Книга: Мой год отдыха и релакса
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Глава четвертая

Доктор Таттл предупреждала меня о «длительных кошмарах» и «мысленных путешествиях», «параличе воображения», «аномалиях восприятия пространства и времени», «снах, которые ощущаются как вылазки в мультиверсум», «путешествиях в потусторонние измерения» и тому подобном.
Еще она говорила, что небольшой процент людей, принимавших такие же препараты, какие она прописала мне, сообщали о галлюцинациях в часы бодрствования.
— В основном это приятные видения, эфирные духи, небесная игра света, ангелы, приветливые призраки. Эльфы. Феи. Нимфы. Галлюцинации совершенно безобидные. И они бывают в основном у азиатов. Могу я спросить, какой у тебя этнический фон?
— Английский, французский, шведский, немецкий.
— У тебя все будет нормально.
Поезд на Лонг-Айленд нельзя было отнести к небесным видениям, но я подумала, что, может, он и впрямь мне снится. Я посмотрела на свои руки. Мне было трудно ими шевелить. От них пахло сигаретами и парфюмом. Я подула на них, погладила прохладный, белый мех шубы, сжала кулаки и постучала по бедрам. Нет, все казалось вполне реальным.
Я осмотрела себя. У меня ничего не кровоточило. Я не обмочилась. Я не надела носков. Мои зубы показались мне липкими, во рту оставался привкус арахиса и сигарет, хотя в карманах пальто сигарет я не нашла. Моя платежная карточка и ключи лежали в заднем кармане джинсов. У моих ног стояла Большая Коричневая Сумка из «Блумингдейла». В сумке оказался черный костюм из коллекции «Теори» и подходящий к нему комплект: бюстгальтер под декольте и трусики от Калвина Клайна. В маленькой бархатной коробочке я увидела безобразную топазовую подвеску, оправленную фальшивым золотом. На сиденье рядом со мной лежал огромный букет белых роз. Под ним — квадратный конверт, где моим почерком было написано: «Для Ривы». Рядом с цветами журнал «Пипл», полупустая бутылка воды и обертки от двух «Сникерсов». Я глотнула воды из бутылки и сразу поняла, что там не вода, а джин.
В окне над горизонтом висело бледно-желтое солнце. Оно вставало или садилось? Куда направлялся поезд? Я снова посмотрела на свои руки, на серую полоску грязи под обгрызенными ногтями. Мимо проходил мужчина в униформе; я остановила его. Мне было неловко задавать самые важные вопросы — «Какой у нас день? Куда я еду? Сейчас вечер или утро?» — так что я лишь спросила, какая следующая остановка.
— Мы подъезжаем к Бетпейджу. Ваша станция будет после него. — Он достал мой билет, как оказалось, торчавший из спинки переднего кресла прямо перед моим носом, и подмигнул: — Вы можете поспать еще несколько минут.
Спать я уже не могла. Я смотрела в окно. Солнце явно поднималось над горизонтом, а не садилось. Поезд бодро стучал колесами, потом замедлил ход. На другой стороне платформы в Бетпейдже небольшая толпа людей среднего возраста в длинных пальто и со стаканчиками кофе в руках ждала поезд. Я решила немедленно выскочить из вагона, сесть в тот поезд и вернуться в Манхэттен. Как только мой состав остановился, я встала. Меховая шуба волочилась по полу. Тяжелый мех был перехвачен на талии белым кожаным ремнем. Мои голые ноги в старых кроссовках были влажными. Лифчика на мне тоже не было. Соски терлись о мягкий ворс теплой рубашки, которая показалась мне новой и дешевой, вроде тех, какие можно купить за пять долларов в аптеках «Уолгринс» или «Райт эйд». Звякнул колокол. Надо было торопиться. Но когда я схватила свои вещи, мне внезапно и безотлагательно захотелось в туалет. Я оставила сумку и розы на кресле и помчалась по проходу в конец вагона. Мне пришлось снять шубу и вывернуть ее наизнанку, прежде чем повесить на крючок, чтобы только розовая шелковая подкладка касалась ужасно грязной стенки туалетной кабинки. Не знаю, что я ела, но уж точно не обычные мелкие крекеры или салат из гастронома на Первой авеню. Пока я там сидела, поезд тронулся. Я засучила широкие рукава рубашки, чтобы не мешали, и осмотрела свои руки. Ни синяков, ни ссадин, ни пластырей на них не было.
Я снова поискала в карманах шубы телефон, но вытащила лишь рецепт пенистого чайного напитка из корейского квартала и резинку для волос. Резинкой я тут же воспользовалась — стянула волосы на затылке. Судя по тому, что я увидела в мутном, поцарапанном зеркале, выглядела я неплохо. Я похлопала себя по щекам и убрала песчинки из уголков глаз. Я все еще была хорошенькой. Я заметила, что мои волосы стали короче. Должно быть, я подстриглась во время своего прошлого провала. Потом просмотрю историю операций с банковской картой и узнаю, что я вытворяла под действием инфермитерола. Впрочем, честно говоря, мне было наплевать. Я осталась цела и невредима, без синяков, переломов или порезов. Знала, где нахожусь в данный момент. При мне кредитная карта и ключи. И это самое главное. Стыдно мне не было. Одна пилюля инфермитерола забрала несколько дней моей жизни. В этом смысле идеальный наркотик.
Я ополоснула лицо водой, прополоскала горло, стерла бумажным полотенцем налет с зубов. Вернувшись на свое место, я набрала в рот джину, подержала его там и выплюнула в бутылку. Поезд снова замедлил ход. Я схватила свои вещи, держа на руках, словно ребенка, тяжелый букет. Розы были свежие, упругие и без запаха. Я даже потрогала их, желая убедиться, что они настоящие. Да, точно, живые.

 

Вокруг Фармингдейла все было уныло и плоско, только телефонные вышки торчали. Вдали виднелись ряды длинных двухэтажных домов, облицованных бежевым алюминиевым сайдингом, и что-то, похожее на силосную башню, голые ветви деревьев дрожали от ветра, темные клубы дыма поднимались из какого-то невидимого источника к широкому, бледно-серому небу. Люди, закутанные в пальто, шарфы и шляпы, шаркали по покрытой льдом площади к минивэнам и недорогим седанам, их работающие моторы наполняли маленькую парковку туманом выхлопных газов. Огромный, белый «Линкольн-Континенталь» подъехал к тротуару и мигнул фарами.
Это была Рива. Она опустила стекло со стороны пассажирского сиденья и помахала мне. Я прикинула — может, сделать вид, что не заметила ее, перейти через пути и вскочить в первый же поезд на Манхэттен. Она посигналила. Я подошла и села в автомобиль. В салоне была сплошь кожа цвета бургундского и пластик «под дерево». Освежитель воздуха выдавал запах сигар и хереса. На коленях у Ривы валялись одноразовые платочки.
— Новая шуба? Реально? — спросила она, шмыгая носом.
— Рождественский подарок, — пробормотала я, поставила сумку между кроссовками и положила букет на колени. — Сама себе.
— Это дядина машина, — сообщала Рива. — Мне даже не верится, что ты выбралась сюда. Вчера вечером я не поверила тебе, когда ты сказала по телефону об этом.
— Чему ты не поверила?
— Я счастлива, что ты приехала. — По радио играла классическая музыка.
— Похороны ведь сегодня, — сказала я, подтверждая то, во что никак не хотела верить. Я действительно не хотела ехать, и все же я здесь. Я выключила музыку.
— Я просто думала, что ты опоздаешь, или проспишь весь день, или еще что-нибудь. Не обижайся. Но вот ты здесь! — Она похлопала меня по коленке. — Красивые цветы. Моей маме они бы понравились.
Я без сил откинулась на спинку сиденья.
— Рива, я неважно себя чувствую.
— Но выглядишь ты прекрасно, — сказала она, снова разглядывая мою шубу.
— Я захватила и костюм, в который переоденусь, — сообщила я, пихнув носком кроссовки сумку. — Черный.
— Можешь взять у меня все, что хочешь, — предложила Рива. — Косметику, что угодно. — Она повернулась ко мне, вымученно улыбнулась и потрепала меня по руке. Вид у нее был ужасный. Щеки опухли, глаза красные, кожа, как воск. Так она выглядела, когда ее постоянно тошнило. В последнем классе школы, тогда у нее даже лопались в глазах кровеносные сосудики, и она неделями носила в кампусе темные очки. Она снимала их только дома, в нашей общаге. На нее невозможно было смотреть.
Рива тронула машину с места.
— Смотри, какой снег красивый. Здесь так спокойно, правда? Вдалеке от города. Тут все проблемы предстают в далекой перспективе. Понимаешь?.. Это жизнь? — Рива посмотрела на меня, желая увидеть мою реакцию, но я промолчала. Подумала только, что она и дальше будет меня доставать своими глупостями. Она ожидала, что я стану шептать ей слова утешения, обнимать за плечи, когда она будет рыдать на похоронах. Я попала в ловушку. День обещал быть адским. Я буду страдать. Возможно, даже не выживу. Мне нужна темная, тихая комната, мои видео, моя постель, мои таблетки. Я много месяцев не оказывалась так далеко от дома. Я испугалась.
— Мы можем остановиться и выпить кофе?
— Кофе будет дома, — ответила Рива.
Я всей душой ненавидела ее в этот момент, глядя, как она ведет машину по обледенелым дорогам, вытягивает шею, чтобы видеть дорогу с низкого сиденья «Линкольна». Потом она выдала акафистом все, что заботило ее в эти дни: уборка дома, оповещение родственников и друзей, хлопоты с похоронами.
— Мой папа решил ее кремировать, — сообщила она. — Ему не терпится поскорее разделаться с похоронами. По-моему, это очень жестоко. И даже не по-еврейски. Он просто хочет сэкономить. — Она нахмурилась, и ее щеки отвисли. Глаза наполнились слезами. Меня всегда впечатляло, какая Рива предсказуемая — она была словно персонаж из фильма. Каждое проявление эмоций было всегда как по заказу. — Мама лежит в дешевом, маленьком деревянном ящике, — заскулила она. — Он вот такой. — Она оторвала руки от руля и изящным жестом показала мне размеры гроба. — Эти люди хотели, чтобы мы купили огромную урну из латуни. Клянусь, они пытались надуть на каждом шагу. Это так отвратительно. Но мой папа такой экономный. Я сказала ему, что высыплю ее пепел в океан, а он считает, что это нехорошо, неприлично. Представляешь? Как может быть неприличным океан? Что может быть лучше, приличнее чем океан? Каминная полка? Шкафчик на кухне? — От негодования у нее перехватило дыхание, помолчав, она повернулась ко мне. — Я подумала, что, может, ты составишь мне компанию, мы поедем до Массапекуа и сделаем это, а потом заглянем куда-нибудь на ланч. Например, в следующий уик-энд, если у тебя будет время. Или в любой другой день. Может, когда станет теплее. По крайней мере, снег прекратится. Что ты сделала с твоей мамой? — спросила она.
— Похоронила ее рядом с отцом, — ответила я.
— Видишь, и нам надо было бы похоронить ее. По крайней мере, твои родители лежат где-то. Ну, их не сожгли, не превратили в пепел. Они лежат в земле, их кости там, ну, в одном месте. И ты это знаешь.
