Книга: Дверь
Назад: С непокрытой головой
Дальше: Амнезия

Вручение награды

Ночью я дважды звонила в больницу. Состояние Эмеренц было прежним: не хуже и не лучше. Воротясь вечером домой, я нарезала мяса помельче и с тарелкой отправилась на ту кошмарную квартиру. Кошки, конечно, разбежались, но могут и вернуться – другого дома у них ведь нет. Тем более ночь, тишина; даже если перепуганы насмерть, успели успокоиться. С трудом переводя дыхание от смрада, обследовала я все углы, но комната была пуста: ни шороха, ни звука. Утром побежала опять, но мясо было нетронуто, ни одна кошка не наведалась. А как я надеялась, позабыв на время о своей работе и привычках, хотя в моих интересах было бы, наоборот, чтобы они сгинули, пропали; как ждала: вернулись бы на худой конец одна, две… Пускай бы Эмеренц застала в прибранной комнате хоть кого-нибудь из своих любимиц после выписки. Но, как перед тем работники санэпидемстанции, так и я не нашла ни единой – ни живой, ни мертвой. Едва раскололась дверь, едва они почуяли, что рушится их мирок, тотчас сбежали, канув опять во мрак неизвестности, откуда вызволила их Эмеренц. И никогда ни одна даже близко не подходила больше к ее дому, словно какое-то тайное заклятие отпугивало всех. И Виолу не влекло больше порушенное жилище, хотя кому лучше было знать туда дорогу. Квартира после смерти Эмеренц нашла нового владельца; но тщетно манил освещенный, как прежде, холл, напрасно расцветали каждую весну фиалки в палисаднике – пес оставался равнодушен. Везде искал он Эмеренц, по всем местам, где они гуляли, только не у нее дома. Словно заглазно опознал поле проигранной битвы. Улица в те дни заметно по-притихла. Так притихают во время болезни какого-нибудь главы государства – не по приказу, а из сердечного участия соблюдая почтительное молчание. Пес лежал на своем коврике пластом, будто ему горло перерезали, даже прогулке не радовался: брел за нами, не глядя на прочих собак.

 

