилось: звонящий в колокол муж, его густая, уже седеющая русая шевелюра, которую шевелил ветер с моря. Потом он передал веревку мне. Старейшины могли быть довольны: слезы у меня, дергавшей за веревку, так и сыпались, хотя к празднику это не имело никакого отношения. На следующий день вернулись мы в Афины и покинули Элладу. Перелет был не зауряднее и не замечательнее любого воздушного путешествия, если не считать того, что тамошний писательский союз окружил меня исключительным вниманием – и что мои венгерские коллеги, заметив, какую корзину подарков мне вручили, тоже стали обращаться со мной так бережно, будто меня из-под товарного поезда вытащили. Даже в аэропорт проводили – и если решат, думалось мне, никого из Венгрии больше не приглашать, тому единственно я буду причиной.

 

В самолете условились, что муж с багажом поедет домой, а я – прямиком в больницу. И когда ступила на патерностер, сердце у меня сжалось. Все мыслимые осложнения представились: мало ли ведь что могло за это время случиться, включая самое худшее. Может, Эмеренц уже где-нибудь в подвале на льду в ожидании погребения, а если жива, то в таком состоянии, в каком лучше и не жить. Или же ее, не спросясь, перевели в другое отделение: в конце концов, не у меня, а у сына брата Йожи формальное право здесь распоряжаться. Одного не могла я себе вообразить: того огласившего вдруг весь длинный коридор звонкого смеха, который узнала бы с закрытыми глазами. Ее так редко раздававшийся смех! Бегом пустилась я к ее палате. Сестры провожали меня улыбками, одна даже крикнула что-то вдогонку; я не слушала, до того ли. Вот и открытая дверь, откуда несся смех. В палате черно от народа. Эмеренц, как видно, и здесь сумела всех к себе приворожить. Стольких посетителей зараз сюда обычно не пускали: полдюжины, наверно, столпилось у постели. Шуту как раз убирала остатки еды – не больничной, а принесенной: весь подоконник уставлен мисками, кружками, тарелками.
Эмеренц сидела спиной к двери, откинувшись на подушки и, заметив по лицам, что кто-то вошел, все еще смеясь, обернулась. Подумала, вероятно: врач. Но едва узнала, вся кровь бросилась ей в лицо, мгновенно смыв улыбку, и она уже не одной обессиленной правой, а обеими руками набросила себе на лицо полотенце. Жест был настолько резок, откровенен, что все онемели. Как удар. У всех сразу нашлись спешные дела, и, собрав наскоро посуду и обмыв ложку Эмеренц, посетительницы удалились. Шуту так торопилась, что и про собаку сказать не успела, только в дверях показала жестами, чтобы я в шесть зашла к ней – или сама зайдет. Вот уж не подозревала, что люди могут быть столь тактичны – и с такой превосходящей всякие радары чуткостью готовы подтвердить: Эмеренц в мое отсутствие взвесила меня на своих весах и нашла слишком легкой. Почему – никто не знал и не намеревался разбираться: что бы там ни было, разумнее и уместнее не вмешиваться, а остаться в стороне.
Вначале, прежде чем покатилась лавина всего дальнейшего, меня охватило недоброжелательное чувство, затмив все мои самообвинения. Да что я такого сделала, чтобы меня так наказывать, Господи ты Боже мой! Умереть не дала?.. Ведь без лекарств, без этой вот капельницы давно была бы мертва. А что не осталась с ней – так ведь не могла! Не развлекаться же, не забавляться я пошла, а работать. Кто-кто, а она-то должна знать, что для меня и телевидение – работа. Не хочет видеть меня – не надо! Не такая уж во мне нужда: может и сын брата Йожи зайти, и подполковник, и Шуту с Аделью навестят. И я даже не пыталась заговорить, вдаваться в объяснения. Слишком хорошо знала я Эмеренц. Хоть до второго пришествия может со своим полотенцем не расставаться! И ради этого я, смертельно уставшая, летела сюда? Вместо того чтобы дома теплую ванну принять. Я вышла и направилась к патерностеру; но сестра меня остановила.