— Подожди, — сказала я, заметив впереди «Макдоналдс». — Давай подъедем. Я куплю тебе завтрак.
— Я на диете, — напомнила Рива.
— Тогда я куплю завтрак себе.
Она подъехала к парковке, встала в очередь.
— Ты навещаешь их? Могилы твоих родителей? — спросила она. Рива ошибочно приняла мой полный разочарования вздох за проявление затаенной печали. Она повернулась ко мне и проскулила: «М-м-м!», подняв брови в знак сочувствия. При этом случайно нажала локтем на клаксон. «Линкольн» завыл, как раненый койот. Она охнула. Парень из машины впереди показал ей третий палец. — О боже, прошу прощения! — заорала она и снова просигналила в знак извинения. Потом взглянула на меня. — Дома полно продуктов. Есть кофе и все такое.
— Я хочу кофе из «Макдоналдса». Это все, чего я прошу. Я еду издалека.
Рива припарковалась. Мы ждали.
— Даже не могу тебе описать, как неприятно в крематории. Последнее место, где тебе захочется быть, когда ты в трауре. Там тебе дают кучу брошюр о том, как сжигают тела, как будто мне это надо знать. А в одной из их листовок рассказывается, как кремируют мертвых младенцев — на таких маленьких «металлических сковородах». Так их и называют — «металлические сковороды». Теперь я не могу выбросить их из головы. «Сковороды». Так грубо. Как будто пиццу готовят. Жуть какая-то, правда? До тошноты, правда?
Стоявший перед нами автомобиль продвинулся. Я подала знак Риве, чтобы она подъехала к интеркому.
— Два больших кофе, двойная порция сахара, двойная порция сливок, — сказала я и велела Риве повторить заказ. Она повторила и вдобавок заказала себе мороженое «Макфлурри» с печеньем «Орео».
— Ты можешь переночевать, если хочешь, — сказала Рива, подъезжая к первому окошку. — Ведь сегодня канун Нового года.
— У меня планы в городе.
Рива знала, что я лгу. Я посмотрела на нее, как бы приглашая поспорить со мной, но она лишь улыбнулась и протянула мою банковскую карточку женщине в окошке.
— Хотелось бы и мне иметь планы в городе, — сказала она.
Мы подъехали к следующему окошку, и Рива передала мне мои два кофе. Крышки пахли дешевым шампунем и подгоревшим гамбургером.
— После поминок я могу заказать тебе кеб до станции, — продолжала Рива, отправляя в рот ложку за ложкой «Макфлурри». — Кажется, должен приехать Кен, — сообщила она, — и еще несколько человек с работы. Ты хочешь остаться хотя бы на обед? — Еще одно, что я не терпела в Риве, — это ее привычка разговаривать с набитым ртом.
— Прежде всего мне надо поспать, — ответила я. — Тогда я пойму, как себя чувствую.
На какое-то время Рива затихла. Холодные, белые облачка воздуха поднимались с ее языка, когда она лизала длинную пластиковую ложку. В машине было жарко. Я вспотела в шубе. Рива зажала стаканчик с «Макфлурри» между коленками и продолжала вести машину и есть.
— Ты можешь поспать в моей комнате, — не отступала она. — Там тихо и спокойно. Мои родственники будут наверху, но они не сочтут тебя невежливой или типа того. Нам надо прибыть на кремацию к двум часам. Время есть.
Мы проехали школу, библиотеку, торговый центр. Как можно жить в таком месте, уму непостижимо! Колледж Фармингдейла, магазин мелкооптовой торговли «Костко», пять кладбищ в ряд, площадка для гольфа, квартал за кварталом ограды из белого штакетника с заметенными снегом тротуарами и подъездами к домам. Теперь я видела, откуда приехала Рива. Это объясняло, почему она из кожи вон лезла, чтобы зацепиться в Нью-Йорке и не быть там чужой. Она сказала, что ее отец был бухгалтером. Мать — секретарем в еврейской дневной школе. Рива, как и я, была единственным ребенком в семье.
— Вот мы и на месте, — сообщила она, когда мы подъехали к кирпичному дому кремового цвета. Он был маленький, в стиле ранчо, и построен, вероятно, в пятидесятых. Даже не заходя в него, я могла сказать, что там ковер от стены до стены, сырой, липкий воздух, низкие потолки. Я представила полки, полные хлама, мух, летающих над деревянной тарелкой с коричневыми бананами, старый холодильник, покрытый магнитами, прижимающими просроченные купоны на туалетную бумагу, с мыльницей наверху; кладовку, набитую дешевой бакалеей. У моих родителей все было совсем иначе. Их дом, очень строгий, очень коричневый, причудливо соединил в себе колониальный и тюдоровский стили. Мебель была тяжелая, темна, экономка полировала ее средством «Пледж» с лимонной отдушкой. Кожаная коричневая софа, кожаные коричневые кресла. Полы были натерты мастикой и блестели. В гостиной витражные окна, в холле несколько больших растений с восковыми листьями. В остальном же дом был мрачноватый. Монохромные шторы и ковры. Мало что радовало глаз — никаких безделушек и вазочек на столах и полках, все пустое и тусклое. Моя мать была не из тех, кто украшал холодильник магнитными буквами алфавита и вывешивал там мои детсадовские рисунки и листки с первыми написанными мной словами. Она не хотела ничего вешать на стены. Казалось, все визуально интересное слишком раздражало ее глаз. Может, именно поэтому она сбежала из Музея Гуггенхайма, когда однажды навестила меня в городе. Только в родительской спальне, в комнате матери, был некоторый беспорядок — стеклянные флакончики духов и пепельницы, лежавшие без применения гантели, стопки одежды бежевого и пастельных цветов. Кровать была огромная, низкая. Когда я спала на ней, то чувствовала себя очень далеко от всего мира, словно в космосе или на Луне. Я скучала по этой кровати. По белым и жестким, как яичная скорлупа, простыням моей матери.
Я проглотила остаток кофе номер один и сунула пустой стаканчик в мою Большую Коричневую Сумку из «Блумингдейла». Рива припарковала машину рядом с ржавым бордовым минивэном и старым желтым универсалом «вольво».
— Пойдем, познакомишься с моими родственниками, — сказала она. — А потом я покажу тебе, где ты можешь ненадолго прилечь. — Она повела меня по расчищенной тропинке к дому. — После ее ухода я постоянно испытываю усталость. Я плохо сплю, потому что вижу странные сны. Жуткие. Не совсем кошмары. Просто странные. Абсолютно причудливые.
— Рива, все считают свои сны странными, — заметила я.
— Конечно, у меня стресс. Это было тяжело, но в чем-то прекрасно и печально. Знаешь, что она сказала, умирая? Она сказала: «Не беспокойся так сильно, не старайся всем понравиться. Просто живи в свое удовольствие». Ее слова поразили меня — «не старайся всем понравиться». Потому что это правда. Я и в самом деле старалась. Как ты думаешь, у меня получалось? Пожалуй, я никогда не чувствовала, что нравлюсь всем. Слова мамы помогут мне жить дальше. Теперь мне придется рассчитывать только на себя, и думаю, это пойдет мне на пользу. Мы с папой никогда не были близки по-настоящему. Сейчас я представлю тебя моим родственникам, это быстро, — сказала она, открывая входную дверь.
В доме все оказалось так, как я и думала: мягкий лимонно-зеленый ковер, желтая стеклянная люстра, обои с золотыми узорами и низкий белый потолок. Жара была одуревающая, в воздухе витали запахи блюд, кофе и отбеливателя. Рива привела меня в гостиную с окнами, выходившими на заснеженный передний дворик. Огромный телевизор работал без звука. На длинной, пестрой софе, накрытой прозрачным пластиком, сидели в ряд лысые мужчины. Когда Рива отряхнула на коврике снег с обуви, из кухни вышли три толстые женщины в черных платьях и с бигуди в волосах. Они держали подносы с пончиками и слойками.
— Это моя подруга, та, за которой я ездила на станцию, — сообщила Рива женщинам.
Я кивнула. Я помахала рукой. Я видела, как одна из женщин таращила глаза на мою шубу, на кроссовки. Глаза у нее были как у Ривы — медово-карие. Рива взяла пончик с ее подноса.
— Твоя подруга голодна? — спросила одна женщина.
— Милые цветы, — сказала другая.
— Значит, вы — та самая подруга, про которую мы так много слышали, — констатировала третья.
— Ты хочешь есть? — спросила Рива.
Я покачала головой, но Рива потащила меня в ярко освещенную кухню.
— Здесь много еды. Видишь? — На столешницах стояли блюда с кренделями, чипсами, орехами, тарелка с сыром, салат из сырых овощей, плошки с соусом, пирожки. — Мы прикончили все рогалики, — сообщила Рива. Кофе варился в самоваре на столе. На плите дымились огромные кастрюли. — Цыплята, спагетти, что-то вроде рататуя, — сказала она, поднимая крышки. Странно, но Рива ничуть не смущалась. Казалось, она отбросила свою обычную манерность. Она не пыталась оправдываться, почему она такая домашняя, незатейливая или, как она обычно описывала жизнь в таком доме, как этот,— «негламурная». Может, просто сейчас ей было совершенно все равно. Она открыла холодильник и показала мне круглые пластиковые контейнеры с тушеными овощами, которые она приготовила заранее, чтобы было чем кормить гостей целый день. В спортзале она не была с Рождества. — Сейчас не время, — пояснила она. — Хочешь брокколи? — Она сняла крышку с одного контейнера. Мне в нос ударил резкий запах, и я с трудом сглотнула.
— У вас положено сидеть? Вы сидите десять дней? — спросила я, протягивая Риве букет.
— Шива длится семь дней. Но нет, моя семья не религиозная, ничего такого. Все просто любят сидеть и много есть. Мои тетки и дяди приехали из Нью-Джерси. — Рива положила цветы в раковину, налила себе чашку кофе, отмерила дозу «Свит-энд-лоу» из мятого пакета, который вытащила из кармана, и рассеянно помешала, глядя в пол. Я хлебала остатки кофе из «Макдоналдса» и подлила в стаканчик новую порцию из самовара. Флуоресцентный свет отражался от линолеума и резал мне глаза.
— Мне все-таки надо прилечь, Рива, — сказала я. — Мне плохо.
— О, ладно, — кивнула она. — Пойдем. — Мы снова прошли через гостиную. — Па, не пускай никого вниз. Моей подруге нужно немного отдохнуть.
Один из лысых мужчин махнул рукой и вонзил зубы в слойку. Корка развалилась и упала на грудь его коричневого вязаного жилета. Этот человек показался мне похожим на педофила. Да и остальные тоже. Но при таком освещении любой покажется, даже я. Даже Рива. Пока ее отец пытался собрать крошки слойки со своей груди, женщины встали, подошли к нему и, несмотря на его протесты, стряхнули крошки с жилета на блюдо. Если бы не тень смерти, нависшая над всеми, мне бы казалось, что я попала в фильм Джона Хьюза. Я попыталась представить, что сейчас возникнет Энтони Майкл Холл, может, в роли соседского мальчишки, явившегося с пирогом или пудингом выразить свои соболезнования. Или, может, это была черная комедия, и Вупи Голдберг играет в ней роль агента похоронной конторы. Мне бы она понравилась. Сама мысль о Вупи Голдберг успокоила меня. Она поистине моя героиня.