В молодости я много фотографировала – неумело и плохим аппаратом. И день вручения премии вспоминается мне, словно снятый дважды на один и тот же кадр, как у меня иногда получалось по ошибке. Принеся однажды от фотографа проявленную пленку, я едва поверила своим глазам. Снятая мною мать одновременно как бы уходила и подходила: фигура ее запечатлелась в двойном ракурсе, в двояком, противоположно направленном повороте. Семья все показывала этот снимок знакомым как олицетворенное двуединство пространства-времени: образ их неделимой сопряженности. Подобное раздвоение испытывала в день награждения и я. Все, что происходило со мной и вокруг, находило в душе двойное отражение: прямое и зеркальное.
День был очень насыщенный. Начался он с той тарелки мяса и поисков сбежавших кошек. Из комнаты Эмеренц кинулась я в больницу, где оказалась не одна: Шуту с Аделькой меня опередили. Втроем пришлось нам вынести неумолимое, равно непримиримое ко всем молчание пришедшей в сознание Эмеренц. Шуту все совала ей термос, но Эмеренц не принимала ни кофе, ни прохладительных напитков, ничего. Аделька, кроме своих, притащила в сумке еще судки от жены мастера-умельца с куриным бульоном, и от Бродаричей, с бланманже. Эмеренц даже не взглянула: ни приношения, ни приветы ее не интересовали. Палатная сестра передавала позже, что от посетителей просто отбоя не было. На следующий день приходился праздник, и все спешили нанести визит накануне. Но удалялись, несколько даже обиженные: Эмеренц ни с кем не желала разговаривать. Я не принесла ничего и болтовней не досаждала, сидела молча, поглядывая на часы: сколько у меня еще времени – и лишь изредка касаясь под простыней ее руки. Эмеренц только вздрагивала, ничем иным не отзываясь на мое прикосновение. В конце концов потерявший всякое терпение врач прикрикнул на Шуту с Аделью: неизвестно, мол, выживет ли еще больная, во всяком случае, она против лишних свидетелей; это, кажется, ясно. И незачем закармливать ее, заваливать продуктами, все равно не дотронется ни до чего; жизненно необходимое она и так получает в виде инъекций. Лучше дали бы ей отдохнуть, уж коли жаждете помочь. Он был прав, Эмеренц держалась со всеми, как со мной: закрывала глаза, чтобы не видеть никого и ничего.
Это лицо с сомкнутыми веками, подобие посмертной маски без зрачков, преследовало меня перед награждением, когда я из больницы спешила домой – надеть черное платье и перед зеркалом придать своему опрокинутому лицу более спокойное выражение. Помимо приглашения, большой конверт с постановлением о награде содержал еще много всяких полезных приложений, в том числе трафарет с виньеткой на лобовое стекло такси: пропуск к самому, устланному ковровой дорожкой парадному подъезду (очень кстати, ноги меня еле держали). Всю дорогу я молчала, да и на самом торжестве проронила едва несколько слов. Сколько ни припомню, получать что-нибудь в силу разных обстоятельств стоило мне всегда таких мучений, что после я бывала еле жива. Так и в тот раз. Свидетельство тому – мои сделанные тогда портреты. Еще перед вручением собрали нас в отдельном зале и сфотографировали в память о торжественном событии. И мне, даже несмотря на тогдашнюю загнанность, подумалось: как все это трагично и комично заодно! Снимок этот, который попадет куда-нибудь в пышный альбом и в официальный архив, запечатлеет совершенно превратные, искаженные тайным страхом черты. Лицо какой-то узревшей Медузу античной героини. На торжество – чуть не прямиком от смертного одра. Что Эмеренц не выздоровеет, это мне не надо было подсказывать, это я знала не хуже врача. Как и то, что я всему виной.
«Не потому она не поправится, – вертелось на уме, пока губы выговаривали: «да-да», «конечно», «очень», «ну а как же», – не потому, что здоровье слабое; ее удивительный организм и эту напасть бы одолел, тем более при врачебном уходе, с помощью лекарств. Тут иная причина, недоступная врачебной науке, не подвластная никакому лечению. Эмеренц не хочет больше жить, ибо рамки ее существования, окружавшая ее имя легенда попраны, разбиты, уничтожены. Безотказной утешительницей слыла, образцом, примером для всех; эти носовые платки, эти конфеты в бумажках белыми голубями выпархивали из карманов ее накрахмаленного передника. Эмеренц, снежная королева, всеобщая опора, летом – первая ягода, осенью – спелый каштан, зимой – теплая печеная тыква, весной – почка на живой изгороди… Эмеренц! Беспорочная, чистая как слеза… Она со всеми нами была – и всем лучшим в нас: тем, чем нам хотелось быть… Всегда скромно повязанная платком, всегда невозмутимая, ничего она не просила, ни у кого не одалживалась, никому не жаловалась, сколько ни приходилось выносить… И вот в тот – единственный – раз, когда пожаловаться была готова, когда сил не хватило, меня не оказалось рядом. На телевидение отправилась выступать! Бросила ее в миг позора! В час болезни, которая сразила ее и все осквернила… Нет, смешно было подбирать тайный ключик к этому переменчивому нраву, этому капризному милосердию, которое побудило ее свой дом животными заселить. Эмеренц не по расчету добра, без задней мысли великодушна – и никогда не признавалась, как одинока. Только перед другими такими же сиротами приоткрывала собственную сиротливость… Сама правила загадочным кораблем своего существования, носясь как «Летучий голландец» по неизведанным водам, по нечаянной прихоти ветров. Кажется, просто; но чем проще, тем труднее объяснить. Так что ни она, ни ее отношение к кошкам никогда уже не предстанут в истинном свете. Этот смрад и неубранные нечистоты, эта тухлая рыба, разбросанные куски утятины и курятины, шлепки овощного супа все, все заслонят. Скажут: тронулась старуха, хотя ум служил ей всегда безотказно, это лишь ее железную волю надломил физический недуг. Да и как, спрашивается, привести после инсульта в порядок все кругом и себя саму?.. Подобрать, вынести остатки еды?.. И то уже настоящее биологическое чудо, что подымалась все-таки – а вначале и приносимое забирала… Труд всей жизни порушен, доверие всей округи подорвано не очень, собственно говоря, и тяжелым, почти сразу отпустившим ударом, который выбил метлу у нее из рук».

 

В парадный зал набилось столько родных и близких награждаемых, да еще с друзьями и знакомыми, что мне места не досталось. Я, впрочем, только рада была: вот и хорошо, подожду, пока выкликнут мою фамилию, подойду, приму свою коробочку – и в буфет: сделаю вид, будто перекусить. Лишь бы поскорее; а то Шуту, или Адельке, или кому другому взбредет вдруг в голову сделать за меня то, без чего я в глаза Эмеренц не посмею взглянуть; приду, подобно ей, в полный разлад сама с собой. Сколько лет мы с ней прожили!.. Это и была в моей жизни главная торжественная часть. Прием же в честь награжденных, может, и пышнее, но совсем некстати – и очень плохо рифмовался с моими детскими мечтаниями. Тогда в воображении я в длинном платье всходила по бесконечным ступеням… и все мной любовались: какая стройная, одно удовольствие смотреть. А наяву неловкая, жалкая, потерянная пробираюсь по лестницам. Вот как неверную ноту берут, такая же неверная, фальшивая – не та – походка. Подаю, оступясь, кому-то руку и наконец выскальзываю из парламента по боковому ходу – с ясным сознанием: если в больнице, пропуская меня, еще и глянут на мое платье, то уж Эмеренц, явись к ней хоть в королевской мантии, хоть нагишом, все едино не посмотрит.

 

Помимо горького чувства беспомощности весь тот день меня мучила крайняя усталость. Вернувшись к часу домой, я вооружилась всем нужным для уборки и отправилась на квартиру Эмеренц. «Нельзя на ее репутации оставлять это пятно, – вертелось в голове. – Надо обойтись без санэпидстанции. Пока приедут, я уже управлюсь, уберусь. Наверняка успею: сегодня предпраздничная суббота, здравоохранение в это время уже не работает; а потом – потом встретят их чистота и порядок». И при виде дезинфекторов, которые стояли в холле и курили, ведро со звоном вывалилось у меня из рук. Врач одно забыл мне сказать: санинспекция «в интересах охраны здоровья и соблюдения чистоты в столице» уже распорядилась провести радикальную обработку помещения вплоть до уничтожения зараженной мебели – с выплатой денежной компенсации. Оторопев, со следами пудры и помады на увядшем лице, с подвитыми по случаю торжества локончиками, только платье успев сменить, стояла я, подобно опечаленному клоуну. Но неужели они возьмут на себя такую ответственность? Неужели посмеют? Это же вандализм – разорять чужую квартиру!
– Зачем разорять, мы не будем разорять, – возразил их старший. – Мы грязь только отскребем, пол, стены, мебель продраим – все чистенько уберем, пятнышка не оставим. Только самое грязное, заразное, загаженное сожжем. Не извольте сами, с этим вашим ведерком, это дело любительства не терпит, тут профессиональная работа нужна. Распишитесь-ка вот тут: работа произведена с соблюдением всех требований. Полагалось бы, конечно, самой больной; но сказали, без сознания она. Так что, пожалуйста: как член семейства заинтересованной стороны. Можете по списку проверить; владелице ведь возмещение полагается за уничтоженные вещи. А с нами не надо спорить, протестовать: ни к чему, у нас распоряжение имеется.

 

Я повернулась и побежала домой звонить подполковнику, который оказался в городе, приехав на праздник, но в тот момент как раз отлучился: пошел к Эмеренц. Мы очутились у ее дома почти одновременно. Бригада уже усердно работала – все вшестером в резиновых перчатках, передниках и масках. Текучие отбросы выгребли, собрали в свою воняющую дезинфекцией автоцистерну, выскоблили все, опрыскали каким-то химическим составом, а мебель вынесли в палисадник. Там на ухоженном Эмеренц газоне уже были свалены липкие стулья вместе с перепачканным канапе. Шкафы и относительно сохранившиеся или уже продезинфицированные вещи стащили в сторонку. У ограды, возле сирени, как привидение, торчал и материн манекен с пришпиленными фотокарточками. Все подмоченные бумаги, запачканную одежду вместе со старыми газетами, коробками и календарями сложили на канапе. Туда же угодили надписанные и подаренные мной книги, которые Эмеренц требовала с меня, хотя даже не открывала.
Когда комната опустела и вещи были окончательно рассортированы, составили акт. Потом канапе со стульями облили бензином и подожгли. Глядя на пламя, вспомнила я, как Виола, еще щенком, и сама старуха отдыхали на этом канапе: оно служило ей и кроватью, и креслом. На нем сидели всегда и кошки, как ласточки на проводах. Всегда? Когда?.. Когда-то. А теперь вот горит вместе с хозяйкиными чулками, ботинками и головными платками.
Подполковник впервые повел себя как настоящий полицейский, как инспектор: прежде чем соглашаться на уничтожение, сам все осмотрит, взвесит, что можно пощадить; сам вытащит, отложит; опорожнил и ящики стола. Кухня – за вычетом одного предмета – опустела; выскобленные стены промазаны были дезинфицирующим раствором; мебель частью стыдливо жалась на газоне, частью полыхала костром. Увидя пламя, прохожие останавливались в изумлении; приходилось прогонять зевак. Оставался загораживающий дверь в другую комнату несгораемый шкаф со взломанной – наверно, при нилашистах – дверцей и латунным ярлычком: «Имре Гросман-старший. Завод металлоизделий». Пустовал и шкаф: кружки, в нем стоявшие, тоже вынесли. Наличные деньги и драгоценности, если вообще были в квартире, угодили в огонь. В столе, во всяком случае, ничего не нашлось, а в стульях, в обивке даже не искали: сын брата Йожи накануне все осмотрел.
К обеду, управясь с кухней, рабочие решили было приняться за оставшуюся комнату. Но тут дело взял в свои руки подполковник, и аргументация его – что та комната не опасна, поскольку полностью изолирована огромным неподъемным сейфом, ни одна живая тварь, не исключая владелицы, туда не проникала – была принята с облегчением. Мол, вы работу проделали нужную, полезную, но дальнейшее явно излишне. Он, подполковник – из здешнего полицейского управления, лично знает Эмеренц, и ту комнату, по его мнению, трогать просто нет нужды. Для хозяйки и без того немалое потрясение: кухонной обстановки лишиться и большей части носильных вещей, он уж сам установит, надо ли еще что-нибудь делать, и известит эпидемстанцию по телефону. А не позвонит – значит, в норме все. Пока же как представитель полицейских властей готов и своей подписью – вот тут, рядом с моей – удостоверить: работа выполнена. Наступали праздничные дни – продленный праздником уик-энд – и дезбригада поняла его с полуслова. Бригадир подтвердил: и на его взгляд опасности нет, подполковник прав, и все решилось к общему удовольствию. Сейф, правда, выдвинули-таки, поднатужась, из дверного проема – для очистки совести: мол, проверено, ничего не забыто. Ключа не нашли, но взламывать дверь не стали, пожалели; тем более что сама ее нетронутая белизна подтверждала: никто вот уже несколько десятилетий, со времени первого посещения подполковника в бытность еще младшим лейтенантом, сейфа не отодвигал и в помещение не входил. Ничего съестного, значит, и быть там не может – зараза не заведется, и можно уходить. Они откланялись и ушли. Тем временем из больницы прибежал сын брата Йожи, испуганно косясь на не погасший еще костер, и сообщил: Эмеренц в прежнем состоянии, ничего нового. Хотя главное сейчас – уже не сердце, а пассивность, с какой относится она к лечению, вообще ее полное безразличие ко всему: вот что беспокоит лечащего врача. Кстати, и мое парламентское выступление ей передали. Но она тоже не сказала ничего, ровно никакого интереса не проявила, хотя видно было, что слышит, понимает.

 

«Парламентское выступление»?.. Я не сразу поняла. Нелегко было сосредоточиться возле этого пропахшего дезинфекцией разоренного жилища, близ костра, на котором догорало сваленное в кучу прошлое Эмеренц: ее хранившие столько воспоминаний подушки, деревянные ложки, вся наивно-старомодная кухонная утварь. Я даже спохватилась: а не оставила ли в парламенте сам диплом в футляре?.. Могла в том душевном состоянии и позабыть. Тут же, однако, вспомнился последовавший за фотографированием несомненный – хотя почти столь же нереальный – эпизод: как усаживают нас с моим коллегой в отдельном зале и телевизионщик выспрашивает, кому и чему я, по моему мнению, обязана событием этого дня?.. Я отвечаю: например, Эмеренц Середаш, которая незримо присутствует за видимыми результатами моей работы; Эмеренц брала на себя все от нее отвлекавшее; без нее не было бы моих книг. Сестры в больнице слышали, по уверению сына брата Йожи, этот репортаж; одна прибежала к Эмеренц сказать: про вас говорят, даже транзистор принесла – захватить хотя бы конец передачи. Эмеренц глядела безучастно, ни жеста, ни замечания: может, от лекарств, которыми ее закормили?.. Я предполагала другое. Эмеренц прекрасно, по-моему, все поняла, только от души презирала публичные заявления, всякие гладкие слова, и услышанное нимало ее не занимало. Была бы я с ней рядом в самой пасти льва, на той груде черепов… но нет, пришлось одной претерпеть; а коли так, почему должно ее занимать, что я там такое болтаю? Невелик труд – болтать языком. Она меня изучила, знает: никакое душевное потрясение не мешает мне нанизывать слова. С меня станется и на смертном одре, на собственных похоронах заняться подсчетом, сколько пришло народа.
Заспешивший домой сын брата Йожи попрощался, неловко, но трогательно посочувствовав мне по поводу гибели моего будущего наследства. Сгоревшее-то – чувствительная потеря. Мне это и в голову не приходило. Я даже рассмеялась, хотя была настроена далеко не весело. Полнаследства пропало! Вот незадача. Мы остались вдвоем с подполковником. Красивая молодая жена мастера на все руки, всегда очень приветливая, предупредительная, принесла кофе. Ни он, ни я к нему не притронулись. Сидели только и помешивали, глядя каждый в свою чашку.
– Как же могло до этого дойти? – спросил наконец подполковник.
Как? Господи, да из-за меня, все из-за меня. Я оскандалилась, провалилась. Мне даже некоторое удовлетворение доставило подробно описать, что здесь происходило, пока он там, в Вышеграде, по лесу гулял. Удалось бы вовремя его застать – многое иначе бы повернулось. Он, во всяком случае, не оставил бы Эмеренц без помощи в тот единственный час, когда она всерьез нуждалась в ней. У подполковника хватило такта обойтись без упреков; не виня и не утешая, выслушал он меня и спросил только, каковы мои дальнейшие планы.
– Никаких. Поправится – возьму к нам, а от заграничной поездки откажусь.
Нам предстояло через три дня в составе венгерской делегации отправиться в Афины на конференцию греческого Союза писателей, посвященную борьбе за мир. Лелеяли план и после остаться еще на несколько дней, отдохнуть на побережье; но теперь все расстраивалось. Что поделаешь, не хочу снова потерпеть фиаско, пусть даже и никогда не увижу Афин.
Подполковник рассердился, повысил даже голос. После стольких неверных шагов еще этот. Опять кривотолки возбуждать! Не едет с делегацией, что с ней такое, не выпускают – и так далее: вот радость-то кое-каким чиновным кругам. Зачем государственные дела с личными путать? Надо, надо ехать, какой смысл оставаться? Умрет – некого здесь и опекать. Будет жить, а врач уверяет, что будет, – подождет. Что такое неделя? А он тем временем разберется, сделает, что нужно. Дверь навесить другую, возмещение потребовать за вещи. Ну и конечно, ни о каком привлечении Эмеренц к ответственности речи быть не может. Человек в параличе, рукой не в состоянии пошевелить, какая же это вина, это беда, не из зловредности же взялась старая женщина санитарные нормы нарушать! И мебель ей достанет другую, поудобнее, покрасивее: подберет на складе, куда свозят имущество одиноких, не имеющих наследников. Так что не будем спорить, зарубежные связи – это важнее. Он-де берет Эмеренц на свое попечение, а мы с мужем будем делать то, чего требует наша профессия и благо страны. А к нашему возвращению организм Эмеренц сам свое слово скажет. Справится – хорошо, пойдет дело на поправку. Нет – вас с похоронами обождем. Дверной проем он сегодня же распорядится забить досками, а ту, другую комнату и после вашего приезда успеем открыть. После праздника пошлет своего человека отпереть ее и тоже досками забрать. Увидим, нужно ли и там убраться поосновательней. Хотя вряд ли, той комнатой она ведь не пользовалась.

 

Дома я наконец стащила с себя платье – с такой поспешностью, будто жгло. Хотела перед обедом покормить Виолу, но муж пытался уже – без всякого успеха. Пес объявил голодовку. Не ел, не пил, не лаял, по улице еле тащился за нами и после обязательных остановок у деревьев тотчас просился домой. Именно с этого времени началась у него кризисная полоса, и ничего тут нельзя было поделать: он на свой манер реагировал на происходящее. Я, впрочем, тоже ничего не стала есть (хотя и в парламенте не проглотила ни кусочка: сидела, невпопад отвечая на вопросы, над полной тарелкой). Прилегла было на козетку, но тут же вскочила, как подброшенная током. Если меня не будет возле Эмеренц, она же умрет! Вот какое предчувствие меня пронзило. Я и только я могу отвести от нее весь тот ужас, который душит нас обеих. И я снова помчалась в больницу. Эмеренц была в сознании; врач сообщил с улыбкой, что «нам» лучше, «мы» уже разговариваем. Больная даже попросила прикрыть ее как следует, не любит лежать полуголая, не выносит. И платок просила головной; дали ей хирургическую шапочку, выглядит в ней довольно чудно, но зато успокоилась. Да, еще белье надо бы ей принести, постельное и прочее, она ведь без ничего. Я еле посмела взглянуть на Эмеренц – не только из-за всего случившегося, а из-за этой белой шапочки. Не то что она ей не шла, наоборот, вид у нее был совсем профессорский: словно проглянули ее истинные, упрямо пренебрегаемые, подавляемые способности. Молча выслушала я врача, что тут было сказать – действительно не его забота: полотенце, сорочка; только где их взять? Все, что было у нее в шкафу, мокрое валялось на газоне после дезинфекции. Принести же свое полотенце и белье (которое она считала «неприличным») – непременно что-то заподозрит. Она все мои полотенца знает, у меня же ведь не льняные, как у нее. Ладно, придумаю что-нибудь.
Едва я подошла, как она набросила на лицо полотенчико для рук. Так и лежала, будто коронованная особа, которой согласно старинному этикету прикрыли от взоров придворных искаженное предсмертной гримасой лицо. Хотя, конечно, какая же тут агония, она выглядела даже лучше утреннего; просто не хочет меня больше видеть. Ну что ж, главное, ей лучше. Я побрела домой, заглянув по дороге к Шуту в ларек и попросив захватить полотенце, туалетные принадлежности и прочее, что сочтет нужным, когда пойдет к Эмеренц. И пусть придумает что-нибудь, почему не ее вещи принесла. У Шуту собралось целое общество: соседки совещались, кому когда заходить к больной и что ей готовить. Дома пришлось последить из окна, когда придут заколачивать дверь. Надо хоть это честно довести до конца, дождаться и проверить. Силы мои были на исходе, перед глазами плавали круги. С каждой минутой росло чувство, что не может наяву навалиться столько невероятного. Вот-вот меня потрясут за плечо – вскрикну и проснусь. Я готова была спасением души пожертвовать, лишь бы все это оказалось только дурным сном. Довольно скоро явился, однако, полицейский в штатском и забил дверь крест-накрест четырьмя досками. Насколько я помнила, гробы давно уже не забивают гвоздями, а закрепляют крышку скобами; но тут впечатление было именно такое: будто заколачивают гроб. Множество похорон вызвал в памяти этот стук молотка… и вот конец еще одного существования, гибель еще одного домашнего очага, последнего пристанища Эмеренц; финал ее жизненной саги.
Пора было собираться на вечерний прием в парламенте. Я чувствовала себя совершенно разбитой, будто меня истолкли в ступе. С трудом оделась, позвонив предварительно в больницу – справиться еще раз о состоянии Эмеренц. Сказали, что продолжает улучшаться; сейчас спит после приема сильнодействующего транквилизатора; получает также антибиотики; в общем, есть надежда. Разговаривать, правда, почти не разговаривает, от посетителей, если подходят близко, прикрывается полотенцем. Много, даже слишком много народа ходит к ней, капельницу только раскачивают.
Значит, ей лучше, значит, будет жить, так что могу отправляться на свое помпезное вечернее торжество. Ну-ка, где там платье подходящее?.. Только вот гримера такого нет, лицо подправить. Первому же знакомому сказала я в парламенте, что сегодня, к сожалению, не в лучшей форме. Впрочем, вид мой не требовал пояснений, и никого не удивило, что я сбежала вскоре из купольного зала, который сиял в тот вечер, как звездное небо. Бесчисленные ордена и драгоценности сверкали повсюду, ожерелья люстр отражались там и сям в зеркале паркета. Наверно, так выглядели в старину балы; но у меня было одно желание: забраться поскорее под одеяло дома. Завтра все окончательно прояснится, завтра узнаю свой приговор. Умрет Эмеренц – и мне спасения нет. А останется жить – сила, которая до сих пор удерживала меня на поверхности, не даст и сейчас, в последний, самый последний раз уйти в погибельную пучину.
Назад: С непокрытой головой
Дальше: Амнезия