– Госпожа писательница… – начала она, подыскивая слова. – Тетенька Эмеренц еще не совсем поправилась… это только кажется так. Это она только при всех такая… такая задорная. А так молчит все время.
Ну и пусть себе молчит. По моему лицу сестра поняла, что сказанного недостаточно.
– Заметное улучшение, но не полное, – попыталась она объяснить. – Раньше затруднительно было, теперь можно сказать определеннее. Движения восстановились, но ходить все-таки не может… Мы уж тут ломали голову с господином подполковником, как дальше быть, он каждый день приходит.
Ну, если «господин подполковник» ходит каждый день, мне здесь тем более делать нечего. Может и свой полицейский оркестр привести, а то и пионеров. Мои заботы тут ни к чему. Улица ее и кормежкой обеспечит, и сплетнями, а подполковник придаст самоуверенности. Не нужна так не нужна, и что я предлагаюсь без конца?
– Хорошо бы, если б вы…
Сестра заколебалась. Я догадывалась, о чем она: о мере моей самоотверженности. О том, чтобы все проглатывать, не обижаясь ни на что, ни на какие прихоти и несправедливые выходки, потому что Эмеренц останется полупарализованной… а может, даже и не протянет долго. Ах, будет вам! Не протянет… Жить будет да поживать – и совершенно нечего мне так беспокоиться о ней!.. Сейчас, печатая эти строки, не могу отделаться от мысли, что именно тогда, во второй и последний раз, окончательно предрешила я ее судьбу, навсегда выпустила ее руку из своей.
– Во всяком случае, позвоню вам, если какая нужда…
Ах, да не будет никакой нужды, можете себя не утруждать. Не понадобится тут ни моя практическая помощь, ни душевное участие. Я приплелась домой: муж никак не откликнулся на мой рассказ обо всем увиденном. Долго молчал и наконец вздохнул:
– Бедная Эмеренц!
Вот тебе раз. Совсем не то ожидала я услышать. «Бедная Эмеренц»?.. В ту минуту была я очень близка к тому, чтобы согласиться с нашим пастором, которого столько раз укоряла за предвзятое мнение о ней.
– Ты иногда бываешь поразительно несправедлива, – продолжал муж. – Как же ты не можешь понять простых вещей? Вся улица понимает, и подполковник тоже. Ведь совершенно же ясно из твоего рассказа.
Что – ясно? Я смотрела на него, как, бывало, Виола на меня, силясь уразуметь непонятный с первого раза, недостаточно точный и четкий приказ. Что я еще такого сделала после того злополучного дня?.. Все мое существование с тех пор – непрестанные угрызения совести, ни минуты покоя. И во время награждения, и потом, на вечернем приеме не отпускала внутренняя дрожь; а уж Афины – это настоящий ад. Гложущие мысли обступали, точно волки, убежать удавалось только в сон.
– Эмеренц стыдно перед тобой и перед улицей, что ее застали тогда грязную, в недостойном виде. Вот и прикидывается, будто у нее провал в памяти, разыгрывает амнезию. Так легче ей вынести эту мысль. Не тебе же объяснять, сама ведь придумала эту акцию; на нее, безгрешную из безгрешных, навлекла весь этот позор. Тайну ее выдала, хотя должна была защитить, чего бы это ни стоило. Тебе ведь единственной отворила она свою дверь. Предательница ты. Иуда, вот ты кто.
Так. Мало того что замучена до полусмерти, еще «Иуда»! Сил уже никаких не было выслушивать эту неурочную нотацию, хотелось одного: лечь. На шесть условилась я с Шуту – и, попросив разбудить, если засну, попыталась укрыться от себя самой и от Эмеренц под одеялом. Думала, усталость возьмет свое. Но расслабиться не удавалось, пришлось под конец вообще встать и открыть, когда лай и царапанье возвестили о прибытии Виолы. Пес отощал до крайности; но, наверно, впервые обрадовался нам по-настоящему, точно желая сказать: ну вот, опять дома, хоть вас, по крайней мере, вижу. Может, конец передрягам, может, и Эмеренц увижу. Поблагодарив Шуту за заботу, я спросила, сколько ей должна. Она назвала вполне божескую цифру. Я заплатила. Но Шуту и не думала уходить.
– Госпожа писательница, хочу вам объяснить, вдруг врач или сестрички не сказали, – начала она. – Эмеренц поправляется, но что интересно: не все помнит из бывшего перед больницей. И про топор забыла, и про скорую помощь, и что увезти себя не давала. Все у нас спрашивала, как попала туда. Я сказала, вы устроили. Особенно допытывалась про квартиру, хорошо ли заперли. Мы сказали: конечно, а как же, сразу заперли, и ключ у вас. Все в точности по совету господина подполковника пересказали: мол, стучались, она не откликалась; мы испугались, побежали за вами, но она и вам не отвечала. Значит, точно: несчастье. Господин доктор дверь взломал («господином доктором» улица величала моего мужа; я попыталась представить его себе с ломом в руках, но как-то не получалось). Там, на пороге, и нашли ее без чувств. Мастер – в охапку ее, и Бродарич отвез на своей машине в больницу. Тут ее и отхаживают. Про дезинфекцию, про кошек и все остальное – молчок, никто ни слова. И что вы в Афины улетели, не сказали. Так что она думает: все цело, квартиру вы заперли, но бываете там ежедневно и следите за всем – так ей и говорите. Ус пеет еще узнать про комнату и про все эти страсти. Господин подполковник с молодым Середашем ловко так, без запинки ей про все сочиняют. И отношение к ней самое уважительное, так что может спокойно поправляться. Неизвестно только, что будет, когда правду узнает, как посмотрит на это.
Шуту явно ожидала похвалы, коей и заслуживала, но я молчала. Улица и впрямь выдержала экзамен по предметам, именуемым тактом и порядочностью. И все-таки я не сказала ничего, потому что достаточно знала Эмеренц. Отгадка наконец блеснула во мраке неопределенности, и я снова обрела способность ориентироваться. Забыла? Какой абсурд! Никак это не вяжется с постоянным закрыванием лица. Память у Эмеренц работала всегда, как у дипломата, синхронно с реальной политической задачей. И я не то что удивилась, скорее ужаснулась своему открытию. Когда мы прощались за руку, Шуту даже отметила, какие у меня холодные пальцы: уж не заболеваю ли?
Предмета для спора с мужем не оставалось, я пришла к тому же выводу, и, бросившись в кресло, машинально поглаживая Виолу, стала соображать, как теперь быть. Позвонила подполковнику, его номер не отвечал, но в управлении обещали передать, чтобы перезвонил. Племянника застала, но тот целиком разделял оптимистическую уверенность Шуту, не скрывая радости: как хорошо, что тетенька не помнит, а там, когда покрасим, обставим, уберем, новую дверь навесим, утешим как-нибудь, уломаем.
Что́ медицинские показания; я судила по характеру Эмеренц. Видела, как уничтожала она понапрасну приготовленное угощение; с нею блуждала по извилистому лабиринту ее воспоминаний. Эмеренц, позабывшая своих кошек?.. Такая же нелепица, как равнодушие к судьбе своего жилья. Помнит она все, только не решается спросить. Забытье, в которое впала она от лекарств, могло, конечно, вначале затуманить память; но по прошествии дней слабые контуры происшедшего должны уже приобрести явственные очертания. И если уж узнала Шуту и других своих знакомок, непременно встанут в памяти и комнаты, и животные, и та несъеденная утка, и тухлая рыбина – все, что окружало ее после удара, в параличе… который скрывала, надеясь выкарабкаться сама, как прежде выбиралась из всех жизненных пропастей. Бедняжка Эмеренц, все от нее утаивают, а спросить боится. Добыча одних ускользающих предположений. Ладно, не время для сантиментов и обид, если вообще можно обижаться на больного человека. Скорее в больницу. В этой пьесе нет других персонажей, кроме одного, главного, и это не я, а Эмеренц. Это – монодрама.

 

Ее не оставляли без попечения. В больнице даже удивлялись, сколько народу принимает в ней участие. На этот раз жена самого профессора сидела у нее, и Эмеренц весело отвечала на ее расспросы. Перед этой красивой молодой женщиной, гостьей почетной и нежданной, не отважилась она разыграть сцену с закрыванием лица. Но едва та удалилась, снова пустила в ход полотенце. Прекрасно у нее работает голова! Я ничуть не ошиблась: на профессорскую жену, ни в чем перед ней не виноватую, игра не распространяется. А при мне полотенце накидывается, как епитрахиль – заслониться от меня и собственного посрамления. На столике среди разного медицинского инвентаря лежала табличка: «Посещение воспрещается» – видимо, вывешивалась, когда шла борьба за ее жизнь. Я взяла, повесила ее снаружи на дверную ручку и, стянув с головы Эмеренц полотенце, забросила на пустую соседнюю койку, чтобы не достала. Пришлось ей на меня посмотреть. Гнев и ярость читались в ее взоре.
– Хватит, перестаньте, – одернула я ее. – Так дальше не пойдет. Если уж возненавидели меня за то, что я не дала вам умереть, так прямо и скажите, а не закрывайтесь. Ничего плохого я не хотела. Пускай получилось не совсем удачно, но я только добра вам желала, хотите верьте, хотите нет.
Она не сводила с меня взгляда, точно следователь и судья в одном лице. И внезапно слезы брызнули у нее из глаз. Я знала: тайну свою оплакивает, которая перестала быть тайной, кошек своих, о судьбе которых не осмеливается спросить, достоинство свое, пострадавшее столь карикатурно, топор этот… гибель легенды… И мое предательство. Ничего этого она не сказала, но я все поняла. То есть любовь свою я бы доказала, только приняв ее решение лучше умереть, чем срамиться перед улицей, всегда взиравшей на нее с таким уважением. В вечность Эмеренц не верила, она жила минутой. И со взломом двери для нее весь миропорядок рухнул, похоронив ее под своими развалинами. Зачем я это сделала? Как могла допустить? Вот какие невысказанные вопросы стояли меж нами.
– Эмеренц, – сама начала я, – а если бы вернуть, повторить все сначала, допустили бы вы, чтобы я погубила вас своей рукой?
– Конечно, – коротко ответила она с просохшими уже глазами.
– И не пожалели бы?
– Нет.
– Но я бы ничего не смогла предотвратить, все вышло бы наружу. Рыба эта, кошки… вся грязь.
– Ну и что? Сдохла бы – и пускай. Какое мертвому дело, он ничего уже не чувствует, не видит. Это вы только воображаете, будто вас там очень ждут, на небесах, и всё там с вами окажется: и Виола, после того как околеет, и квартира… И пишущую машинку вашу ангел доставит туда, и дедушки вашего письменный прибор – и всё, всё, как прежде, пойдет. Вот вы и выходите дура дурой. Покойнику же все равно! Покойник – это нуль, ничто, как же вы не уразумели до сих пор? Не дитя ведь малое.
Словом, не просто стыд, а прямая ненависть и злоба. Что ж, прекрасно. Только пускай не ждет от меня никаких покаяний, я не Аделька.
– Ну а зачем же тогда склеп, Эмеренц? К чему и мать, и отца, и близнецов в эту пышную усыпальницу помещать? И канава сойдет. Просвирняк, бурьян обыкновенный.
– Это вам сойдет, а не мне и моим покойникам. Это ваша семья пускай в просвирняке лежит. Мертвые не чувствуют, но мы-то уважение должны им оказать? Да что вы в этом понимаете! Думаете, если бы меня в парламенте да с барабанным боем встретили, я сейчас – на задние лапки? Служить буду, как Виола? Дожидайтесь. Интервью, это вы умеете, а вот остаться позор прикрыть, раз уж жизнь вздумали спасти, – на это времени нет. Идите, давайте свои интервью. И хватает еще совести сказать, что мне своей премией обязаны!
Она знала, как меня уязвить, выкладывая все это, мы достаточно друг дружку изучили. Я встала и пошла.
– Грязюку-то убрали, по крайней мере? – спросила она. – Животных кормите моих? С дверью придумали что-нибудь?
На какой-то миг мелькнуло искушение сказать ей все как есть: что только полквартиры осталось, ни двери, ни кошек. Но тогда, значит, навек покоя лишиться, и я, к счастью, удержалась. Ответила, что никто, кроме меня, не переступал ее порога; как только врач ее вытащил, муж с Бродаричем навесили дверь обратно, а пролом забили доской для теста, так что никакая кошка не пролезет. И той же ночью, после того, как ее увезли, я все убрала, на другой день осталось только докончить. Трудно, правда, было выскребать, но справилась и отнесла все не в их мусорный бак, а в разные – и на другой стороне, чтобы на меня не подумали. Рассказала, как по писаному: гладко, без запинки. Кошки живы-здоровы – за исключением, конечно, того кота, его схоронила я под кустом шиповника. Сейчас питаются мясом, некогда готовить им. Ну а теперь мне пора. Кошки накормлены, но сами-то мы не ели еще. Да и дождь собирается.
И я направилась к двери: довольно на первый раз. Но слово, произнесенное ею, меня остановило. «Маг-душка» – сказала она мне.
Меня только родители называли так, и я застыла в немом ожидании как вкопанная. Сердце у меня забилось. Стыд за свою ложь – и надежда; сознание вины – и чувство облегчения боролись во мне. А она подозвала к себе слабым мановением. И дрогнувшим, надтреснутым голосом – словно легкий электрический треск послышался в нем, не резкий, а вот как отдирается ветхая обивка – вновь выговорила мое уменьшительное имя. Я присела на краешек кровати. Эмеренц взяла меня за руку и, перебирая по очереди мои пальцы, сказала:
– Всю эту гадость вонючую? Всю гнусь и пакость? Одна, этими вот непривычными руками? И ночью, чтобы не видели?
Я отвернулась, не выдержав ее взгляда. А она – вот самое ошеломительное, самое потрясающее мгновение в моей жизни – взяла вдруг мои пальцы в рот и сжала беззубыми деснами. Увидел бы кто нас, подумал бы: извращенки! Или полоумные. Но я-то знала, что это значит: пес так хватал за руку, не умея звуками выразить свою преданность, свое счастье. Эмеренц давала мне понять, что ошиблась, благодарила, что я не выдала ее, а спасла, что соседи ничего не видели и не знают; что доброе ее имя не пострадало – и можно вернуться, не рискуя стать общим посмешищем. Поистине немного в моем прошлом минут, при воспоминании о которых мороз подирает по коже, и эта была одна из них. Ни разу – ни до, ни после – дрожь радости и холодок ужаса не сливались воедино столь ощутимо. Да, теперь все в порядке. Да: вот кошки снуют вокруг нас, в оберегаемой толстыми ставнями темноте, возле несуществующего уже канапе, в призрачном Эмеренцевом царстве… Я отняла руку, чувствуя, что силы мне изменяют. Эмеренц коснулась моей щеки, мокрой от слез, спрашивая, что со мной, больше ведь ей стыдиться нечего, и она обещает поправиться поскорее. Я кое-как привела себя в порядок, а Эмеренц собрала печенье, плитки шоколада, велев отдать все Виоле.
Назад: Вручение награды
Дальше: Шуту