Рива отвела меня по винтовой лестнице в полуподвал, где находилось что-то вроде комнаты отдыха — грубый голубой ковер, деревянные панели, маленькое окошко под потолком, несколько довольно беспомощных акварелей, криво развешенных над морщинистой лиловой кушеткой.
— Чьи это рисунки? — спросила я.
— Мамины. Правда красивые? Моя комната там. — Затем Рива открыла дверь в узкую ванную с ярко-розовым кафелем. Туалетный бачок подтекал. — Вот всегда так, — сказала она, безуспешно дергая ручку. Вторая дверь вела в ее спальню. Там было сумрачно и душно. — Тут нет окна, поэтому трудно проветривать, — шепнула она и зажгла лампу на столике. Стены были выкрашены в черный цвет. Откатная дверь шкафа треснула, ее сняли и прислонили к стене. В шкафу висело только одно черное платье и несколько свитеров на плечиках. Кроме небольшого комода, тоже черного, с кривой картонной коробкой наверху, в комнатке почти ничего не было. Рива включила вентилятор под потолком.
— Это была твоя комната? — спросила я.
Она кивнула и откинула скользкий нейлоновый спальный мешок синего цвета, которым была накрыта постель — полуторный пружинный матрас, стоявший на полу. Простыни у Ривы были с цветочками и бабочками — старые, жалкие.
— Я перебралась сюда, когда училась в старших классах, и выкрасила комнату в черный цвет. Чтобы было круто. — Рива саркастически улыбнулась.
— Это очень круто, — одобрила я. Поставила свою коричневую сумку на пол, допила кофе.
— Когда тебя разбудить? Нам надо будет выйти из дома примерно в полвторого. Прикинь, сколько тебе нужно времени на сборы.
— У тебя найдутся запасные туфли? И колготки?
— У меня тут почти ничего нет, — ответила Рива, выдвигая и задвигая ящики комода. — Можно взять что-нибудь у моей мамы. У тебя ведь восьмой размер обуви?
— Восемь с половиной, — уточнила я, укладываясь на постель.
— Скорее всего, отыщем что-нибудь подходящее. Я разбужу тебя около часа.
Она закрыла дверь. Я села на постели и выключила свет. Рива возилась в ванной.
— Оставлю тебе чистые полотенца возле раковины, — сообщила она через дверь.
Я подумала, что, может, мое присутствие удерживает ее, она не может вызвать у себя рвоту. Надо было сказать ей, чтобы она не стеснялась. Мне действительно все равно. Я пойму. Если бы рвота могла меня хоть как-то утешить, я бы попробовала это делать год назад. Подождав, пока она закроет наружную дверь ванной и затопает по лестнице, я решила порыться в ее аптечке. Там был старый флакон амоксициллина со вкусом жвачки и половина тюбика крема от зуда. Я выпила амоксициллин и пописала в подтекавший унитаз. На мне были белые хлопковые трусы со старым, бурым пятном крови. Это напомнило мне, что у меня уже несколько месяцев не было менструации.
Я залезла под спальник и стала слушать доносившиеся через потолок шаги, завывания родственников Ривы, впитывая всю их невротическую энергию и представляя еду, передававшуюся от одного к другому, скрежет челюстей, сердечную боль, и столкновение мнений, и сдерживаемый гнев Ривы, или ярость, или что там еще, что она пыталась подавить в себе.
Я долго лежала без сна. Это было все равно что сидеть в кинозале, когда свет погас и ты ждешь начала фильма. Но ничего не происходило. Я жалела, что не взяла еще кофе. Я ощущала печаль Ривы тут, в этой комнате. Особую печаль молодой женщины, потерявшей мать, — сложную, полную обиды и нежную, и все же до странности полную надежды. Я ее узнавала. Но сама не чувствовала. Печаль просто плавала в воздухе. Сгущалась до зернистых теней. Абсолютная правда состояла в том, что Рива любила свою мать так, как я не любила мою. Любить мою мать было непросто. Я уверена, что она была сложной личностью и заслуживала подробного анализа, еще она была красивая, но я толком не знала ее. Так что печаль в этой комнате казалась мне некой заготовкой. Банальностью. Как и тоска по идеальной матери с телеэкрана, которая готовила бы обед и убирала в доме, целовала меня в лоб и заклеивала ссадины на моих коленках, читала мне на ночь книжки, обнимала и успокаивала, когда я плакала. Моя родная мать закатила бы от удивления глаза при мысли о том, что надо жить так. «Я тебе не нянька», — часто повторяла она мне. Но у меня никогда не было няньки. Иногда со мной сидели девчонки из колледжа, которых находила отцовская секретарша. У нас всегда была в доме экономка, Долорес. Мать называла ее служанкой. Я могла бы представить отказ моей матери от домашних дел как некое феминистское утверждение ее права на праздность, но на самом деле думаю, что она отказывалась готовить и убирать, поскольку считала, что это подтвердит ее фиаско в роли королевы красоты.
Ох, моя мать. В расцвете лет она садилась на строгую диету — только черный кофе и нескольких слив на завтрак. На ланч она приказывала Долорес сделать ей сэндвич. Она съедала несколько кусочков и откладывала остатки на тарелку тонкого фарфора — урок для меня, догадывалась я, как не переедать. Вечерами она пила со льда шардоне цвета мочи. В кладовой стояли ящики шардоне. Я наблюдала, как ее лицо распухало и опадало изо дня на день, в зависимости от того, сколько она выпьет. Мне нравилось думать, что она плакала украдкой, огорчалась из-за своей несостоятельности как матери, но я сомневаюсь, что она плакала по этой причине. Небольшие мешки под глазами. Она боролась с ними с помощью крема от геморроя. Я узнала об этом после ее смерти, когда очищала ее ящик с косметикой. «Препарейшн эйч», тени для глаз «Сладкое шампанское», и тональный крем «Айвори силк», который она наносила даже дома. Помада «Фетиш пинк». Она ненавидела место, где жила, потому что оно находилось очень далеко от города. «Тут нет никакой культуры», — заявляла она. Но если бы там был оперный театр или симфонический оркестр — что она имела в виду под «культурой», — она все равно никогда бы туда не ходила. Она считала себя изысканной — любила дорогую одежду, хорошие вина, — но абсолютно не разбиралась в искусстве. Она ничего не читала, кроме любовных романов. В доме никогда не было свежих цветов. В основном она смотрела телевизор и целыми днями курила в постели. Это была ее «культура». Каждый год в канун Рождества она брала меня в торговый центр. В «Годиве» мать покупала мне шоколадку, потом мы ходили по магазинам, и она называла вещи «дешевками», «деревенскими» и говорила, что они для «чертовых проституток». Возле прилавка с парфюмерией заявляла: «Эти духи воняют, как трусы шлюхи». Такие выходки она допускала в те редкие дни, когда мы куда-то ходили вместе.
Мой отец тоже не был склонен к веселью. Он был тихий и бесцветный. Когда я подросла, мы по утрам проходили друг мимо друга словно чужие. Он был серьезным и стерильным, настоящий ученый. Казалось, ему было проще общаться со студентами, чем со мной и моей матерью. Родом он был из Бостона, сын хирурга и учительницы французского. Только однажды он говорил со мной о личном: сказал, что его родители погибли, когда ему был всего год, — перевернулся их катер. В Мексике жила его сестра. Она перебралась туда в начале восьмидесятых, чтобы «стать битником». Так сообщил мне отец и добавил, что они с сестрой совершенно не похожи.
Размышляя над всем этим в черной комнатке Ривы среди ее жалких, застиранных простыней, я ничего не чувствовала. Я могла думать о чувствах, эмоциях, но у меня их не было. Я даже не могла определить место, откуда исходили мои эмоции. Из мозга? Вряд ли. Из эмоций я лучше всего была знакома с раздражением — тяжесть в груди, пульсация в шее такая, что моя голова, казалось, могла оторваться от тела и взлететь в небо, словно ракета. Но это, представлялось мне, непосредственно связано с нервной системой — физиологическая реакция. А печаль? А радость? А желание? А любовь?
За то время, которое мне надо было убить во мраке детской спальни Ривы, я решила проверить себя и посмотреть, что осталось от моих эмоций, в какой форме я была после стольких часов сна. Я надеялась, что полгода спячки более или менее меня исцелили. Я утратила чувствительность к болезненным воспоминаниям. Тут мне снова вспомнился день смерти отца. Когда это случилось, меня захлестнули эмоции. Слезы, которые еще оставались тогда у меня, я выплакала по нему.
— Отец хочет провести последние дни дома, — сообщила по телефону мать. — Не спрашивай меня почему. — Он уже несколько недель умирал в больнице, но теперь захотел умереть дома. Я договорилась в колледже и на следующий день села в поезд. Нет, я не думала, что мое присутствие будет для него что-то значить. Просто хотела доказать матери, что я лучше, чем она. Я была готова терпеть неудобства, глядя на чужие страдания. И совсем не ожидала, что страдания отца так меня потрясут. Я с трудом узнала его. Его болезнь была тайная, словно часть его работы, что-то, что не должно было меня касаться и чего я никогда не пойму.
Я пропустила неделю занятий, сидя дома и глядя, как он таял. В его кабинете поставили огромную кровать и разное медицинское оборудование, которое я пыталась не замечать. Рядом с отцом неизменно находилась одна из двух сиделок — проверяла пульс, промокала губы влажной, маленькой губкой на деревянной ручке, накачивала его обезболивающими препаратами. Моя мать сидела по большей части в своей спальне, одна, и появлялась лишь изредка, чтобы наполнить льдом бокал. Она входила на мысочках в кабинет, шептала что-то сиделке, не говоря почти ни слова мне и едва бросая взгляд на мужа. Я сидела в кресле возле постели отца и делала вид, что читаю материалы о Пикассо для курсовой. Я не хотела смущать его и старалась не смотреть на него, но получалось у меня не всегда. Его руки стали огромными и костлявыми. Глаза запали и потемнели. Кожа стала тоньше. Руки были словно голые ветки деревьев. Сцена получалась странная. Я рассматривала картины Пикассо «Старый гитарист» и «Смерть Касагемаса». Мой отец буквально вписывался в «голубой период» Пикассо. Человек и морфий. Иногда отец дергался и кашлял, но ему нечего было мне сказать. «Он слишком оглушен лекарствами, чтобы разговаривать», — утешала меня сиделка. Я надела наушники и ставила на плеер старые записи, а сама читала. Принс. Бонни Райт. Что-то еще. Иначе молчание сводило меня с ума.
Потом, в воскресенье утром, отец внезапно пришел в сознание и будничным тоном сообщил мне, что умрет днем. Не знаю, то ли меня потрясла прямота и уверенность его утверждения — он всегда был точным и рациональным, всегда суховатым, — или то, что его смерть больше не была абстрактной мыслью, — она стала реальностью, — или за неделю, что я провела возле него, мы привязались друг к другу, и я даже этого не заметила. В общем, внезапно я поняла, что любила его и теперь вот-вот потеряю. Я зарыдала.
— Со мной все будет нормально, — сказал мне отец. Я встала на колени и уткнулась лицом в его несвежее синее одеяло. Мне хотелось, чтобы он погладил меня по голове. Мне хотелось, чтобы он меня утешил. Он смотрел в потолок, когда я умоляла его не оставлять меня одну с матерью. Я вкладывала всю страсть в свои мольбы.
— Обещай, что пришлешь мне знак, — умоляла я, сжав его странно огромную руку. Он выдернул ее. — Понятный знак, много раз, что ты есть, что там, по ту сторону, есть жизнь. Ладно? Обещай мне, что как-нибудь пробьешься ко мне. Пришли мне знак, что-то, чего я не ожидаю увидеть. Что-нибудь, чтобы я поняла: ты смотришь на меня. Что-нибудь огромное. Ладно? Пожалуйста! Ты обещаешь?
— Приведите мою жену, — сказал он сиделке.
Когда вошла мать, он нажал кнопку на капельнице с морфием.
— Что? Прощальные слова? — спросила мать.
— Я надеюсь, что все было не зря, — ответил он. Остаток его жизни — около четырех часов — я сидела в кресле и рыдала, а мать пила на кухне и время от времени заглядывала в кабинет, чтобы посмотреть, умер он или нет.
Наконец, он умер.
— Все, верно? — спросила мать.
Сиделка проверила пульс, потом одеялом накрыла отца с головой.
Воспоминание должно было бы разворошить во мне ощущение грусти. Должно было разжечь угли горя. Но этого не произошло. Вспоминая все это на кровати Ривы, я почти ничего не чувствовала. Лишь легкое раздражение из-за неровного матраса и громкого свиста синтетической ткани спальника, когда я ворочалась. Наверху родственники Ривы включили на полную громкость телевизор. Звуки, сопровождавшие остросюжетную программу «Закон и порядок», проникали сквозь пол.
Я не была на похоронах почти семь лет. Похороны матери были быстрыми и предельно простыми. Они проходили в часовне зала ритуальных услуг. Гости едва заполнили первые ряды — пришли несколько соседей, сестра моего отца, я и наша экономка. В адресной книге матери были только доктора — ее и отца. Был на похоронах и мой школьный учитель, который вел у нас уроки по искусству. «Не поддавайся унынию, милая, — сказал он. — Звони мне, если тебе понадобится поддержка взрослого. Звони в любое время». Но я так никогда и не звонила ему.
С другой стороны, похороны моего отца прошли на высоком уровне. Там были и напечатанные программки, и длинные речи. Люди прилетели из всех штатов, чтобы отдать дать уважения. Скамьи в университетской церкви были жесткие, и кости моей задницы стучали о твердую древесину. Я сидела на первом ряду рядом с матерью и старалась не обращать внимания на ее вздохи и покашливание. Ее перламутровая помада была наложена таким толстым слоем, что начала таять и стекать. Когда ректор университета объявил, что отдел науки установит исследовательскую стипендию имени моего отца, мать застонала. Я взяла ее руку и держала так. С моей стороны было смелостью решиться на это, но я думала, что теперь мы, возможно, сблизимся, что у нас есть нечто общее, огромное общее — умерший человек, чью фамилию мы обе носили. Ее рука была ледяная и костлявая, как у моего отца на смертном одре несколько дней назад. Теперь я вижу в этом явное предзнаменование, но тогда я об этом не подумала. Меньше чем через минуту она высвободила свою руку и стала искать в сумочке маленькую коробочку для таблеток. Я не знала точно, что она принимала в тот день, вероятно, что-то стимулирующее. Во время церемонии она сидела в пальто, возилась с чулками, волосами, злобно оглядывалась назад, на заполненные людьми скамьи позади нас каждый раз, когда слышала, что кто-то вздыхал, шмыгал носом или шептался. Часы тянулись бесконечно. Сначала все кого-то ждали, потом сидели на официальной церемонии. Мать недовольно хмурилась.
— Это все равно что ждать поезд в ад, — прошептала она в какой-то момент, причем не мне на ухо, а куда-то в потолок церкви. — Я устала.
Скоростная магистраль в ад. Медленная дорога в ад. Автобус-экспресс. Такси. Шлюпка. Билет первого класса. Ад был единственным местом назначения, которое она всегда использовала в своих метафорах.
Когда пришло время и люди стали подходить и говорить теплые слова о моем отце, она сердито посмотрела на очередь, выстроившуюся в центральном проходе.
— Они сейчас думают, что стали особенными, поскольку знают человека, который умер. — Мать закатила красные, бегающие глаза. — Это позволяет им чувствовать себя важными. Повернутые на себе кретины. — Друзья, коллеги, сослуживцы, студенты эмоционально выступали с кафедры. Люди рыдали. Моя мать ежилась. Я видела наши отражения на полированной поверхности гроба перед нами. Две бледные, нервные, плавающие головы.
Я не могла спать на кровати Ривы. Дохлый номер.
Решила принять душ. Встала, разделась и со скрипом включила воду. Ванная наполнилась паром. С тех пор как я начала постоянно спать, мое тело сделалось очень худым. Мышцы ослабли. В одежде я смотрелась хорошо, но голая выглядела тощей и жуткой. Ребра и ключицы торчали, на бедрах появились морщины, на животе обвисла кожа. Колени казались огромными. Я вся состояла из острых углов. Локти, лопатки, тазобедренные суставы, шишки позвоночника на спине. Мое тело было словно деревянная скульптура, нуждавшаяся в обработке. Рива ужаснулась бы, увидев меня такой. «Ты похожа на скелет. Совсем как Кейт Мосс. Нет, правда», — сказала бы она.
Рива видела меня совершенно голой только один раз, в русской бане на Десятой улице. Но это было полтора года назад, до того как я села на «сонную диету». Рива продолжала ходить в баню. Она тогда хотела «сбросить вес», чтобы пойти Четвертого июля на вечеринку в бассейн в Хэмптонс.
— Я понимаю, что это просто вес воды, которую я выделю с потом, — говорила Рива. — Но зато быстро и хорошо.
Мы с ней пошли в баню в такой день недели, когда там были только женщины. Большинство девушек были в бикини. Рива пришла в цельном купальнике и обертывала полотенце вокруг бедер каждый раз, когда вставала. Мне это показалось глупым. Я разделась совсем.
— Рива, что ты такая зажатая? — спросила я, когда мы отдыхали возле бассейна с ледяной водой. — Тут нет парней. Никто на тебя не пялится.
— Дело не в парнях, — ответила она. — Женщины такие вредные. Они всегда сравнивают себя с кем-то.
— Какая тебе разница? Тут не конкурс красоты.
— Да, верно. Ты этого просто не видишь, потому что всегда была хорошенькая.
— Это смешно, — возразила я. Но я знала, что Рива права. Я была яркой. Мне всегда говорили, что я похожа на Валлетту Эмбер. Конечно, Рива тоже была хорошенькой. Она выглядела как Дженнифер Энистон и Кортни Кокс, вместе взятые. Тогда я ей этого не говорила. Она выглядела бы еще лучше, если бы умела расслабиться. — Остынь, — сказала я. — Все это не так важно. Ты думаешь, кто-то станет осуждать тебя за то, что ты не выглядишь как супермодель?
— Обычно это самое первое, что многие в этом городе делают.
— Какое тебе дело, что люди думают о тебе? Все ньюйоркцы — жопы.
— Мне есть дело, ясно тебе? Я хочу вписаться. Я хочу жить хорошо.
— Господи, Рива. Это смешно.
Она встала и скрылась в эвкалиптовом тумане парной. Это была мягкая перепалка, одна из сотен, когда она утверждала, что я самонадеянная, раз не ценю свое везение. Ох, Рива.
Душевая кабинка в ванной была маленькая, с дверью из матового, серого стекла. Мыла не было, только шампунь «Прелл». Я вымыла голову и стояла под душем, пока не потекла холодная вода. Тогда я вышла. Сквозь потолок гремели новости. Полотенца, которые Рива оставила мне на раковине, розовое и зеленое, еле уловимо пахли плесенью. Я вытерла запотевшее стекло и опять посмотрелась в зеркало. Мои волосы прилипли к шее. Может, следует подстричь их еще короче, подумала я. Не исключаю, что мне это понравится. Стрижка под мальчика. Гамин, озорная девчонка. Буду как Эди Седжвик. «Ты похожа на Шарлиз Терон», — скажет Рива. Я обернула вокруг себя полотенце и легла на кровать.
Существовало и многое другое, от чего мне становилось грустно. Например, фильмы «На пляже», «Стальные магнолии», убийство Мартина Лютера Кинга-младшего, смерть Ривера Феникса, который расстался с жизнью в 23 года на тротуаре перед ночным клубом «Гадюшник», роман Стайрона «Выбор Софи», «Привидение», «Инопланетянин», «Ребята с улицы», СПИД, Анна Франк. «Бэмби» тоже грустный. «Американская история» и «Земля до начала времен» были грустные. Мне вспомнился фильм «Цветы лиловые полей», когда Нэтти выгоняют из дома и она вынуждена оставить в этом аду беременную сестру Силию. «Только смерть разлучит меня с ней!» В общем, там все очень трагично. Казалось бы, такой длинный перечень должен был настроить меня на траурный лад, но плакать я не могла. Ни одно из этих грустных воспоминаний не проникло в меня настолько глубоко, чтобы нажать на какую-то кнопку, отвечающую за «выплеск скорби».
Но я не оставляла попыток.
Я вызвала в памяти день отцовских похорон: я в черном платье расчесывала волосы перед зеркалом, обрезала кутикулы, пока не потекла кровь; у меня все расплылось перед глазами из-за слез; когда я шла вниз по лестнице, я чуть не споткнулась; осенняя листва сливалась в сплошные полосы, когда я везла мать в университетский храм в ее «Транс Аме»; пространство между нами наполнялось извилистыми ленточками бледно-голубого дыма от сигарет «Виргиния слим», но она не разрешила опустить стекло, чтобы ветер не растрепал ее волосы.
Увы, никакой печали я так и не испытывала.
— Мне ужасно жалко, — вновь и вновь повторяла Пегги на похоронах моего отца. Пегги была единственной подругой матери, оставшейся к тому времени, наверняка она была такого же типа, как Рива. Она жила за углом от дома родителей в лавандовом особняке голландского колониального стиля; двор перед ее домом был полон дикорастущих цветов летом, неуклюжих снеговиков и крепостей, сооруженных ее двумя сыновьями зимой; над дверью висели потрепанные тибетские молитвенные флаги и множество ветряных колокольчиков; еще во дворе росла вишня. Мой отец пренебрежительно говорил, что это дом хиппи. Я чувствовала: Пегги не очень умна, и моя мать на самом деле ее не любила. Но Пегги всегда выражала ей сочувствие. А мать любила, когда ей сочувствовали.
После отцовских похорон я осталась у матери еще на неделю. Я хотела делать то, что, как мне казалось, следовало делать, — горевать. Я видела в фильмах, как это бывает: завешенные зеркала, замолкшие дедовы часы, унылые дни, всхлипывания в тишине и скрип старого пола, когда кто-нибудь в переднике выходил из кухни и говорил: «Поешьте что-нибудь». И мне нужна была мать. Могу это признать. Мне хотелось, чтобы она обнимала меня, когда я плакала, приносила мне чашки теплого молока с медом, подавала мне удобные тапочки, брала для меня видеокассеты и смотрела их вместе со мной, заказывала на дом пиццу и китайские блюда. Конечно, я не рассказывала ей о своих мечтах. Она обычно лежала в отключке у себя в спальне с запертой дверью.
Несколько раз за неделю в наш дом являлись с визитом люди, и матери приходилось укладывать волосы и вспоминать о косметике, поднимать шторы и разбрызгивать освежитель воздуха. Дважды в день ей звонила Пегги. «Все нормально, Пегги. Нет, не приходи. Я приму ванну и лягу. В воскресенье? Ладно, но прежде позвони».
Днем я садилась в машину и бесцельно ехала куда-нибудь либо заезжала в торговый центр и супермаркет. Мать оставляла мне список покупок и прикладывала к нему бумажку для парня из магазина спиртного: «Эта девочка моя дочь, и я разрешаю ей покупать алкоголь. Позвоните, если захотите удостовериться в этом. Номер телефона…» Я покупала ей водку. Я покупала ей виски и безалкогольные напитки. Не думаю, что ей грозила реальная опасность. Она сильно пила уже много лет. Вероятно, я получала некоторое удовольствие, покупая бухло и таким образом помогая ей губить себя, но уж никак не желала ее смерти. Помню, как-то днем я валялась на полу и рыдала; она выплыла из своей комнаты и прошла мимо меня на кухню. Там она выписала чек для экономки, достала из холодильника бутылку водки, велела мне убавить громкость телевизора и вернулась к себе.
И это было хуже всего. Я была изрядно огорчена. Мне трудно описать, каково мне было. Никто мне не звонил. Все в школе ненавидели меня за то, что я хорошенькая, и я это знала. Оглядываясь назад, вижу, что Рива стала исключением: она была единственной подругой, она одна попыталась узнать меня ближе. Но в те дни мы с ней еще не дружили. В ту неделю траура мое состояние не всегда вписывалось в рамки нормального, и я это понимала. В один миг я была молчаливой и суровой, а в другой вела себя нелепо, дерзко и вызывающе. Я словно пребывала под кайфом, хоть ничего не принимала. Я даже не пила в ту неделю, пока к нам не пришел из университета профессор Плюшенко, коллега отца, и мать не попыталась занять его беседой.
Профессор Плюшенко явился якобы, чтобы выразить соболезнование, с купленным в кондитерской круглым кексом и бутылкой польского бренди. Ему надо было убедить мать, чтобы она отдала ему бумаги отца. У меня возникло ощущение, что он хотел чего-то, что отец не отдал бы ему по доброй воле. Я чувствовала, что обязана следить за их беседой и по возможности не допустить, чтобы этот тип воспользовался неустойчивым состоянием моей матери. Очевидно, профессор знал моих родителей много лет.
— Вы очень похожи на мать, — сказал он в тот вечер, плотоядно глядя на меня. У него была тусклая кожа цвета картона, а губы до странного красные и мягкие. Он носил серый костюм в полоску и распространял вокруг запах сладкого одеколона.
— Моей дочери едва исполнилось девятнадцать, — насмешливо бросила мать. Она не защищала меня от его блудливых взглядов. Она хвасталась. В те дни мне было почти двадцать.
Конечно, обеда мать не приготовила — она была не способна на такое, — но имелись напитки. Мне позволили пить. Через некоторое время этот тип сел между нами на софе. Он красиво говорил о бесценном вкладе моего отца в науку, о его прекрасном примере для новых поколений научных работников, о том, какой радостью было работать рядом с таким человеком.
— Его наследие — это студенты и научные труды. Я хочу проследить за судьбой его научного наследия, чтобы ничего не пропало. Это бесценные материалы. Их необходимо тщательно изучать.
Мать еле ворочала языком. Скупая слеза пробежала по ее щеке; в итоге на гриме осталась расплывчатая серая полоса. Профессор обнял мать за плечи.
— Ох, бедняжка. Трагическая утрата. Это был великий человек. Я знаю, как он любил вас. — Вероятно, мать была слишком пьяна, слишком выбита из колеи или слишком накачалась лекарствами и не видела, как в какой-то момент во время этого монолога другая рука профессора переместилась с его колена на мое. Я тоже опьянела к тому времени и не протестовала. Когда мать встала и удалилась в ванную, мы с ним остались на софе вдвоем, и он поцеловал меня в лоб, а его большой палец медленно погладил мне шею и прошелся по моему левому соску. Я понимала, что он делал. Я не сопротивлялась.
— Ох, бедняжка.
Мой сосок все еще был затвердевшим, когда мать вернулась в гостиную и споткнулась о край ковра.
Отец оставил все матери, включая свои научные труды. После ее смерти именно я вошла в его кабинет, упаковала его вещи, а ящики отнесла в подвал. Его коллеги не увидели ни единой странички. Мне до сих пор не ясно, чего я добилась, позволив этому типу поцеловать меня. Может, защитила достоинство матери. Или, может, мне хотелось получить хоть чуточку нежности. В то время мы с Тревором не встречались уже несколько месяцев. Я не позвонила ему и не сообщила о смерти отца. Приберегла это известие до нашей встречи, чтобы ему стало стыдно.
На следующее утро после этого поцелуя я вызвала такси и уехала на вокзал. Я не стала будить мать, не сказала ей, что возвращаюсь в школу. Я не оставила ей записки. Прошла неделя. Она не звонила. Когда с ней «случилось несчастье», в результате которого она попала в больницу, ее обнаружила именно Пегги.
— Ох, милая, — сказала она по телефону, — твоя мама еще жива, но доктора говорят, тебе надо спешить. Мне так жаль, так жаль.
У меня не подогнулись колени. Я не рухнула на пол. Я находилась в женском общежитии. Я слышала, как девчонки возились на кухне с едой, болтали о безжировой диете и о том, как не «разбухнуть» в спортзале.
— Спасибо, что сообщили мне, — поблагодарила я Пегги. Она скулила и сморкалась. Я не сказала никому из девчонок, что у меня произошло. Мне не хотелось испытывать унижение от их безразличия.
До дома я добиралась почти целый день, дописывая в поезде завершающий реферат по Хогарту. В глубине души я надеялась, что к моему приезду матери уже не будет в живых.
— Она знает, что ты здесь, — сообщила Пегги, когда я появилась в больнице. Я понимала, что это неправда. Мать лежала в коме. Она уже уходила. Иногда ее левый глаз моргал и открывался — голубой, как лед, холодный, слепой, ужасающий, пустой, неживой глаз. Помню, тогда, в палате, я заметила отросшие корни ее волос. Всю жизнь, сколько я помнила мать, она бдительно следила, чтобы волосы оставались платинового цвета, но тут проглянул ее натуральный, более теплый оттенок — медовый, как у меня. Значит, я никогда прежде не видела настоящего цвета ее волос.
Формально мать оставалась живой еще три дня. Даже с трубкой в горле, с кислородным аппаратом, поддерживавшим ее дыхание, она была красавицей. Она была королевой. Доктор объяснил мне, что у нее постепенно отказывают все органы. Системный сбой. Он заверил меня, что она ничего не чувствовала. Ее мозг уже отключился. Она не могла ни думать, ни видеть сны, ни осознавать даже собственную смерть. Врачи отключили аппарат, а я сидела, ждала и смотрела, как экран замигал и погас. Для нее это был не отдых, не состояние покоя. Это вообще не было состоянием. Моей матери больше не существовало. Покой в душе если и был, думала я, глядя, как накрывают простыней ее лицо, то у меня.
— Ох, милая. Мне очень, очень жаль. — Пегги рыдала, обнимая меня. — Бедняжка. Моя бедная, маленькая сиротка.
В отличие от матери, я терпеть не могла, когда меня жалеют.
Конечно, я не могла почерпнуть ничего нового из этих воспоминаний. Я не могла оживить мать и наказать ее. Она ушла из жизни еще до того, как мы с ней смогли поговорить по-настоящему. Интересно, может, она завидовала отцу, его торжественным и многолюдным похоронам. Она оставила записку. Я обнаружила ее в доме вечером, когда приехала из больницы. Меня подвезла Пегги. Я держалась стоически. Я онемела. Записка лежала на отцовском столе. Мать выдрала листок из желтой тетради. Сначала она писала крупными, четкими прописными буквами, но к концу они перешли в тесный, корявый курсив. Послание было абсолютно неоригинальным. Она написала, что не может справляться с жизненными проблемами, что чувствует себя чужой, странной, и это ей невыносимо, и она боится сойти с ума. «Прощайте», — добавила она в заключение. Далее шел список людей, которых она знала. Я оказалась шестой из двадцати пяти человек. Некоторые имена я узнала: давние подружки, доктора, парикмахеры. Я никогда никому не показывала это письмо. Временами — месяцы, годы спустя, — если страдала от одиночества, боялась жизни и слышала в своей душе жалобный голос, говоривший «Хочу к мамочке», я доставала эту записку и перечитывала. Она служила отрезвляющим напоминанием, какой на самом деле была моя мать и как мало я для нее значила. Мне это помогало. Неприятие, как я выяснила, может быть единственным противоядием от самообмана.
Моя мать была такой же, какой стала я, — единственным ребенком умерших родителей, лишившимся всех своих близких. Сестра отца снова прилетела из Мехико после Рождества и забрала из дома то, что ей хотелось: несколько книг, серебро. Она носила яркую мексиканскую шаль и шелковые шали с бахромой, но у нее, как у моего отца, было скептическое отношение к жизни. По брату она, казалось, не горевала, ее скорее волновали «токсичные отходы», как она говорила. «Тысячу лет назад люди не болели раком. Виноваты химические вещества. Они всюду: в воздухе, в пище, в воде, которую мы пьем», — вещала она. Пожалуй, она каким-то образом помогала мне держаться, поскольку кивала, когда я говорила ей, что испытываю облегчение от ухода матери, но мне жаль, что мой отец не продержался дольше, хотя бы еще пару лет, и не помог мне позаботиться о доме и привести в порядок дела. Я пыталась что-то сделать дома, пока она была рядом.
После ее отъезда я провела в доме несколько дней одна, листая мои детские фотоальбомы, рыдая над нераспечатанными упаковками трусиков матери. Я плакала над отцовской пижамой, в которой он умер, над растрепанными биографиями Теодора Рузвельта и Йозефа Менгеле на столике возле его кровати, над позеленевшей монеткой в кармане его любимых штанов, над ремнем, в котором ему приходилось делать новые дырки, потому что в последние месяцы перед смертью он худел и худел.
Большой драмы не было. Все оставалось спокойно.
Я представила, что сказала бы матери, если бы та внезапно появилась передо мной здесь, в комнатке Ривы. Я представила ее недовольство и брезгливость из-за всех этих дешевых вещей, затхлого воздуха. Мне не приходило в голову ничего, о чем я хотела бы ее спросить. У меня не было желания выражать злость или печаль. «Привет», — сказала бы я в нашем гипотетическом диалоге, и все.
Я встала с постели и порылась в одной из картонных коробок на бюро Ривы. В ее дневнике старших классов я обнаружила только одну ее фотку, совершенно стандартный портрет. Ее лицо выделялось из ряда бесцветных физиономий. У нее были длинные пышные волосы, пухлые щеки, чересчур сильно выщипанные брови, парившие на ее лбу словно кривые стрелы, темная губная помада, жирная, черная подводка вокруг глаз. Ее взгляд был слегка рассеянный, осторожный, несчастный, озабоченный. Похоже, она была гораздо более интересной до того, как окончила колледж — хулиганка, панк, фрик, отверженная, преступница, испорченная девчонка. Сколько я знала Риву, она была плебейкой, конформисткой, застегнутой на все пуговицы, зависимой от чужого мнения особой. Но оказалось, что в старших классах школы у нее была насыщенная тайная жизнь, а ее желания выходили за рамки обычной выпивки с друзьями и футбольных вечеринок, которые предлагал Лонг-Айленд. Итак, подытожила я, Рива перебралась на Манхэттен, стала учиться в колледже и решила вписаться, стать, как все — худенькой, хорошенькой, говорить, как все прочие худенькие и красивые девушки. Теперь я поняла, почему она хотела подружиться со мной. Скорее всего, в старших классах ее лучшая подруга была такой же «нестандартной», как она сама. Возможно, у нее имелся какой-нибудь физический дефект — шесть пальцев на руке, судороги, облысение, она могла носить очки с толстенными линзами. Я представила, как они сидели вдвоем в этой черной спальне в подвале и слушали музыку: «Джой дивижн», «Сьюзи и Банши». Во мне даже зашевелилась ревность при мысли о том, что Рива тоже страдала от депрессии и зависела от кого-то еще, а не только от меня.
После похорон матери я вернулась в школу. Мои «сестры» по общаге даже не поинтересовались, как я и что — впрочем, я бы все равно ничего им не ответила. Они все избегали меня. Лишь немногие оставили под моей дверью записки: «Мне так жаль, что тебе пришлось пройти через это!» Конечно, я была рада, что избавлена от унизительного общения с дюжиной высокомерных девиц, которые явно осуждали меня и считали, что мне надо «быть более открытой». Они не были моими подругами. В том семестре мы с Ривой оказались в одной группе по французскому. Мы часто болтали с ней обо всем. Она поделилась со мной записями лекций, которые я пропустила из-за похорон, а когда я вернулась, то не побоялась задать мне вопросы. На занятиях она отклонилась от темы урока и спрашивала на неуверенном, с ошибками, французском, как у меня дела, что случилось, грущу я или сержусь, и предложила встретиться после занятий и поговорить по-английски. Я согласилась. Ей хотелось услышать все подробности, узнать, что я думала о своих родителях, как себя чувствовала на похоронах и после них. Я скупо делилась с ней. Говорить с Ривой о моем несчастье было нестерпимо. Она советовала мне смотреть на все с оптимизмом — она желала это всем. Но она по крайней мере проявила участие.
В последний год учебы я перебралась из общаги в квартирку с двумя спальнями, тоже в нашем кампусе. Мы жили там вдвоем с Ривой и еще больше сблизились. Я пребывала тогда в затяжной депрессии, а она бесконечно болтала; она всегда стучалась ко мне, задавала вопросы, искала любой повод, чтобы поговорить. В тот год я часами лежала, глядя в потолок, пытаясь вытеснить мысли о смерти размышлениями о бренности бытия. Частые появления Ривы, возможно, удержали меня от рокового прыжка из окна. Тук-тук. «Поболтаем?» Ей нравилось рыться в моем шкафу, изучать ценники, проверять размер нарядов, которые я купила себе на полученные в наследство деньги. Ее одержимость материальным миром вытаскивала меня из экзистенциальной норы, куда я заползала.
Я никогда не говорила Риве, что слышала, как она каждый вечер вызывала у себя рвоту, вернувшись из столовой. Дома она ела только мини-йогурты без сахара и молодую морковку, заправляя ее желтой горчицей. Ее ладони были оранжевыми от огромного количества моркови, которую она ела. Дюжины упаковок мини-йогурта стучали в мусорном контейнере.
В ту весну я отправлялась в длинные прогулки по городу, надев наушники. Я чувствовала себя лучше, просто слушая эхо собственного дыхания, перекатывание мокроты в горле, когда сглатывала, трепет ресниц, слабый стук сердца. Проводила серые дни, глядя на тротуары, пропуская занятия, покупая вещи, которые никогда бы не надела, платила бешеные деньги одному гею, когда он вставлял трубку мне в задницу и тер мой живот, говоря мне, насколько лучше я буду себя чувствовать, когда мой кишечник очистится. Вместе мы разглядывали маленькие хлопья дерьма, вытекающего через специальную трубку. Его голос звучал тихо, но с энтузиазмом. «Молодец, что ты это делаешь, куколка», — хвалил он меня. Чаще, чем нужно, я делала пилинг лица и педикюр, массаж, эпиляцию воском, стрижку. Возможно, в этом и состоял мой траур. Я платила деньги незнакомым людям, чтобы чувствовать себя хорошо. Я могла бы с этой же целью нанять проститутку. Такую же, какой через несколько лет оказалась доктор Таттл — проститутку, чтобы кормила меня колыбельными песнями. Если меня что-то и могло заставить расплакаться, то это мысль, что я останусь без доктора Таттл. Вдруг она лишится лицензии? Или внезапно умрет? Что я буду делать без нее? И тут, в полуподвальной спальне Ривы, мне наконец-то стало грустно. Я ощутила эту грусть своим горлом, словно куриную косточку. Вероятно, я любила доктора Таттл. Я встала и попила немного воды из крана в ванной. Снова легла.
Через несколько минут в дверь постучала Рива.
— Я принесла тебе кусочек пирога, — сказала она. — Можно мне зайти?
Теперь на Риве было большое красное шерстяное платье. Она уже сделала прическу и наложила косметику. Я все еще лежала под одеялом, обернутая полотенцем. Я взяла пирог и стала есть, а Рива присела на краешек кровати и принялась рассуждать о том, что никогда не ценила талант матери, а ведь та была хорошая художница и так далее. Я чувствовала, что ее монолог затянется надолго.
— Она могла добиться известности, понимаешь? Но от женщин ее поколения ждали только одного: они должны были рожать детей и сидеть дома. Ради меня она пожертвовала своим призванием. Впрочем, у нее изумительные акварели. Ты не находишь?
— Да, очень приличные любительские акварели, — сказала я.
— Ты приняла душ? Все в порядке?
— Не было мыла, — ответила я. — Ты нашла для меня какие-нибудь туфли?
— Сейчас поднимешься наверх и выберешь сама.
— Мне как-то не хочется.
— Ты просто пойдешь и выберешь что-нибудь. Я не знаю, что ты хочешь.
Но я отказалась.
— Мне самой сходить туда?
— Ты обещала принести мне что-нибудь на выбор.
— Я не могу рыться в ее шкафу. Мне слишком тяжело. Посмотри сама, пожалуйста!
— Нет, Рива, мне неудобно. Лучше я останусь здесь и не пойду на похороны.
Я положила остатки пирога на тарелку.
— Ладно, схожу. — Рива вздохнула. — Так что тебе подобрать?
— Туфли, чулки, какую-нибудь блузку.
— Но какую именно блузку?
— Черную, пожалуй.
— Ладно. Но если тебе не понравится то, что я принесу, не ругай меня.
— Я не собираюсь тебя ругать, Рива. Мне все равно.
— Не ругай меня, — повторила она.
Она встала, оставив крошечные красные шерстинки на простыне, где только что сидела. Я выбралась из-под одеяла и заглянула в сумку из «Блумингдейла». Костюм был из жесткой вискозы. А таких подвесок я в жизни не носила. Казалось, инфермитерол уничтожил присущий мне хороший вкус к вещам, хотя шуба из белого меха показалась интересной. В ней была индивидуальность. Хотелось бы знать, сколько песцов были умерщвлены ради этой шубы? И как их убивали, чтобы кровь не испачкала белый мех? Может, Пин Си из моей бывшей галереи ответил бы на этот вопрос. Какая требуется температура, чтобы заморозить живую белую полярную лису? Я оторвала бирки с лифчика и трусов и стала одеваться. Куст волос на лобке оттопыривал ткань трусиков. Хорошая шутка — сексуальное нижнее белье и огромный куст. Я пожалела, что при мне нет фотоаппарата, чтобы запечатлеть эту картинку. Меня поразила легкомысленность этого желания, и на мгновение я развеселилась, но тут же ощутила страшную усталость.
Рива вернулась с охапкой блузок и туфель и с упаковкой нейлоновых чулок телесного цвета из восьмидесятых. Я протянула ей подвеску.
— Это тебе, — сказала я, — как соболезнование.
Рива бросила все на кровать и открыла коробку. Ее глаза наполнились слезами — совсем как в кино, — и она обняла меня. Объятие было крепким. Рива всегда умела обниматься. Я чувствовала себя крошечным богомолом в ее руках. Шерсть ее платья была мягкой и приятно пахла. Я пыталась вырваться, но Рива еще крепче сжимала объятия. Наконец, отпустила, шмыгая носом и улыбаясь.
— Какая красивая. Спасибо. Это действительно очень приятно. Извини, — пробормотала она, вытирая нос рукавом. Она надела подвеску, приподняла воротник платья и посмотрелась в зеркало. Ее улыбка стала немного фальшивой. — Знаешь, я не думаю, что слово «соболезнование» можно использовать таким образом. Соболезнование можно выражать, и «как» тут режет слух.
— Нет, Рива. Не я выражаю тебе соболезнование, а дарю подвеску тебе в качестве соболезнования.
— Все-таки это слово не очень подходит, по-моему. Речь идет скорее об утешении.
— Нет, не совсем, — возразила я и решила больше не спорить. — В общем, ты меня поняла.
— Красивая, — повторила Рива, на этот раз без эмоций, и погладила подвеску. Потом махнула рукой в сторону кучи черных вещей, которые принесла мне. — Все, что я нашла. Надеюсь, тебе что-нибудь подойдет.
Она вытащила из шкафа черное платье и пошла в ванную переодеваться. Я надела колготки, порылась в туфлях и нашла подходящую пару. Из вороха блузок я вытащила черную водолазку. Натянула ее, надела костюм.
— У тебя найдется лишняя щетка для волос?
Рива открыла дверь ванной и протянула мне старую щетку с длинной деревянной ручкой. На ее обратной стороне виднелись царапины. Я поднесла щетку к свету и увидела следы зубов. Я понюхала рукоятку, но запаха рвоты не почувствовала, только кокосовый крем для рук.
— Ни разу не видела тебя в этом костюме, — сухо заметила Рива, выйдя из ванной. Платье с высоким разрезом плотно облегало ее фигуру. — Смотри-ка, тебе все прекрасно подошло. Ты подстриглась?
— Угу, — ответила я, отдавая ей щетку.
Мы надели верхнюю одежду и поднялись наверх. Гостиная опустела, слава богу. Я снова налила себе кофе в стакан из «Макдоналдса», а Рива остановилась у холодильника и сунула в рот паровую брокколи. Снова пошел снег.
— Предупреждаю тебя, — сказала Рива, вытирая руки. — Я буду плакать. Много.
— Было бы странно, если бы ты не плакала.
— Просто я выгляжу некрасиво, когда плачу. А Кен сказал, что приедет, — сообщила она мне снова. — Нам надо было бы немного подождать с похоронами. Устроили бы их после Нового года. Ведь маме теперь без разницы. Ее уже кремировали.
— Ты говорила.
— Я постараюсь не рыдать слишком сильно, — пообещала она. — Так, пускай слезы текут понемножку. У меня сразу опухает лицо. — Она сунула руку в коробку «Клинекса» и вытащила пачку салфеток. — Знаешь, пожалуй, я даже рада, что мы не стали ее бальзамировать. Это так жутко. Вообще-то, она была кожа да кости. Весила, пожалуй, вдвое меньше меня. Ну, может, чуть больше. Но она была суперхудая. Еще более худая, чем Кейт Мосс. — Сунув салфетки в карман куртки, Рива погасила свет.
Мы прошли через кухонную дверь в гараж. Там были полки с инструментами, цветочными горшками и лыжными ботинками, несколько старых велосипедов, в углу стоял морозильный шкаф, возле одной стены стояли сложенные один на другой пластиковые ящики.
— Она открыта. — Рива показала на маленькую серебристую «тойоту». — Это была мамина машина. Вчера вечером я ее завела. Будем надеяться, что и сейчас у меня получится. Вероятно, мама и не ездила на ней. — В салоне пахло ментоловой мазью. На приборной доске прыгала на пружинке голова полярного медведя, на пассажирском сиденье валялся каталог «Нью-Йоркер» и тюбик крема для рук. Рива завела машину, вздохнула, нажала на пульт, открывающий гаражную дверь, и расплакалась.
— Вот видишь? Я предупреждала тебя, — сказала она, вытаскивая ком салфеток. — Я поплачу, пока прогревается мотор. Пару секунд. — И она заплакала, тихонько вздрагивая под пухлой курткой.
— Ладно, ладно тебе, — буркнула я, глотая кофе. Рива уже изрядно мне надоела. Я чувствовала, что это станет концом нашей дружбы. Рано или поздно, скорее рано, моя грубость зайдет слишком далеко, а теперь, когда мать Ривы умерла, она придет в себя, ее голова очистится от разной чепухи. Возможно, она вернется к терапии. Она поймет, что у нас нет для дружбы никаких разумных оснований и что она никогда не получит от меня того, что ей нужно. Она пришлет мне длинное послание, где объяснит свои ошибки и обиды, и сообщит, что ее жизнь пойдет дальше, но уже без меня. Я даже представила ее фразу: «Я пришла к выводу, что наша дружба меня больше не радует, — такому слогу научит Риву ее терапевт, — но я вовсе не критикую тебя». Конечно же, все дело во мне. Я играла роль подруги в дружбе, которую она описывала.
Когда мы ехали по Фармингдейлу, я мысленно сочиняла ответ на ее воображаемое прощальное послание. «Я получила твое письмо, — начну я. — Ты подтвердила то, что я знала о тебе с самого колледжа». Я пыталась придумать самое плохое, что можно сказать о человеке. Что было самым жестоким, самым обидным и правдивым? Что бы я могла сказать? Рива была безобидная и совсем неплохая. Она не делала ничего, что могло меня обидеть. А я сидела в туфлях ее матери, снедаемая недовольством. Вот так, молодец, приехали.
На церемонии в ритуальном зале Соломона Шульца я постоянно была с Ривой, но смотрела на нее словно издалека. Я чувствовала себя странно — не виноватой, но каким-то образом ответственной за ее страдания. Как будто она была незнакомой женщиной, которую я сбила машиной и теперь ждала, когда она умрет, чтобы она не могла меня опознать. Когда она говорила, у меня было ощущение, что я смотрю фильм.
— Вон там Кен. Видишь его жену? — Камера скользнула по рядам и остановилась на хорошенькой женщине в черном берете, с азиатскими чертами и веснушками. — Я не хочу, чтобы он видел меня такой. И зачем только я позвала его? Не знаю, о чем я тогда думала.
— Не беспокойся. — Вот все, что я могла придумать в ответ. — Он не уволит тебя за то, что ты плакала на похоронах твоей матери.
Рива шмыгнула носом и кивнула, промокнув глаза одноразовым платочком.
— Это мамина подруга из Кливленда, — сообщила она, когда тучная женщина в черном балахоне муу-муу взлезла на сцену. Она спела без аккомпанемента «Наедине с собой» из мюзикла «Отверженные». На нее было невозможно смотреть. Рива рыдала и рыдала. На ее коленях лежали платочки, перепачканные черной тушью. К ней подходили люди, говорили теплые слова о ее матери, одни не скрывали слез, другие даже шутили. Все сходились на том, что мать Ривы была хорошей женщиной, что ее смерть — печальное событие, но наша жизнь полна загадок, а смерть тем более, а потому — зачем мудрствовать, лучше вспомнить хорошие времена, когда она была среди близких и друзей. Она была хорошей матерью и женой, великодушной и порядочной подругой, отлично готовила и содержала в образцовом порядке свой сад.
— Моя жена хотела только одного — чтобы мы жили дальше и были счастливы, — сказал отец Ривы. — Сегодня о ней уже было сказано так много. — Он взглянул на собравшихся, пожал плечами, потом, казалось, смутился, побагровел, но, вместо того чтобы прослезиться, вдруг стал кашлять в микрофон. Рива закрыла ладонями уши. Кто-то принес ее отцу стакан воды и помог сесть.
Настала очередь Ривы. Она посмотрелась в зеркальце — все ли в порядке, припудрила нос, промокнула глаза новыми салфетками, прошла на кафедру и зачитала строчки из открыток с соболезнованиями, непрестанно их тасуя и обливаясь слезами. Все ее слова звучали так, словно она читала рекламные листки. Иногда она замолкала и смотрела на меня, словно ища поддержки. Я выставляла вверх большой палец.
— Она была одаренная женщина, — сказала Рива, — и убеждала меня идти моим собственным путем. — Она продолжала в том же духе еще немного, упомянув акварели и веру матери в Бога. Потом, кажется, слова у нее иссякли. — Честно признаться… — начала она. — Знаете, это словно… — Она улыбнулась, извинилась, закрыла лицо руками и вернулась ко мне. — Я выглядела полной идиоткой? — прошептала она.
Я отрицательно покачала головой и обняла ее за плечи, неловко донельзя, да так и сидела до конца печальной церемонии; а эта странная девушка содрогалась у меня под мышкой в приступе горя.

 

После этого в доме Ривы состоялись поминки. Там были те же самые женщины среднего возраста, те же лысые мужчины, только их стало больше. Когда мы вошли, никто, казалось, нас не заметил.
— Я проголодалась, — заявила Рива и направилась прямиком на кухню. Я потопала в полуподвал и рухнула на кровать.
Я думала о каком-то подсознательном импульсе, который заставил меня сесть в поезд до Фармингдейла. Я увидела Риву без прикрас, не «в образе», и это приводило меня в восторг и негодование. Ее подавленность, самоотверженность, ее тщетные попытки в машине разделить со мной свою боль — все это меня как-то устраивало. Риве было доступно то, чего сама я была лишена напрочь. Я видела, какие истинно глубокие чувства она испытывала, и тут же сама обесценивала их своими банальными словами. Это наводило меня на мысль, что Рива идиотка, и поэтому я имела право отмахнуться от ее боли, а вместе с этим и от моей. Рива была вроде таблеток, которые я принимала. Они превращали все, даже ненависть, даже любовь, в пух, который я могла отбросить движением руки. И я именно этого и хотела — мои эмоции пролетали мимо, словно огоньки на обочине, которые мелькали в окне машины, освещая что-то смутно знакомое, но быстро таяли, снова оставляя меня в темноте.
Я вынырнула из сна от звука льющейся из крана воды. Рива блевала в ванной. Это была ритмичная, надрывная песня — горловые звуки, приправленные шлепаньем и плеском. Закончив процедуру, она трижды спустила воду, закрыла кран и поднялась наверх. Я полежала еще, пока не решила, что прошло достаточно времени. Мне не хотелось, чтобы Рива догадалась, что я все слышала. Мое неведение было единственным утешением, которое я могла ей дать.
В общем, я встала с постели, собрала свои шмотки и поплелась наверх, чтобы вызвать такси до железнодорожной станции. Большинство гостей разошлись. Уже знакомые мне лысые мужчины стояли возле кухни на застекленной террасе. Снег валил еще сильнее. Женщины убирали тарелки и чашки с кофейного столика в гостиной. Рива сидела на софе перед беззвучным телевизором и ела из упаковки мороженый горошек.
— Можно я позвоню? — спросила я.
— Я отвезу тебя домой, — спокойно сказала Рива.
— Рива, милая, разве это безопасно? — спросила одна из женщин.
— Я поеду осторожно, — пообещала Рива. Она встала, оставив пакет с горохом на кофейном столике, и взяла меня за руку. — Давай поедем, пока не узнал папа, — произнесла она. В кухне она схватила мой букет белых роз — он лежал в раковине среди грязной посуды. Розы были все еще завернуты. — Возьми несколько, — сказала она, показывая букетом на стоявшие на столешнице бутылки вина. Я взяла три бутылки. Женщины молча наблюдали за нами. Я положила вино в Большую Коричневую Сумку поверх джинсов, теплой рубашки и грязных кроссовок.
— Сейчас вернусь. — Рива вышла в темный коридор.
— Вы подружка Ривы по колледжу? — спросила одна из женщин. Она говорила со мной через дверной проем из кухни, где разгружала посудомойку. — Как хорошо, что вы есть друг у друга. Вы подруги, и все хорошо, а остальное неважно. — Она стояла в облаке пара, клубившегося вокруг нее. Она выглядела точно такой, как я представляла мать Ривы. У нее были короткие темно-русые волосы и большие серьги с фальшивым жемчугом. Темно-коричневое, с золотыми пятнами, длинное платье-стрейч плотно облегало фигуру. Сквозь ткань я различила целлюлит на ее бедрах. От посудомоечной машины пахло блевотиной. Я отошла подальше. — Мать Ривы была моей лучшей подругой, — продолжала она. — Мы каждый день беседовали по телефону. Я столько не говорю с родными детьми. Иногда подруги лучше, чем семья: им ты можешь рассказать все, что у тебя на сердце. И никто не злится на тебя. Это немного другой вид любви. Я буду ужасно скучать без нее. — Она помолчала, глядя на грязную посуду. — Но ее душа здесь, рядом. Я чувствую. Она стоит рядом со мной и говорит: «Дебра, высокие фужеры поставь на полку к винным бокалам». Она командует мной, как всегда. Я точно знаю. Душа никогда не умирает, и это правда.
— Это очень хорошо, — ответила я, зевая. — Я сочувствую вам.
Рива появилась в огромной бобровой шубе — несомненно, принадлежавшей ее матери, — больших, теплых ботах и со спортивной сумкой через плечо.
— Пошли, — скомандовала она. — Я готова. — Мы направились к гаражу. — Передайте папе, что я завтра позвоню ему, — оглянувшись, бросила она женщинам в гостиной. Они стали протестовать, но Рива их не слушала. Я вышла за ней и снова села в автомобиль ее матери.

 

Мы с Ривой почти не разговаривали, когда возвращались в город. Перед выездом на автомагистраль я предложила остановиться и выпить кофе, но Рива не отозвалась. Она включила радио и установила нагрев салона на полную мощность. Ее лицо было напряженным и серьезным, но спокойным. Я удивлялась себе — мне ужасно хотелось знать, о чем сейчас Рива думала, но я сидела тихо. Когда мы выскочили на скоростную магистраль Лонг-Айленда, радиодиджей предложил слушателям позвонить и поделиться планами на Новый год.
«В 2001 году я хочу хвататься за любую возможность. Я хочу отвечать «да» на любое приглашение, которое получу».
«Две тысячи первый — это год, когда я наконец научусь танцевать танго».
— А у меня нет никаких планов на этот год, — сообщила Рива. Она убавила громкость радио и нашла новую волну. — Я никогда не сдерживаю обещания, которые даю себе. Мой злейший враг — я сама. Ну а ты?
— Я попробую бросить курить. Но мне трудно это сделать из-за лекарств.
— У-гу, — рассеянно отозвалась она. — И, может, я попытаюсь похудеть на пять фунтов. — Я не могла понять, то ли она пыталась оскорбить меня своим сарказмом, то ли говорила искренне. Я не стала вникать.
Видимость была плохая. Щетки на ветровом стекле скрежетали, счищая мокрые кляксы снега. В Куинсе Рива снова включила радио и принялась подпевать музыке. Сантана. Марк Энтони. Энрике Иглесиас. Через некоторое время я задумалась, не пьяна ли она. Может, мы угодим в аварию и погибнем, подумала я. Прижалась лбом к холодному стеклу и посмотрела на темную воду Ист-Ривер. Что ж, умереть — это не самое плохое. Скорость потока машин замедлилась.
Рива выключила радио.
— Можно я переночую сегодня у тебя? — спросила она напряженно. — Не хочу быть навязчивой, но боюсь сейчас остаться одна. Я не в себе, и мало ли что придет мне в голову.
— Ладно, — согласилась я, предположив, что она передумает сразу после полуночи.
— Мы можем посмотреть фильм, — сказала она. — Какой хочешь. Эй, ты можешь достать мне жвачку из сумки? Я не хочу снимать руки с руля.
Фальшивая сумка «Гуччи» стояла между нами на консоли. Я пошарила там среди тампонов, всяких флакончиков, влажных салфеток и косметики, просунула руку под журналы «Космо» и «Мари Клэр», отодвинула щетку для волос, зубную щетку и пасту, огромный кошелек, сотовый телефон, записную книжку и темные очки и наконец выудила из маленького бокового кармашка, набитого старыми билетами на электричку, единственную жвачку «Экстра» с корицей. Бумага окрасилась розовым и промаслилась.
— Хочешь — поделюсь? — спросила она.
— Щедро, — ответила я. — Нет.
Рива протянула руку. Я наблюдала за ней, как она смотрела на дорогу. Может, она вовсе и не пьяна, подумала я, а просто устала от переживаний. Я положила пластинку жвачки на ладонь Ривы, а та, развернув ее, сунула в рот. Бумажку Рива бросила через плечо. Она жевала и продолжала вести машину. Я снова перевела взгляд на Ист-Ривер, черную, сверкавшую желтыми городскими огнями. Трафик был умеренный. Я подумала о своей квартире. Я не была там несколько дней — во всяком случае, когда находилась в ясном сознании. Я представила бардак, который мы с Ривой увидим прямо с порога. Только бы она удержалась от комментариев. Впрочем, в такой день она едва ли что-то скажет.
— Я всегда думаю о землетрясении, когда еду по этому мосту, — сказала Рива. — Знаешь, как в Сан-Франциско, когда тот мост рухнул.
— Мы в Нью-Йорке, — напомнила я. — У нас не бывает землетрясений.
— Я смотрела чемпионат по бейсболу, когда это произошло, — продолжила Рива. — Вместе с папой. Я помню все до мелочей. А ты помнишь, как все было?
— Нет, — солгала я. Конечно, я тоже все помнила, но меня это не волновало.
— Вот ты смотришь бейсбол, а потом внезапно — р-раз! И тысячи людей погибли.
— Не тысячи.
— Но все равно много.
— Может, несколько сотен от силы.
— Много народу раздавило на той автомагистрали. И на том мосту, — горячилась Рива.
— Да-да, Рива, это ужасно, — согласилась я, чтобы она снова не зарыдала.
— А на следующий день в «Новостях» показали интервью с парнем, который был на нижнем ярусе автомагистрали и уцелел. «Что вы вынесете из этого происшествия?» — спросил репортер. А парень ответил: «Когда я выскочил из машины, на плитах лежал мозг и шевелился. Мозг, целиком, и он дрожал, словно желе».
— Люди все время умирают, Рива.
— Но разве это не ужасно? Мозг, шевелившийся на плитах, словно желе.
— По-моему, похоже на выдумку.
— А журналист замолчал. Онемел. И парень продолжил: «Ты хотел знать. Ты спросил. Вот я и сказал тебе. Это то, что я видел».
— Пожалуйста, Рива, перестань.
— Ну, я не говорю, что это случится здесь.
— Такого не было нигде. Мозги не выскакивают из головы и не дрожат на плитах.
— Возможно, парню почудилось от испуга.
Я прибавила громкость радио и опустила стекло.
— Но ты поняла, что я имела в виду? Что бывает еще хуже, — прокричала Рива.
— Хуже может быть всегда, — проорала я в ответ и подняла стекло.
— Я очень осторожный водитель, — сказала Рива.
Остаток пути мы молчали; салон наполнился запахом коричной жвачки. Я уже жалела, что согласилась оставить Риву у себя на ночь. Наконец мост остался позади, и мы поехали по острову Рузвельта. Колеса разбрызгивали снежную жижу. Машина двигались медленно. Когда мы добрались до моего квартала, была уже половина одиннадцатого. Нам повезло с парковкой — мы нашли место прямо перед бакалейной лавкой.
— Хочу взять кое-что, — сказала я Риве. Она не протестовала. За прилавком египтяне играли в карты. Возле коробок с пивом и содовой стояли ящики с дешевым шампанским. Рива взглянула на шампанское, потом открыла морозильный ларь и нагнулась, пытаясь вынуть что-то примерзшее ко льду. Я взяла два кофе.
Рива заплатила.
— Она твоя сестра? — спросил египтянин у Ривы, кивнув в мою сторону, когда я припала к первому кофе. Он был пережаренный, сливки прокисли, и на моих зубах оставались мерзкие творожные полоски. Но мне было плевать.
— Нет, она моя подруга, — ответила Рива довольно враждебно. — Ты считаешь, мы похожи?
— Вы могли бы быть сестрами, — сказал египтянин.
— Спасибо, — сухо кивнула Рива.
Когда мы вошли в мой дом на Восемьдесят четвертой Ист-Сайда, консьерж отложил газету и поздравил нас с Новым годом.
В лифте Рива сказала:
— Те парни из углового магазинчика смотрят на тебя как-то странно, да?
— Не будем расистами.
Я открывала дверь, а Рива держала мой кофе. В квартире работал без звука телик, на экране шевелились большие голые груди.
— Мне надо в туалет, — сказала Рива, бросив на пол сумку. — Мне казалось, ты не любишь порно.
Я принюхалась, пытаясь уловить следы чего-нибудь нехорошего, но ничего не обнаружила. На кухонной столешнице я нашла таблетку силенора и проглотила.
— Твой телефон плавает в ванной в пластиковом контейнере! — крикнула из-за двери Рива.
— Знаю, — солгала я.
Мы сели на софу, я со вторым кофе и пробником инфермитерола, а Рива с замороженным клубничным йогуртом без жира. В полном молчании мы досмотрели порнофильм. После дневных мыслей о смерти смотреть, как люди занимались сексом, было даже приятно. «Прокреация, — подумала я. — Жизненный цикл». Во время сцены с оралом я встала и ушла в туалет. Во время сцены лизания киски удалилась Рива, вероятно, блевать. Потом она нашла на кухне штопор, открыла бутылку вина, прихваченную нами с похорон, вернулась на софу и села. Мы передавали друг другу бутылку и смотрели, как сперма брызгала в лицо девице. Капли налипли на фальшивые ресницы.
Я подумала о Треворе и всех его выплесках и брызгах мне на живот и на спину. Когда мы занимались сексом у него дома, он кончал и мгновенно принимался носиться с рулоном бумажного полотенца, подносил мне маленький контейнер для мусора, чтобы я вытерлась. «Эти простыни…» Тревор ни разу не кончил в меня, даже когда я принимала пилюли. Его коронным номером было трахать меня в рот, когда я лежала на спине и прикидывалась спящей, словно я не замечала пенис, колотивший в мой зев.
Пошли титры. Началось новое порно. Рива взяла пульт и включила звук.
Я открыла пузырек инфермитерола и приняла одну таблетку, запив ее вином.
Помню, как я слышала деревянный диалог в начале порно: девчонка играла терапевта, парень — футболиста, у которого были боли в паху. Рива немного всплакнула. Когда персонажи начали трахаться, она убавила звук и рассказала мне про предыдущий Новый год.
— У меня просто не было настроения идти на вечеринку, где все были парами, понимаешь? Все там целовались в полночь. Кен был мудаком, но мы встретились с ним в три утра на Таймс-сквер, в отеле «Говард Джонсон».
Я с радостью отметила, что она уже опьянела. Это отчасти снимало накопившееся напряжение. На экране кто-то стучал в дверь. Траханье не прекращалось. Я ныряла в сон и выныривала из него. Рива что-то говорила.
— И вот тогда мы с Кеном… В первый раз… Я рассказала маме… Она посоветовала делать вид, будто ничего не было. Я сумасшедшая?
— Ого, — произнесла я, указывая на экран. Там появилась чернокожая девица в костюме чирлидера. — Это его ревнивая подружка, что ли?
— Что здесь происходит? — спросила чирлидер, швырнув на пол свои помпоны.
— Ты знаешь, что ты моя единственная незамужняя подруга? — вдруг спросила Рива. — Как жалко, что у меня нет старшей сестры, — вздохнула она, — она могла бы познакомить меня с кем-нибудь. Может, я попрошу денег у папы, чтобы заплатить брачному агенту.
— Ни один парень не стоит того, чтобы за него платили, — возразила я.
— Я подумаю об этом, — сказала Рива.
К тому времени я была уже в тумане и с трудом открывала глаза. Я видела, как черная девушка раздвигала губы своей вагины длинными, острыми, розовыми ногтями. Внутри поблескивала темная кожа. Я подумала о Вупи Голдберг. Я помню это. Я помню, как Рива поставила пустую бутылку на винный столик. И помню, как она сказала «С Новым годом» и поцеловала меня в щеку. Я уплывала куда-то вверх, все выше и выше в эфир, а мое тело уже казалось мне каким-то смехотворным, символом, портретом, висящим в другом мире.
— Я люблю тебя, Рива, — услышала я свои слова откуда-то издалека. — И мне правда очень жалко твою маму.
И потом я улетела.
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая