Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: Глава 13 ЛОВЦЫ ДУШ
Дальше: Глава 15 КАКАЯ ВАША ДОЛЖНОСТЬ КОМИЧЕСКАЯ!..

Глава 14
ЧЕСТЬ В БОЮ ВОЗВРАЩАЮТ

На верхнем марше центрального подъезда управления стоит при всех своих регалиях постовой милиционер — дядя Сережа, которого я помню с того самого дня, когда впервые пришел на Петровку, 38. Здесь находится главная приемная, здесь же и пост дядя Сережи — за долгие-долгие годы они стали неразделимы. В приемные дни дядя Сережа окружен посетителями: он дает советы, спрашивает, отвечает, сочувствует, отчитывает, консультирует — мало ли какие дела приводят людей на Петровку, 38. И дядя Сережа, который знает про милицию все, неторопливо, с достоинством успевает так «профильтровать» посетителей, что число занимающих очередь на прием уменьшается на добрую треть. Кто-то из ребят предложил ему однажды похлопотать для себя о специальной должности — «постового референта». Дядя Сережа неодобрительно посмотрел на остряка и спокойно спросил: «Роды принимать умеешь?» — «При чем здесь роды?» — «А при том, что мне и роды на посту принимать приходилось. Может, постовым акушером назовешь?» Ко мне старик относится снисходительно-добро, хотя чем я расположил его к себе, не знаю.
Дядя Сережа козыряет мне по всем правилам — как-никак, я старше его на пять званий, — а за это разрешает уважительно пожать свою руку.
— Савостьянов не проходил, дядя Сережа? — спросил я.
— Ну да, не проходил, как же. Он, по-моему, и ночует тут, Савостьянов твой. Явился, еще полы не натирали…
Я бегом поднялся на четвертый этаж — лифта нашего дожидаться — себе дороже — и пошел бесконечным коридором до самого поворота. Кабинет Савостьянова угловой и окнами выходит не на улицу, как все остальные кабинеты, а на террасу с колоннадой, довольно-таки нелепое архитектурное излишество, всегда запертое, наверное по причине непрочности. Зато терраса сильно затеняет окна, отчего в кабинете почти круглые сутки горит электричество.
Савостьянов разговаривал с молодым парнем, таксистом, судя по фуражке, которую тот комкал в руках. «Посиди, Стас», — кивнул мне на диван Савостьянов и я, не рассчитав несколько, ухнул в дерматиновое чрево допотопного мебельного сооружения, имевшего, впрочем, инкрустации и вычурное зеркало на верхней части спинки. Вообще, надо сказать, Савостьянов большой оригинал по части обстановки: вся мебель в его кабинете если не старинная, то уж, во всяком случае, очень старая — пузатые, с резными ножками, кресла, стулья из каких-то антикварных гарнитуров, письменный стол черного дерева на отпиленных мамонтовых ногах и такой же книжный шкаф, художественную ценность которого несколько умаляет прибитая на видном месте жестяная инвентарная бирка, и, наконец, чудовищных размеров консольные часы, наводящие на мысль о пирамидах, гробницах, часовнях и обелисках. Впрочем, у часов этих есть полезная особенность: движение минутной стрелки видно невооруженному глазу, и это дает Савостьянову основание объяснять всем, что его часы нагляднее любых плакатов демонстрируют быстротечность и невозвратимость рабочего времени. Свой дремучий интерьер Савостьянов под вопли и негодующие рапорты хозяйственников собрал по всему зданию во время обновления инвентаря, когда разностильную мебелишку, накопившуюся за многие годы существования управления, заменяли новой, этаким современным мебельно-канцелярским модерном. Главным аргументом Савостьянова было то, что клиентура у него особенная — интеллектуальные расхитители и эмоциональные взяточники — и что нестандартный интерьер ему требуется для создания «особой психологической атмосферы». Трудно сказать, благодаря ли психологической атмосфере или по каким-то другим причинам, но клиентура Савостьянова достаточно часто обнаруживала перелом в дотоле мелкобуржуазном и паразитическом сознании, чистосердечно каялась в многочисленных грехах против государственной и общественной собственности, в результате чего начальство махнуло рукой на вопиющее несоответствие савостьяновского кабинета общему стандарту, и он благоденствовал в своем мебельном музее.
— Так ведь я не спорю, — бубнил таксист, не глядя на Савостьянова. — Халтурил, признаюся, чего там врать-то… Не-е, товарищ начальник, я, грю, врать-то не люблю…
— Так и я говорю, что врать-то не надо, — вторил ему Савостьянов.
— И я грю, чего врать-то… Признаюся…
Я раскрыл приложение к «Вечерке» и стал читать объявления. «Продаю пальму Хамедореа и шесть пчелосемей», — извещал какой-то Писчаскин. «Молодожены снимут квартиру на длительный срок. Телефон 458-39-07, спросить Эдика…» Молодец Эдик, вот уверенность в прочности молодой семьи! Позавидуешь…
— А пассажира я не знаю… — тянул тем временем таксист. — Откуда мне его знать-то?.. Не-е, не знаю, не видал его никогда.
— Не знаешь? — удивлялся Савостьянов. — А чего же ты ему кричал: «Сенька, беги!»? Кричал ведь? Или почудилось мне?
— Ну, кричал.
— Значит, знаешь, что это Сенька, а не Колька и не Пашка?
— Не знаю, — качал головой парень.
Я подумал, что этому клиенту Савостьянова не хватает, вероятно, «психологического интерьера» и было бы в самый раз Добавить к нему пальму Хамедореа.
— Как же не знаешь?
— Не знаю, и все, — повторял таксист тупо. — Я — не я…
— А лошадь твоя? — спросил Савостьянов спокойно.
— А лошадь моя, — так же спокойно сказал парень. — Мне клиент куда скажет везть, туда я и везу…
— Поэтому ты от нас по тротуару помчался на третьей скорости?
— Да ведь вы сирену включили! А я пугливый.
— Ну хорошо, — вздохнул Савостьянов и кивнул на бумажный сверток, лежавший на столе. — Это имущество чье?
— Это имущество пассажирское, — заученно ответил таксист.
— В смысле?..
— В смысле — частная собственность пассажира.
— Сеньки?
— Сеньки… — Таксист помолчал немного и равнодушно добавил: — Либо еще кого-либо из предыдущих десяти за целую смену…
Савостьянов недобро зыркнул на него исподлобья, на что парень исключительно нахально, с хрустом за ушами, зевнул, потягиваясь, повел широченными плечами и сказал лениво:
— Ты меня на словах не лови, Николай Иваныч, раз на деле не споймал. Я тебя уважаю, ну и ты не забывай, что я не фарцовщик какой-нибудь сопливый… Понял?
— Как тут не понять? — сказал Савостьянов и обернулся ко мне. — Погляди на него: лучший друг и главный компаньон Сеньки Супоницкого, три совместных привода в разное время и в разные места за одно и то же — «рыжевье» и валюта… Савостьянов развернул сверток и разложил на столе небольшую пачечку долларов и аккуратный столбик золотых монет. — Вчера мы их наконец прихватили с поличным, ну Сенька и рванул дворами. Я, конечно, за ним. А он баскетболист, зараза, силы у него полно; он всю дорогу гуляет, выпивает да отдыхает, а я тут на работе замотанный, да еще мениск у меня в колене. Быстро, гад, бегает, — Савостьянов засмеялся неожиданно, — но я его догнал, конечно. У него — физкультура и страх, а у меня — долг да злость. Схватил за патлы длинные и в мусорный бак засунул. Держу и своим ору, чтобы помогали. Ну, ребята подбежали, сидим мы на нем вдвоем, а он еще: «Ру-уки больно!» Сильно, значит, мы его прижали, ну да и нам, думаю, лишь бы не слабо. А на заднем сиденье у этого деятеля находим сто семьдесят пять долларов и десять «Джорджей». И после этого мой процессуальный противник, — Савостьянов обличающе ткнул пальцем в сторону таксиста, — не изволит чистосердечно признаваться и искренне раскаиваться. Фу!
— Нету у тебя душевного подхода к людям, — с укоризной сказал таксист. — Ты бы лучше провел мне с Сенькой очную ставку.
— Точно. Чтобы вы у меня на глазах вырабатывали совместную позицию? Как-нибудь в следующй раз, когда я перейду в адвокаты.
В кабинет, постучавшись, вошли конвоиры.
— Счастливого пути, — сказал Савостьянов насмешливо. — Я распорядился: в любой момент получишь у дежурного бумагу и карандаш для чистосердечного признания…
— Будь спок, — так же насмешливо ответил таксист, и его увели, а Савостьянов стал мне жаловаться на трудности текущего момента:
— Понимаешь, Стас, развелись эти гниды, сам не знаю почему, а такого паскудного жулика, как валютчик, просто поискать. Это ну прямо тигролев какой-то!
— Тигролев? — не понял я.
— Ну да, необыкновенная помесь, непривычная нашему брату. Понимаешь, воры там, грабители ваши — тоже не цветочки, но эти паразиты… Лоск, культура якобы, здоровенные, сволочи, — они тебе и в футбол играют, и боксом занимаются, и по-английски шлепают. Они тебе все моды знают и какой вилкой какую рыбу есть. И в политике разбираются — она видишь ли, на биржевой курс влияет. И тут, понимаешь, интересный момент происходит. Вот эти «Джорджи», — Савостьянов разложил на столе золотые монеты с изображением английского короля Георга IV, — они рублей по сто покупают. Через час-два они их сбудут уже по триста. Да еще доллары. За полдня две-три тысячи в кармане. Быстро, культурно, в «приличном» обществе добытые тысячи. Плюс спортивная фигура, вся в замше и на платформах. Плюс уважение в любом ресторане. И вот уже развалился такой тигролев за столиком в Доме журналистов, а я, представь себе, стою у входа, и вахтерр меня по моему удостоверению не впускает: у нас, говорит, только члены союза. Прорываюсь я, конечно, заказываю нарзан и наблюдаю, как официантка, повернувшись задницей ко всем остальным, в лучшем виде обслуживает главного члена союза — нашего тигрольва. И он сидит себе и чувствует, что нет его умнее и способнее. У-ух, паразиты! — закончил Савостьянов свое прочувствованное и, видимо, давно наболевшее выступление.
— Давай о моих делах потолкуем, — предложил я.
— Значит, так, — Савостьянов открыл свой замечательный книжный шкаф и достал из него плотную папочку. — Здесь у меня копии разных документов по «Рыболов-спортсмену». Развернулись они лет пять назад, и каким образом? Был там такой завскладом Умар Рамазанов. Сговорился он с начальником цеха производственного комбината и с бригадиром из этого же цеха выпускать левый трикотаж. Кофточки, тренировочные костюмы и прочий дефицит. Наладились они все это хозяйство сбывать через шесть магазинов. А выручку, само собой, делили в заранее установленной пропорции…
— Меня все это интересует в подробностях, Николай Иванович, — сказал я.
— У нас и подробности не заржавеют, — пообещал Савостьянов, полистал папочку и раскрыл ее на разрисованной цветными карандашами схеме. — Вот, гляди.
Схема была интересная и напоминала бильярдное поле с рассыпавшимися по нему после первого удара кием шарами-кружочками, в каждом из которых значилась фамилия и должность одного из «компаньонов». Я всматривался в нее, слушал подробные пояснения Савостьянова, и постепенно схема начинала оживать для меня, как электрические движущиеся картины на стенах Центрального телеграфа во время праздничной иллюминации; медленно, но верно начал я понимать связи в этом запутанном деле, постигать хитрость внутренней механики этой машины воровства и жульничества.
В центре находился главный «шар» — завскладом готовой продукции Умар Рамазанов. От него расходились разноцветные стрелы. Зеленые стрелы вели к тем, кому он платил деньги; красные стрелы адресовались получателям готового товара; черными Рамазанов был соединен с теми, кто снабжал его сырьем и товаром. Встречные стрелы, ярко-оранжевые, несли Умару из кружков-магазинов деньги. Из надписей и пояснительного текста внизу схемы вытекала еще раз подтвержденная «рыболовами-спорстменами» незыблемая формула капиталистического производства «Товар — Деньги — Товар», а вернее сказать «Деньги — Товар — Деньги», потому что, как и всяких капиталистов, клиентов Савостьянова интересовал главным образом этот предмет.
Начиналось с денег. Рамазанов и Обоимов, нежный друг Пачкалиной, поднатужившись, собрали деньжонок и подбросили их: начальнику трикотажного цеха Лысоиваненко, чтобы он согласился на сверхплановую и нигде не учтенную продукцию возглавляемого им цеха; начальнику отдела снабжения промкомбината Ремезову, и тот приказал комбинатскому кладовщику Хазанову отпускать трикотажному цеху сырье без проволочек, высокого качества и как можно больше; кладовщику Хазанову, чтобы не только истово выполнял указание Ремезова, но и от себя старался; бригадиру цеха Белову, чтобы подписал завышенную калькуляцию расхода сырья и организовал замечательную работу своей бригады; бухгалтеру Рыжкову, чтобы не лез, куда не надо, а, наоборот, обеспечивал Умара товаротранспортными накладными на перевозку «сверхплановой» продукции в шесть магазинов.
Так нива была ухожена. Требовалось ее засеять. Этим занялись экспедиторы Еськин и Танцюра. Набив машины остродефицитным трикотажем, они развозили его по магазинам Спортторга, «Галантереи» и просто промтоваров. Таких точек было шесть, и их достойно представляли восемь человек: Абрамов, Липкин, супруги Павлиновы, Иванов, Файзулин, Маркин и Ибрагимов. Без лишних слов — все было оговорено заранее! — они принимали товар и, не утруждая Госбанк лишними операциями, передавали Еськину и Танцюре толстые пачки купюр. Пачки возвращались к Рамазанову и Обоимову, которые, безусловно, лучше остальных компаньонов знали, как ими распорядиться. Деньги — товар — и снова деньги…
Так оно и шло, тихо и благополучно, до тех пор, пока Савостьянов не приступил к плановой проверке «рыболовов-спортсменов». Будучи человеком до невозможности любознательным, Савостьянов без лишнего шума показал экспертам несколько изделий трикотажного цеха. Те сравнили их с калькуляцией и довольно быстро обнаружили, что цех экономит сырье, притом в изрядном количестве. Поскольку при этом цеховое начальство явно не претендовало на премии за экономию, его бескорыстием стоило заняться поглубже. Что Савостьянов и сделал с присущей ему неторопливой въедливостью. А затем последовал внезапный — и очень быстрый — перехват липовых накладных, левого товара и нескольких пачек денег — сразу в трех местах, — и стройное коммерческое здание Рамазанова — Обоимова завалилось, погребя под обломками незадачливых «рыболовов».
Савостьянов неторопливо комментировал схему, а я напряженно разглядывал все эти кружочки, линии, стрелы, надписи и пытался понять, сообразить, уловить какую-то закономерность в разгонах: у Рамазанова, у Пачкалиной, у Понтяги, которого, к слову сказать, в схеме Савостьянова и вовсе не было, но ведь он сам рассказал, что проходил по делу «рыболовов» и побывал у Савостьянова на допросе… Однако связи между главарями коммерческой шайки и маленьким испуганным магазинщиком, который и фамилий-то Рамазанова и Обоимова не помнил, не усматривалось, все было за пределами схемы, во всяком случае, не пропечатывалось, как на фотобумаге, уже экспонированной, но еще не проявленной. Вот только рецепта проявителя я не знал, и схема Савостьянова была для меня вроде листочка со школьной игрой «Морской бой» в руках партнера, когда знаешь, какие у него корабли: линкор, крейсеры, эсминцы, подлодки, да неизвестно, где они расположены, и, пока ты мажешь, противник лупит по твоим кораблям, и пора, пора уже уловить принцип, систему обороны противника, пока он не пустил ко дну последний из твоих катеров…
Телефон у Хлебникова в кабинете не отвечал, и в половине двенадцатого я поехал в больницу. Неодолимая потребность увидеть Лыжина, поговорить с ним гнала меня на Преображенку, в тенистый сумрак палаты, где разместился целый мир, удивительный, очень далекий, и мне невыносимо хотелось заглянуть в этот мир хоть одним глазом в нелепой надежде увидеть, понять, оценить свое место там.
Хлебникова я встретил у дверей дирекции — он шел из лечебного корпуса. Рассеянно поздоровался со мной и на вопрос о Лыжине коротко ответил:
— Спит. Он сейчас много спит.
— Он вас по-прежнему не узнает?
— Нет. Хотите пройтись по парку? Мне что-то на месте не сидится сегодня.
Мы шли по худосочной аллейке садика, который Хлебников красиво называл парком, и я рассматривал последние, рвущиеся на колючем ветерке кленовые листья, похожие на растопыренные красно-желтые ладошки.
— Сегодня я начал делать ему курс инъекций, — ответил Хлебников на мой незаданный вопрос. — Пульс — сорок восемь. Как у Наполеона.
— В прошлый раз вы говорили мне об эйдетизме, — сказал я. — Это явление, с точки зрения психиатра, болезненное?
— Ни в коем случае! Я же ведь говорил вам — это дар. Болезнь Лыжина — реактивное состояние… Кстати, основоположник изучения эйдетизма Иенш утверждает, что эта способность в большей или меньшей мере присуща всем детям и пропадает только с возрастом.
— А чем можно объяснить, что у Лыжина она сохранилась?
— На этот вопрос доказательно ответить пока вам не сможет никто в мире. Воображение и память покуда одна из самых непостижимых загадок нашей природы.
— А что вы сами думаете на этот счет?
— Кто его знает, может быть, это какая-то непознанная анатомическая особенность человеческого мозга, а может быть, это исключительная физиологическая способность. Не исключено, что это удивительный душевный строй, который сберег взрослому человеку яркокрасочный мир его детского естественного восприятия. Никто этого пока не знает…
— Ну а раньше вы наблюдали у Лыжина слияние его удивительной памяти и воображения?
— Конечно. Те, кто был близок с ним, знали, что Лыжин — это взрослый, сказочно одаренный, мечтательно-добрый и веселый ребенок…
— Для одного человека не многовато?
— Нет, совсем не многовато. Я знаю Володю с первого курса, я уже тогда интересовался психологией и психиатрией и поэтому часто с любопытством наблюдал за его поведением…
— Разве оно тогда отличалось от нормы? — спросил я с удивлением, припоминая рассказ Ольги Панафидиной.
— А-а! — махнул досадливо рукой Хлебников. — При чем здесь норма? Володя всегда был удивительным человеком. Его воображение — образная эмоциональная фантазия ребенка — с ним самим творило чудеса. Когда он рассказывал моим сынишкам о несчастном Кае, замороженном Снежной королевой, у него самого руки становились ледяными. Когда он видел футболиста Стрельцова, бегущего через все поле, пульс у него бился под сто. Он не мог работать практикующим врачом из-за того, что испытывал физически боль своих пациентов…
— Но ведь он мог, обладая такой способностью, создать для себя прекрасный мир — без забот, волнений и тревог, мир неуходящего иллюзиона?
Хлебников покачал головой:
— Не мог. Понимаете, для него чисто физически не существовало философии «за чужой щекой зуб не болит». У него болел. Он проживал свою жизнь в каждом встреченном им человеке, а любви в его сердце не убывало.
Я спросил Хлебникова.
— А раньше никогда не случалось с ним таких вещей, как сейчас? Раньше он не терял свою личность?
Хлебников сердито насупился:
— Я вам уже говорил, что не считаю Лыжина психически больным человеком. В его сознании происходят временные искривления, как… как… — он задумался на мгновенье и сказал: — Как искривление пространства в кольце Мёбиуса.
Хлебников быстро шел-бежал по асфальтовой дорожке, все время обгоняя меня, неожиданно тормозя передо мной, и сучил короткопалой крепкой кистью перед моим носом.
— Если взять узкую полоску бумаги и склеить ее концы, получится кольцо, обычное кольцо с внешней и внутренней стороной, — торопливо объяснял он, и я чувствовал, догадывался, что не ради меня он так старается, не мне, постороннему и несведущему человеку, стремится обосновать свой диагноз. Это генеральная репетиция, театральный «прогон» без зрителей предстоящего боя, где надо будет постоять за понятия, в обыденности не обсуждаемые, но незримо управляющие нашими поступками и определяющие наши главные решения: чести, дружбы, долга, профессиональной этики. — Но если сначала перегнуть эту полоску по ее длине и потом уже склеить — получишь феномен под названием кольцо Мёбиуса. Штука в том, что на этом кольце исчезает вторая сторона полоски — кольцо имеет только одну плоскость, пространство искривляется… Меняется форма…
Он еще долго объяснял мне про разницу в физическом восприятии, двухмерность психического состояния Лыжина, и я окончательно уяснил, что дела у Лыжина неважные.
— Лев Сергеевич, вы знаете такую женщину — Желонкину?
— Аню?
— Да, Анну Васильевну Желонкину.
— Знаю, конечно. Хороший она человек, Аня, верный человек.
Вот такой оценки от Хлебникова я никак не ожидал. И сразу же поймал себя на мысли, что, ввязавшись в подробности этой истории, постепенно утрачиваю главную добродетель сыщика — беспристрастность. У меня уже четко наметились определенные симпатии, антипатии, возникли стойкие предубеждения и активные сочувствия, и вся эта заинтересованность непосредственного участника событий могла сильно повредить делу. А может быть, и не могла, я и сам точного мнения на этот счет не имел, поскольку не очень был уверен в возможности беспристрастно разбираться в таких палящих человеческих страстях, и, наверное, миф о беспристрастности следователя возник как проекция этой высокой добродетели Закона на одного конкретного человека. А на деле такое скорее всего невозможно: если человек беспристрастен, то лучше ему торговать в розницу галантереей, чем лезть утешать чужие скорби, ибо бесстрастный человек не в силах, при всем желании, удариться сердцем о чужую беду…
— Давно вы знакомы?
— Тысячу лет. Она ведь работала сначала у Благолепова, а теперь в институте у Панафидина. Дался он ей, черт бы его побрал совсем!
— Кто — Панафидин?
— Ну конечно! Не сложилась у нее жизнь…
— В каком смысле?
— Она ведь вышла замуж совсем еще девчонкой. Мужа ее я раза два видел — мрачный такой, молчаливый дядя, лет на пятнадцать старше ее. Он меня очень удивил на Анином банкете по поводу защиты кандидатской: за весь вечер умудрился не сказать ни единого слова.
— Да, я его знаю, — кивнул я и представил муки Позднякова на банкете по поводу того, что жена стала наконец признанным ученым, таким же, как все собравшиеся там ее товарищи — очень грамотные, речистые, веселые, совсем недисциплинированные и весьма подозрительные на разгильдяйство.
— Тогда вам понятно, как трудно было веселой, озорной Анечке ужиться с таким бирюком. — Хлебников говорил о легком, приятном нраве Желонкиной как о вещи самоочевидной, и я подумал, что, наверное, мы все ходим по какому-то кольцу Мёбиуса, где в разных поворотах пространства исчезают для досужего глаза отдельные стороны нашего характера, и выглядим мы со стороны однобокими, плоскими как камбалы, и за этим непреодолимым для равнодушного чужого глаза барьером бьется наша жизнь, вполне объемная и, к счастью, многосторонняя, и всегда находятся люди, которым все эти грани хорошо видны. — Да-а, как я понимаю, там никогда особой любви не было, но жили нормально, девчушка у них есть маленькая…
— Этой девчушке сейчас двадцать лет, — заметил я.
— Не может быть! — удивился Хлебников. — Подумайте, как время быстро промчалось — тогда ей было лет пять-шесть…
— Когда это — «тогда»?
— Когда появился Панафидин. Он был еще холост и хорош собой, как дьявол. — Хлебников говорил о привлекательности Панафидина с безразличным спокойствием человека, никогда не пользовавшегося успехом у женщин. — Ну и, конечно, этот апломб, искренне неколебимое сознание своей исключительности — короче говоря, Аня от него просто рассудок потеряла.
— А что Панафидин?
— Она ему очень нравилась. Чужая душа потемки, но я думаю, что больше он уже и не встретил женщины, которая ему была бы так нужна. Но тогда в нем Янус разбушевался — ему надо диссертацию делать, а он уведет из семьи замужнюю женщину, это ведь чепе, аморалка, персональное дело — в те времена по-другому на такие вещи смотрели…
Я вспомнил, как сверкали глаза Желонкиной, когда она встала на защиту Панафидина, стоило мне о нем сказать неуважительно лишь два слова.
— … И женился он на Олечке Благолеповой. А вскоре защитился и ушел в Исследовательский центр…
— Но если Желонкина не любила своего мужа, почему она хотя бы после не развелась с ним? Ведь она была еще совсем молодая женщина и могла по-другому устроить свою жизнь?
— Ну, сами понимаете, что с такими вопросами не оченьто ловко приставать. Но однажды мы разговорились, и Аня мне заявила, что если бы она оставила своего мужа, то зло, которое ей причинил Панафидин, было бы сразу удвоено — потому что она сама причинила бы зло хорошему человеку, — и эта волна горечи и зла катилась бы по миру, все время усиливаясь и захватывая совсем непричастных людей. Вы это можете понять?
— В какой-то мере.
— Но жить с нелюбимым человеком — еще хуже. И ничего хорошего от таких вынужденных союзов не происходит.
— Нам с этим, наверное, не разобраться, — сказал я. — Скажите, Лев Сергеевич, мне нельзя заглянуть ненадолго к Лыжину в палату?
— Я сейчас иду к нему. Могу вас впустить на несколько минут…
Лыжин спал. Неглубоко. Где-то совсем у кромки яви забылся он в трепетном сне. Заострилось пожелтевшее лицо, легкие волосы, словно взрывом, разбросаны на белом квадрате подушки. Синяя жилка бьется на прозрачной шее. Заскрипел под ногами Хлебникова пол, веки Лыжина дрогнули, на мгновенье приоткрылись, и глаза его были ясны, светлы, полны мысли, и плыла в них голубым корабликом радость. Он шевельнул губами, и я еле расслышал:
— … Соединены мы все хрупкостью этого прекрасного солнечного мира… — и сразу же исчез во сне, как в ночи.
Около трех часов я подъехал на троллейбусе к управлению, и, как только вышел на тротуар, хлынул холодный октябрьский дождь. Скачущими заячьими прыжками бросился я к воротам, стараясь поплотнее завернуться в плащ, но ехидные обжигающие струйки уже потекли за ворот и в рукава.
Рядом с проходной стоял Поздняков. Он-то как раз в плащ не кутался и даже кепку почему-то держал в руках. Его светлые волосы намокли прядками и потемнели, как осенняя солома на стерне. Прозрачные капли бежали по лицу, обтекали подбородок и скатывались за воротник рубашки.
— Что ж вы ждете меня на улице? — крикнул я ему на бегу. Он застенчиво пожал плечами, пожевал верхней длинной губой, сказал глухо, растерянно:
— У меня ведь удостоверения нет…
Пришлось нам под дождем огибать снова все наше огромное здание и в корпусе «А» выписывать в бюро пропусков на мое удостоверение пропуск для Позднякова. И оттого у меня испортилось настроение, наверное, что весь я насквозь вымок, а главное — невольно стал свидетелем и участником процедуры, совершенно обычной для всякого человека, идущего в охраняемое учреждение, но для Позднякова мучительной, остро унижающей его профессиональное достоинство, ставящей его на одну доску со всякими недисциплинированными разгильдяями, которых приходится вызывать на Петровку, 38, и стоят они у окошка, мнут в руках паспорта, дожидаясь, пока выпишут им в нумерованной книге двойной, с отрывным корешком пропуск с указанием в нем, к кому и в какое время идет человек.
Мы поднялись на пятый этаж, пришли ко мне в кабинет, скинули мокрые плащи, я сел нарочно не за стол, а рядом с Поздняковым на свободный стул, чтобы не выходило, будто он у меня на допросе. Да и допрашивать его мне было не о чем, а у Позднякова, видимо, не было охоты разговаривать. Он спросил только:
— Курить можно? — затянулся сигаретой «Прима», положил ногу на ногу и стал смотреть в окно, залитое струями серого дождя. И хотя сидел он нога на ногу, все равно не было в его позе свободы и раскованности, даже крошечной капли разгильдяйства, а было только покорное равнодушие очень утомленного человека.
Я позвонил Тамаре и попросил доложить генералу, что прошу принять нас с Поздняковым. Несколько мгновений в трубке шоркало безмолвие, потом она сказал:
— Шеф вас ждет в пятнадцать тридцать.
Поздняков, не оборачиваясь, продолжал смотреть в окно, но по тому, как медленно, тяжело двигалась кожа на его худом затылке, я видел, что он напряженно слушал, о чем я говорил, и кожа на шее у него постепенно наливалась кровью гнева — наверное, он счел, что я провел расследование не в его пользу. И я был охотно сказал ему, но ведь Шарапов мне не дал точного ответа, и я боялся поселить в душе Позднякова несостоятельные надежды: нынешняя неизвестность была все-таки лучше возможного разочарования.
Поздняков неожиданно повернулся ко мне и сказал:
— Вот вспомнил почему-то историю я давнюю, с дружком одним моим случилась. Охотник он был. Пустяковый, конечно, так, для физкультуры с ружьишком размяться. И держал песика — фокстерьера. Видели, наверное, таких — маленький сам, лохматый, мордочка квадратная. Выдающейся отваги и ума собачка — она и медведя не боится.
Поздняков выпустил синеватое облачко дыма, отвернулся к окну и замолчал, будто забыл конец истории. Я тоже помолчал, потом спросил:
— И что же произошло с приятелем и фокстерьером?
Поздняков взглянул на меня искоса, отогнал папиросный дым от глаз и с ожесточением растер окурок в пепельнице.
— Глупость вышла! — сказал он с сердцем. — Облаял пес нору на склоне оврага, а парень по неграмотности своей охотничьей решил, что это лисья, и погнал фокса в нору. А тот сказать не может и не подчиниться права не имеет — у собак с дисциплиной строго, — вот он и полез в нору…
Поздняков снова замолчал, и я видел, что он молчит не для того, чтобы заострить мой слушательский интерес, а просто вновь возвращается к той давней истории с дисциплинированной собакой, подвергая мысленной ревизии этот пустяковый охотничий эпизод и, видимо, пытаясь связать свое нынешнее положение — на примере с собакой, а может быть, с охотником, мне это было пока неясно, — с общими рассуждениями о последствиях добросовестного исполнения служебного долга.
— Ну а дальше что? — терпеливо переспросил я.
— Дальше? — словно опомнился Позднякоз, потер ладонью костистый подбородок и грустно сказал: — Пропала собака…
— Почему?
— Потому что нора оказалась не лисья, а барсучья. Запустили барсуки песика вглубь, а потом через хитрые свои переходы вернулись к лазу и перекопали его. Так там собака и осталась, под землей.
— Вас понял, — кивнул я. — Это вы просто так вспомнили или для примера?
— Вспомнил! А уж вы считайте как хотите.
— Я считаю, что вы просто так вспомнили. Здесь примера не получается.
— Ну, это как взглянуть, — покачал он длинной острой головой.
— Да как ни гляди — не получается. Вы же сами говорили — по неграмотности своей охотничьей ваш приятель пса в нору отправил. А вас никто не посылал…
— Это конечно, — грустно усмехнулся Поздняков. — Как в писании сказано: блажен муж, что не идет в собрание нечестивых.
Рубашка на вороте не просохла и неприятно липла теплым компрессом. Я встал, причесался перед зеркалом и сказал Позднякову:
— Зря вы, Андрей Филиппыч, так на начальство обижаетесь. Вы же сами человек служивый и должны понимать, что есть ситуации, в которых лучше нырнуть под воду…
Он кивнул, будто согласился, но по его лицу было видно — не согласен. Уже у дверей он сказал, словно не мне, а просто так, как раньше актеры на сцене говорили, — в сторону:
— Нырять тому хорошо, кто плавать обучен. А вот у меня так получилось, что сразу к самому дну пошел…
Шарапов читал бумаги. Когда мы вошли, он взглянул на нас поверх очков, кивнул и буркнул в ответ на наше приветствие:
— Да, — и мгновенье спустя добавит: — Садитесь.
Я понял, что свалка у нас сейчас будет серьезная, потому что Шарапов по необъяснимой для меня причине приобретал скверные начальнические черты именно в тех случаях, когда чувствовал себя неуверенно. В этих ситуациях он начинал вместо «здрасте» говорить «да», а вместо «до свидания» — «пожалуйста». И когда он на входе приветствовал меня своим «да», во мне начинала клокотать злость, потому что по многим годам совместной работы я знаю, что после этого часть его души словно покрывается роговой коркой, он весь становится мрачно-тяжелым, и переубедить его, или уговорить, или смягчить невозможно.
Да и Поздняков, не знавший генерала, тоже обмяк как-то, лицо его покрылось серым налетом, и он все время старался незаметно вытереть с ладоней беспрерывно выступавший липкий пот. А в кабинете было прохладно — топить еще не начинали, и посреди комнаты на полу вишневел раскалившейся спиралью рефлектор.
Шарапов дочитал последнюю бумагу, сделал в левом верхнем углу косую размашистую роспись и сложил всю стопу в коричневую папку с тиснением «На исполнение». Поднял на нас взгляд, и лицо у него было такое, будто он меня впервые видит, и не сидели мы с ним вчера на «ухне, и не подкладывал он мне в тарелку горячие, рассыпчатые картофелины, и не жаловался со стоном душевным на прохвоста зятя.
— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он, чиркнул неспешно блестящим огнеметом зажигалки, лениво затянулся и пустил через губу струю дыма, плоскую, как нож.
— Товарищ генерал, материалами, собранными мной в результате служебного расследования, исчерпывающе доказывается, что инспектор Поздняков был неизвестным преступником отравлен сильнодействующим лекарственным препаратом. В связи с этим полагаю служебное расследование прекратить и разрешить Позднякову приступить К исполнению обязанностей.
Шарапов встал из-за стола, мы с Поздняковым тотчас же поднялись. Шеф, обогнув рефлектор на полу, подошел к окну и, повернувшись к нам спиной, стал смотреть на улицу, и я вспомнил, как несколько минут назад смотрел в окно Поздняков. Вот только выражения лица Шарапова мне было не угадать. Он повернулся неожиданно и быстро спросил:
— Всё?
— Всё.
— Отказываю! — Чуть не налетев на рефлектор, он прошел за стол и сел. Поздняков побледнел еще сильнее, и я молчал, рассматривая красную змеящуюся сердцевину рефлектора: не спрашивать же мне Шарапова, почему он передумал со вчерашнего вечера!
Он сплел пальцы рук и стал быстро крутить большими пальцами один вокруг другого, потом заговорил так, будто вслух раздумывал над каким-то очень сложным вопросом и приглашал нас тоже подумать, потому что без совета с нами уж никак ему было этот вопрос не решить:
— При расследовании любого криминального эпизода органы суда и следствия всегда очень волнует вопрос о судьбе похищенного. — Он помолчал и будто невзначай, как о какомто пустячке, спросил: — Чего там у тебя похитили, Андрей Филиппович?
— Пистолет «Макаров» и служебное удостоверение, — выговорил Поздняков так, будто языком двигал громадные каменные глыбы, и все они четыре раза грохнули — каждое слово в отдельности — на лакированный паркет кабинета.
— А денег не взяли? — заинтересованно расспрашивал Шарапов, будто впервые вообще услышал об этой истории.
— Никак нет, денег не взяли.
— Много было денег с собой?
— Рубля два, — сказал Поздняков, и был он уже не бледный — синюшно-багровая краснота заливала его костистый затылок.
— Ну, слава богу, хоть деньги в целости остались, — облегченно вздохнул Шарапов. — А вот что с пистолетом и удостоверением делать — прямо ума не приложу. У тебя, Тихонов, на этот счет никаких умных соображений не имеется?
Я промолчал, потому что само собой разумелось, что он в моих умных соображениях не нуждается.
— А то давай расследование в отношении Позднякова прекратим, выпишу я сейчас Позднякову записочки в оружейный склад и в управление кадров, и зашагает он отсюда гоголем — как настоящий инспектор — с пистолетом и удостоверением, а не как мокрая безоружная курица…
— Я… я… я… не… никогда, — вдруг начало прорываться из Позднякова.
С непостижимой быстротой и легкостью для такого тяжелого корпуса генерал выскочил из-за стола и устремился навстречу Позднякову:
— Давай, давай, Поздняков, скажи, что ты думаешь по этому поводу! А то ты молчишь, мне ведь и неизвестно, может быть, ты считаешь, что я не прав, чиню тут над тобой, несчастным, суд и расправу, когда ты мне и слова сказать не можешь.
— А-а-а! — с хрипом выдохнул Поздняков и обреченно махнул рукой.
Шарапов прошелся по кабинету, чуть не налетел на рефлектор, чертыхнулся, кряхтя, наклонился, поднял с пола и поставил рефлектор на шкаф и оказал, вроде ни к кому не обращаясь:
— Вот так с бестолковыми работниками часто получается: поднимают повыше, чтобы под ногами не болтались.
Потом снова вернулся к нам, неподвижно замершим у стола, остановился напротив и раздельно сказал:
— На фронте войсковая часть за утерю знамени и оружия подвергалась расформированию и исключению из списков армии. Твое удостоверение, Поздняков, — это частица Красного знамени милиции, это знамя отдельной боевой единицы, название которой — офицер советской милиции. Властью рабочих и крестьян тебе дано это маленькое знамя и вместе с ним права, ни с чем не сравнимые. Ни с чем — понял? И сейчас эти права преступники используют против тех, кого ты защищать должен! Под твоим знаменем и с твоим оружием в руках! И, прости уж меня великодушно, запасных знамен у меня нет и лишнее оружие не валяется…
Наступившая тишина судорожно билась от тяжелого дыхания Позднякова, который спросил беспомощно:
— Что же мне делать-то теперь?
— Преступников поймать! — рубанул Шарапов, круто повернувшись к нему на каблуках. — В бою вернуть свою честь и оружие!
Поздняков сделал руками такой жест, что, мол, я ведь только и прошу об этом, дайте только возможность. Шарапов сказал ему:
— Вот Тихонов берет тебя на поруки, так сказать, на свою ответственность. Ты подумай, чем он рискует. — Подошел к несгораемому шкафу, вынул из кармана кожаный мешочек с ключами, долго искал нужный, вставил в прорезь сейфа, звякнул замок, отворилась полуметровой толщины дверь, и Шарапов что-то достал с нижней полки — обернутый в газету сверток, положил его на стол, запер дверь снова. — А как же нам быть с оружием-то, если Тихонов тебя подключит к реализации?
Поздняков сглотнул слюну, кадык прыгнул у него на шее, как мяч, он хрипло сказал:
— Да только бы нам выйти на них с товарищем капитаном Тихоновым, я их голыми руками пополам разорву. — И, глядя сбоку на жилистую, сухую стать Позднякова, я сразу поверил ему.
Шарапов засмеялся, блеснув светлым рядом золотых коронок:
— Вот это ты бы мне удружил, Поздняков! Мне ко всем делам не хватает только, чтобы, преступники застрелили офицера милиции из служебного оружия. Успокоил! — Он развернул газету, и я увидел старую, сильно вытертую кобуру армейского пистолета TT, давно уже снятого с вооружения.
— Безоружным пустить тебя против заведомо вооруженных преступников я не могу, — сказал Шарапов. — А выдать тебе новый табельный пистолет не имею права, да и, честно говоря, не хочу.
Разговаривая, он неторопливыми, но очень точными, уверенными движениями расстегнул кобуру, вынул пистолет, когда-то воронено-черный, а сейчас уже сильно пообтершийся до светлого стального блеска, заботливо смазанный, жирно блестящий, сдвинул защелку, вытащил обойму, пересчитал ногтем патроны, щелкнул затвором, посмотрел в ствол, загнал в магазин обойму, поставил на предохранитель и вложил TT обратно в кобуру. Подошел к нам и протянул Позднякову оружие:
— На, Поздняков, это мой собственный пистолет. Четыре года он мне на фронте отслужил, да и после, здесь уже, слава богу, ни разу не подвел. Вернешь мне его, когда свой с честью у бандитов отберешь…
Шарапов сел за стол, своими короткопалыми сильнывти ладонями разгладил газетный лист, сложил его аккуратно — сначала вдвое, потом вчетверо — и убрал сложенную старую газету в ящик стола, словно было у него обязательство потом снова завернуть возвращенный пистолет именно в эту газету. Может быть, он сделал это по рассеянности, во всяком случае, я этого не понял, ибо предугадать поступки моего генерала очень трудно, даже если его хорошо знаешь много лет. Не глядя на нас, Шарапов буркнул:
— Свободны.
Поздняков прижимал к груди кобуру, и на лице его была такая горечь от бессилия что-то сказать, объяснить, поблагодарить! Несколько раз он глубоко вздохнул, словно собирался нырнуть, или закричать изо всех сил, или сказать что-то, никем не слыханное, но из всего бурлящего в горле потока слов он выдавил лишь отчаянное:
— Э-эх! — махнул рукой, резко, как на строевом смотру, сделал четкий полуоборот через левое плечо и пошел быстро к двери.

 

… Давно спина моя не вкушала соленой ласки плетей, и я не имею ни малейшего желания дать ей отведать снова этого лакомства неудачников. Я мчусь сквозь синий апрельский вечер домой, дабы тронуть в ночь лошадей к французской границе. При этом я надеюсь, что Фуггер не поспешит наказывать меня сразу: он финансист, а не полководец и нажил свое состояние разумной осмотрительностью, но не бессмысленной решительностью.
Над крепостными башнями перекатывается сиреневая холодная луна, она немного сплющена, словно на нее уселся своим каменным задом Якоб Фуггер. Зажигаются в домах неяркие огни, на крепостной стене кричат караульные «Слушай!», и эхо их жестяных голосов смягчается ветром и расстоянием, доносясь сюда печальным гласом бессонной одинокой ночной птицы, и от этой сумеречной мглы, прозрачного и грустного света сплющенной луны, запаха жаркого из-за неплотно прикрытых ставен, звона пивных кружек в трактире, наслышного треска лопающихся на деревьях почек мне невыносимо грустно. Добрые граждане славного Страсбурга наедятся сейчас жареного мяса, напьются ароматного черного пива и густого красного вина и залягут под двойные пуховики со своими белыми мягкими женами, и будет им тепло, сытно, и будут они там со страстью и яростью тискать друг друга, как цирковые борцы, и родятся у них маленькие страсбуржцы, которые снова будут есть мясо, пить пиво, любить друг друга, и в болезнях призовут меня снова, и в благоденствии снова же прогонят.
Сейчас нам надо будет с Азриелем собрать свой нищенский нелепый скарб — весь он влезет в два мешка — и тащиться на почтовое подворье, дожидаться там дилижанса, а потом трястись по неведомым дорогам. Дана мне почемуто судьба Агасфера, с той разницей, что не хватает из его участи лишь сущей безделицы — вечности. Быстро пробежит намеченный мне срок, и не оставив ни детей ни дома, ни школы своей, ни учеников, которым вручил бы познанное, накопленное и собранное, вылечу я в ту же бесконечную тьму, из которой появился в этот сияющий, радостный мир.
Ход мыслей моих невеселых прерывает зрелище прекрасного экипажа, стоящего у наших дверей. Предчувствие радостных вестей, добрых перемен сладко ворохнулось на сердце, ибо из жилища пахнуло в лицо ароматом настоящей баварской колбасы с майонезом, тмином, перцем и пряностями. Я вижу, что в кубках пенится старое доброе маасское вино, а за нашим колченогим, кривым столом пируют славный Азриель и неведомый быстроглазый молодой человек в платье скромном, но наверняка дорогом. Они бросаются мне навстречу:
— У нас гость…
— Имею честь и удовольствие..
Но гость — заика, и Азриель опережает его вестью: нас приглашает к себе в город Базель просветитель, книгоиздатель и купец Иоганн Фробен. А посланец, наш гость — помощник Фробена, его приказчик, доверенное лицо, студент университета, будущий врач, мастер на все руки, почитатель моего медицинского метода, прекрасный бурш по имени Иоганн Хербст, но зовут его все Опоринус. И пиршественный стол он накрыл за несколько минут.
Изголодавшийся Азриель весел и благодушен, и Опоринус ему явно нравится, да и мне, по чести сказать, приглянулся этот парень. Он говорит, что без меня отсюда не уедет:
— П-почтенный Фробен т-только на вас и надеется. Я сказал ему, отправляясь в п-путь, что великий П-парацельс п-придет и исцелит его на радость д-добрым людям и на срам нашим ничтожным лекарям…
— Чем болен ваш добрый патрон?
— У него ужасные боли в п-правой ноге, и врачи на консилиуме решили отрезать ее. А я с-советую Фробену не спешить: н-нога ему еще п-понадобится.
— Спешить с этим не стоит. А какой диагноз поставили врачи Фробену?
— Согласно Галену, у него произошло возмущение физиса, и в ноге началось брожение гнилостных соков.
— А чем лечили больного до консилиума?
— Компрессы, ванны, двенадцать кровопусканий из ноги, шестнадцать расслаблений желудка…
— Пока мы приедем, они могут Фробена убить…
— Нет, — качает головой Опоринус. — Я прогнал этих врачей. Я сказал, что если они все вместе не смогли вылечить Фробена, то надлежит выслушать врача, которого они все презирают, поскольку он предлагает совсем иное знание. Может быть, в этом знании и есть исцеление с-страждущего?..
Вместо ответа поднимаю кубок со светлым маасским, скрепляя нашу дружбу, и преломляем мы на верность ломоть душистого пшеничного хлеба. И не успела сменить ночная стража вечернюю, как колеса экипажа нашего прогремели по крепостному мосту и лег на юг наш неблизкий путь.
— Ах, если бы, уважаемый П-парацельс, удалось с-спасти ногу Фробену, он заплатил бы вам огромные деньги!
Азриель недовольно замечает:
— Мой учитель не ставит целью зарабатывать большие деньги своим искусством.
— Д-да? — озадаченно переспрашивает Опоринус, затем говорит убежденно: — Не с-стоит д-держать деньги в центре внимания, но и выпускать их из поля зрения неправильно! Утомившись за день, я дремлю в углу кареты. Опоринус беседует с Азриелем. Сквозь сон я слышу громкий вопрос Азриеля:
— На сколько, на сколько?
— Моя жена старше меня на тридцать шесть лет, — невозмутимо повествует Опоринус, — не мог же я оставить без помощи и присмотра безутешную вдову моего друга, обремененную огромным состоянием и домогательствами разных бесчестных прохвостов…
— А ты женился на ней по любви?
— К-конечно! — искренне говорит Оппоринус. — П-по любви и з-зрелому размышлению. Красота — суета, миловидность — обман, ум — соблазн. Важно, чтобы ч-человек был хороший. И божественный пример тому мы зрим в библии.
— Это… Как это? — удивляется Азриель.
— А как господь наш сотворил для Адама Еву? Он ведь не захотел делать ее из г-головы — чтобы не умничала. Не стал д-делать из глаз — чтобы не подсматривала. Отказался от уха — чтобы не подслушивала. Не из уст — дабы б-болтовня не стала ее естеством. Не из сердца — чтобы не б-была завистлива. А сотворил ее из ребра — чтобы стала скромна и безответна…
Незаметно за их разговорами бежала дорога, и на четвертый день мы поднялись по мраморной лестнице в библиотеку Фробена, где он сидел в глубоком кресле, измученный болями, закутанный в овечий плед, осунувшийся, но с веселым и доброжелательным блеском в глазах.
— Приветствую тебя, славный Парацельс. Ты моя надежда на избавление, ты мой единственный теперь целитель и опора в жизни!
— Посланец ваш Опоринус поведал мне, что местные врачи не пожалели для вас своих усилий, — кланяюсь я знаменитому старику.
— Ах, Парацельс, для нас, неблагодарных, мало понимающих в медицине пациентов, важны ведь не усилия врачей, а их результаты. А результат плачевный: они хотят отрезать мне ногу. — Он сбрасывает покрывало с багрового, опухшего колена.
— Смелость хирурга не должна превышать его знаний, — усмехаюсь я. — Мне надо еще исследовать вашу мочу, посмотреть кровь, выслушать сердце, дыхание. Я дам вам сильные порошки и мази, и вы, бог даст, пройдете на своих ногах многие-многие лье.
— Парацельс, ты веришь, что ее можно спасти?
— Я надеюсь, что глаза меня не обманывают: вас мучит тяжелый приступ подагры. Если исследования этого не опровергнут, через месяц вы выйдете на крыльцо — помахать мне рукой вослед…
— Нет, Парацельс, — качает головой Фробен. — Я не буду тебя провожать. Я не дам тебе уехать — я хочу, чтобы ты жил в нашем городе и нес людям исцеление и твое великое знание…
— Пройдет совсем мало времени, и местные завистники изгонят меня…
— Врагов и завистников нет только у бездарей, скопцов и умерших, — говорит Фробен. — Талант обязан сражаться с лентяями и глупцами.
— Но лентяев и глупцов слишком много, и вопли их мешают остальным людям услышать глас истины.
— Лентяй глуп своей плотью, а глупец ленив своим мозгом, и поэтому талант побеждает… — убежденно говорит Фробен и, помолчав, добавляет: — Хотя иногда ему не хватает для этого короткого человеческого века. Тогда его дело завершают ученики…
Назад: Глава 13 ЛОВЦЫ ДУШ
Дальше: Глава 15 КАКАЯ ВАША ДОЛЖНОСТЬ КОМИЧЕСКАЯ!..

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách