Глава 13
ЛОВЦЫ ДУШ
Из автомата я позвонил Шарапову — без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:
— Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет — вас разыскивает повсюду…
— Что это я ему вдруг так понадобился?
— Это вы у него лучше сами спросите — мне ведь он не докладывает.
— Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься.
В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки:
— Тихонов, это ты?
— Здравия желаю, товарищ генерал.
— Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?
— Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.
— Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?
— На Преображенке. А что случилось?
— Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?
Он так и сказал — «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не меня ругал по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично.
— Что, молчать будем? — спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор второго отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения:
— Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.
— Нет, Стас, не завтра. Сегодня.
— Слушаюсь. Сегодня.
Не стал я спорить и ничего не стал ему доказывать: разве расскажешь по телефону, что я сегодня уже ни на что не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот — «молю о детях малых…. как одуванчики», и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина — «но чаще меня называют Парацельсом», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле решился на такой поступок — «и пятиться поздно», какого мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.
— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросил Шарапов.
— Нет, ничего, спасибо. Нормально.
— Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.
— Слушаюсь. А где потерпевший — на Петровке?
— В Серпухове он.
— Где? В Серпухове? — мне показалось, что я ослышался.
— Ну да, — и в голосе генерала была слышна злая досада. — Они его для верности за сто километров увезли.
— Так мне что, в Серпухов, что ли, ехать? — с испугом спросил я: такое путешествие было сейчас выше моих сил.
— Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку привезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.
Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки и огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов была еще светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.
Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком: я нащупал в кармане свою новенькую последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднем сиденье и сказал:
— К саду «Эрмитаж», — поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного.
— А что такое? Меня просит прийти работник обэхээс, так почему мне не явиться к нему сразу же? — сказал потерпевший. — Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю — а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают — а что такое? — спросят, поговорят и отпустят…
Это он не меня спрашивал скороговоркой — «ашотакоэ? », а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая, при всей ее несимпатичности, никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба — около пяти тысяч рублей.
Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние — довольно долгие — годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции…
— Ну да, книжечку он мне красную показал: идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ? Пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милиции нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог несчастья отвел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы — Понтяга? » Раз это я — так я ему прямо-таки и сказал: «Я — Понтяга: меня здесь каждая собака знает… » А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали… »
Я представил себе его «кабинету» — крошечный закуток в железно-тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого разгонщика и худенького печального Понтягу — у него были розовые глазки и воспаленный, шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк.
— Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение?
— Ашотакоэ? Там же было написано, что он капитан милиции.
— А фамилию вы не помните?
— Я вам честно скажу — не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как-то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы — ашотакоэ? — ну, пришел к тебе человек по делу, а все-таки как-то неприятно. Все эти вопросы, подозрения…
Внимательно рассмотрел я повестку — обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым, «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр-ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову».
Да, мил человек Понтяга, друг Соломон Иваныч, тебе бы не расписываться на этой цидулке кривой, испуганной подписью, чувствуя, как «жбурит в животе», а самое бы время спросить про этот дерзкий клочок бумаги: «Ашотакоэ? » Но не спросил, а послушно запер «кабинету» и отправился с липовым капитаном, зарвавшимся проходимцем, в город Серпухов…
— Вы попросили у него разрешения позвонить к себе домой, или он вам сам предложил?
Понтяга замигал грустно своими розовыми веками с редкими слабыми ресничками:
— Он предложил, в том смысле, что я сам попросил…
— Нельзя ли поточнее?
— Я спросил его: «Ашотакоэ? Что там у них стряслось? » Так он мне сказал, что для моих нервов лучше будет, если я все на месте узнаю. Тогда я захотел узнать, когда меня отпустят, чтобы дома не волновались. У моей жены слабое здоровье, всякие там нервы-шмервы, сердце-шмерце…
В коридоре перед кабинетом я видел жену Понтяги: ростом она была, пожалуй, не больше меня, но в плечах, прямо скажем, гораздо шире — симпатичная женщина, похожая на хоккейного вратаря.
— Ну и что он сказал, когда вас отпустят?
Понтяга съежился от этого воспоминания:
— Он засмеялся и сказал, что, наверное, лет через семь отпустят…
Если по совести говорить, то свою голову под заклад профессиональной чистоты Понтяги я бы не дал. Но в этот момент меня затопила волна удушливой ярости против оголтелого мерзавца, который, чуть не убив моего товарища, украл у него документ, выданный для охраны Закона, и, превратив его в мандат беззакония, ходит с ним по миру и от моего имени, от имени моих товарищей, от всей нашей корпорации, спаянной пожизненным обязательством личной честности, грабит и мордует людей, напуская на них мрачных демонов страха.
— Шутник он, — сказал я Понтяге. — Ничего, скоро дошутится.
— Ашотакоэ — вы его поймаете? — усмехнулся Понтяга, и вдруг эта усмешка как-то незаметно растянулась в мучительную гримасу боли, стыда и ненависти, из-под розовых век его выкатились две бесцветные, мутные слезинки, которые жгли ему кожу, как капли расплавленного стекла, и он еле слышно сказал голосом, желто-серым от горечи: — Дай бог, чтобы он то чувствовал, когда вы его возьмете, что мне пришлось передумать, пока мы туда доехали…
Я встал из-за стола и отошел к окну, чтобы дать ему справиться с волнением. Он сопел за моей спиной, шмыгал носом, откашливался. Потом спросил:
— У вас здесь можно курить?
— Да пожалуйста, сколько угодно.
Понтяга достал пачку, долго чиркал спичкой по коробку, у него тряслись пальцы, и тонкие соломенные щепочки ломались в руках одна за другой. Я взял со стола коробок, чиркнул и дал ему прикурить, бегучее белое пламя жадно облизало сигарету, он глубоко затянулся, так, что запали ноздри на красноватом насморочном носу. Сигареты он положил на стол, и я вспомнил, что Лыжин тоже курил «Приму».
— Вам дым не влияет? — вежливо осведомился Понтяга, отгоняя рукой синее облачко.
— Нет. Мы остановились на вашем звонке домой.
— Да, на звонке домой. Я стал просить его, чтобы он разрешил позвонить мне домой. Он сначала не соглашался, но я его просил, просил, ой как я просил этого бандита, дай бог, чтобы его скорее вынесли на простынях. — Понтяга лихорадочно затягивался, его сухонькое, невзрачное лицо, как волшебный фонарь, вновь осветилось жаром уже миновавших переживаний. — И он мне-таки сказал потом — ашотакоэ? — «Можете позвонить, но ничего не говорите, что вас задержали, когда понадобится — жене сообщат». И я позвонил…
— Что вы сказали супруге?
— Что я сказал? Я сказал: «Женя, несчастье! Только не беспокойся, я в обэхээс, сам не знаю за что! Иди к людям, Женя!.. » Тут он нажал на рычаг и разъединил мне разговор!..
— Так, понятно. Что дальше было?
— Мы вышли, на улице стоял «Москвич», мы сели оба назад и поехали. В Серпухове мы вышли из машины, и он сказал шоферу: не уезжай, подожди, я скоро буду. Он ввел меня в горотдел, посадил в коридоре и сказал, чтобы я сидел на месте, когда понадоблюсь, меня вызовут. И ушел. Я и сидел. Жаль, что он не подложил под меня корзину с яйцами — ашотакоэ? — может, толк бы вышел…
Когда мошенник вез Понтягу в Серпухов, к нему на квартиру явились еще два афериста и заявили его жене, что он арестован, произвели обыск и изъяли денег, ценностей и вещей на сумму около пяти тысяч рублей. Жене и в голову не пришло усомниться в чем-либо, коль скоро за полчаса до этого позвонил сам Понтяга и сказал, что случилось несчастье и он в ОБХСС.
— Пропади они пропадом, эти деньги, — устало повторял Понтяга, размазывая в пепельнице окурок. — Мне пять часов сидения там дороже стоили…
Пять часов просидел он на стуле в коридоре горотдела, пока кто-то не обратил на него внимания и не спросил, кого он дожидается. Никакого капитана Севастьянова в горотделе не было, а Понтяга долго доказывал, что именно к нему он вызван для дачи показаний и по его указанию задержан. Понтягу привели в дежурную часть, где он изложил всю историю с самого начала, и там, мгновенно смекнув что к чему, связались с Петровкой и позвонили домой к Понтяге…
Очень меня заинтересовала фамилия Севастьянов, и мне не верилось, что это случайное созвучие с фамилией нашего инспектора из УБХСС Савостьянова.
Я сказал Понтяге:
— Вот повезло этому мифическому Севастьянову — вы его и не видели, а фамилию запомнили. А мошенник удостоверение показал даже, а его вы запамятовали…
— Так Севастьянов мне фамилия хорошо знакомая, — живо отозвался Понтяга. — Меня обэхээсовец с такой фамилией два года назад допрашивал.
— А по какому поводу он вас допрашивал?
— Этот Севастьянов вел дело промкомбината общества «Рыболов-спортсмен».
Да, значит, я не ошибся: он действительно имел в виду Савостьянова, но в повестке было написано — Севастьянов.
— А почему он вас допрашивал по делу «Рыболова»?
— Ашотакоэ? Через наш павильон реализовывали фурнитуру, которую делали на промкомбинате.
— И что, были у него к вам претензии?
— Боже спаси! Документальная ревизия и три допроса — много волнений и никаких претензий. Я себе не враг — брать левак у этих «Рыболовов», которые вконец уже зарвались.
Безусловно, надо потолковать обо всех этих делах с Савостьяновым — он знает их лучше всех и у него могут появиться наиболее реальные соображения.
— Соломон Иванович, напишите мне, пожалуйста, подробное заявление, как это происходило…
Писал он довольно долго, а я стоял у окна и смотрел, как начавшийся маленький дождик растушевывает вокруг фонарей сиреневые дымные пятна, похожие на воздушные шары, случайно зацепившиеся за кончики столбов.
Понтяга пыхтел, горестно вздыхал, бесперечь шмыгал носом и время от времени советовался сам с собой: «Ашотакоэ? Таки я не мог этого знать… Ай-я-яй! »
Я спросил его:
— Скажите, какая у вас зарплата?
Он быстро поднял голову:
— Вы хотите знать, откуда у меня есть на пять тысяч ценностей? — Но тут же поправился: — Откуда у меня было на пять тысяч, потому что у меня сейчас не ценности, а хрен в сумке…
— Нет, я не спрашивал, откуда у вас на пять тысяч ценностей. Я спросил, какая у вас зарплата.
— Сто тридцать рублей у меня зарплата и еще прогрессивка. Но у меня есть два сына, дочь, две снохи, зять — и все работают и на кусок хлеба с маслом имеют…
Я читал его путаное объяснение с огромным количеством ошибок, повторов, бестолковых пояснений, вынесенных в низ страницы, и нелепых предположений, заключенных в скобки, и думал о том, как хорошо, что «Экклезиаст» взялся написать совсем другой Соломон.
Когда я подписал пропуск на выход Понтяге и его жене, длинная стрелка электрических часов пружинисто изогнулась и перепрыгнула к шестерке — половина двенадцатого. Я так устал, что не было сил встать, запереть сейф, спуститься на лифте вниз и пройти двести метров до троллейбусной остановки. В этот момент я пожалел, что мне по должности не полагается в кабинете дивана: самый раз было бы сейчас растянуться на его прохладном дерматиновом брюхе и проспать без сновидений не менее восьми часов — быстрых, сладких, полных забвения ото всей этой невыносимой круговерти больших и малых горестей.
И еще мне очень хотелось есть: из последней своей заветной десятки я потратил сегодня только рубль на такси. Но ночной буфет у нас года два как закрыли — Халецкий шутил, что из-за сокращения преступности работа буфета в ночное время стала нерентабельной, — а дома у меня наверняка ничего не было. Придется терпеть до утра.
Посидел еще немного, потом встал, запер сейф, погасил настольную лампу и собрался уходить. Но вспомнил, что мне велел вечером позвонить Шарапов. Посмотрел с опаской на часы — спать, наверное, уже лег, но не исполнить его приказ я не имел права и набрал номер.
— У телефона, — раздался его свежий голос.
— Товарищ генерал, Тихонов докладывает.
— А-а, привет, привет. Ну что, закончил?
— Да, только что отпустил их.
— Какие планы?
— Как говорится в уставе караульной службы: «Спать тире отдыхать лежа, — в скобках — не раздеваясь».
— А ты ужинал?
Я начал неопределенно мычать, опасаясь руководящей заботы о моем рационе: уж не надумал ли шеф подкинуть мне на сегодня какую-нибудь работенку? Шарапов, видимо, понял причину моей застенчивости, засмеялся:
— Да ты не бойся, я просто хотел, чтобы ты ко мне приехал, вместе бы поели и о делишках наших заодно потолковали…
— Время уже позднее, товарищ генерал. Неудобно среди ночи в дом приходить…
— Перед кем неудобно? — обрадовался несущественности моей отговорки Шарапов. — Мои все еще на юге, один я дома. А ко мне, случалось, ты и много позже приходил. Давай-давай, не ленись.
— Даже не знаю как-то…
— А тут и знать нечего. Позвони в гараж, попроси, чтобы тебя на дежурке подкинули, скажи, что ко мне по делу едешь. Ты же ведь по делу ко мне?
— Лучше бы просто поесть.
— Ишь ты! Ты еще свой ужин не отработал. Ну давай, жду тебя.
Десять минут, которые я очень крепко проспал в машине по дороге к Шарапову, взбодрили меня. Я нажал звонок на двери и услышал из глубины квартиры:
— Да не трезвонь, слышу я! Иду, — голос Шарапова был благостен, почти бесцветен — ну так, еле-еле светлая пастель.
Он отворил дверь, и я чуть не расхохотался — так непривычен был его вид моему глазу, намозоленному повседневным генеральским мундиром. На нем была пижамная куртка, старые спортивные шаровары, шлепанцы, а поверх всего этого домашнего великолепия был он обвязан очень симпатичным домашним фартучком. И я подумал, что, наверное, Хлебников не прав — есть люди, проносившие форму всю жизнь и так и не слившиеся с ней органически, не возникло у них нерасторжимого единства обличья и сущности, и человеческая природа моего генерала, безусловно, гораздо сильнее проявлялась вот сейчас, в фартуке, или четверть века назад, когда он в ватнике и кирзачах, бритый наголо, внедрился в банду грабителей и убийц «Черная кошка» и ликвидировал ее, а вовсе не сегодня утром, когда он, весь нарядно-разрегаленный, принимал в своем кабинете делегацию полицай-президиума Берлина.
— Дождь сильный?
— Нет, моросит какая-то гадость. Холодно стало.
— Идем, сейчас согреемся.
Мы прошли на кухню, небольшую, всю в белом кафеле и цветном пластике польского гарнитура.
— Что, Тихонов, хороша мебелишка? — гордо спросил Шарапов.
— Ничего, нормальная, — сказал я, не понимая, почему такой восторг вызывает кухонный гарнитур.
— Эх ты, отсталый человек — «нормальная»! Вот у меня зять — человек передовой, ему без такой мебели никак нельзя… — в его голосе была хина. — За этим гарнитуром моя старуха ходила год отмечаться, а дочь получила месяц назад квартиру, прихожу к ним — стоит такой же столярный шедевр. По отсталости и общей несообразительности своей спрашиваю: «Это как же вы так быстро управились? » А зять мне со смешком объясняет: «Продавцу четвертак в руку — и пожалуйста, на упаковку… »
Шарапов засмеялся невесело, помолчал, потом сказал:
— Я его спрашиваю: «А ты знаешь, что я за такую проворность людей в тюрьму сажаю? Что это взяточничеством называется? » А он ухмыляется: мол, совсем старик сблындил, все умные люди так делают.
— И чем ваш разговор закончился? — полюбопытствовал я.
— Пока ничем. Он у нас продолжается. Будь я человек до конца честный и принципиальный, должен был бы его прижучить, как всякого другого постороннего прохвоста. Но он хорошо понимает, что не стану я этого делать — сам в дерьме перемажусь, дураком себя на посмешище выставлю.
— Может быть, он просто не понимает? — спросил я примирительно.
— Понимает, как не понимает. В моей должности можно служить с инфарктом, с язвой, с эмфиземой, а вот совесть должна быть прозрачно ясной. Как же я буду подписывать материалы на жуликов, когда у меня зять… А-а! — он махнул с досадой рукой. — Короче говоря, я его предупредил: раз он чей-то чужой гарнитур нахрапом вырвал, пусть вернет.
— Это как же?
— Обычно: пусть продаст за госцену. Или я свой продам. Он думает, что я его пугаю. А я пугать не люблю. — Как-то неуверенно он пожал плечами, повернулся ко мне: — Что, Стас, глупую я тебе историю рассказал? Маленькие трагедии, семейные скандалы. Глупо это и противно. Но, видно, и без этого не обойтись в жизни… Ладно, давай ужинать, а то решишь, что я тебя специально заманил, чтобы в жилетку поплакаться…
Посмотрел я на стол, и слюна забила у меня струей, как у павловской собачки. В глубокой белой плошке помидорный салат, именно такой, как я люблю: половинки томатов перемешаны с фиолетовыми кружками лука, залиты подсолнечным маслом с уксусом и очень густо поперчены. На тарелке — нарезанная крупными ломтями копченая треска, ее белое слоистое мясо под коричневой корочкой отливало перламутром. Сваренные вкрутую яйца залиты майонезом. Зеленые стрелы порея. Застывшая снежной глыбой сметана. Малосольные огурцы. Маринованные грибы. Дымчато-жирная селедка, разрезанная на четыре части — вдоль и поперек. Баклажанная икра. Кусок холодной отварной говядины. Кувшин с квасом.
— Сойдет? — спросил Шарапов тоном мастера.
— М-м-м-а-а! — вырвался у меня сдавленный вопль.
— Тогда прошу к столу. — Шарапов отворил дверцу духовки, оттуда извержением рванулся по кухне . совершенно сказочный — очень земной — аромат горячего хлеба и печеной картошки. В деревянное корытце он сгреб с решетки большие белые картофелины, накрыл их разрезанной пополам буханкой поджаристого хлеба и уместил на столе: — Начнем благословясь…
Минут пятнадцать я ничего не слышал, не видел и уж, конечно, говорить не мог — я только ел, ел, ел и плавал в волнах обжорского наслаждения, и ничего на свете, кроме этого прекрасного стола, для меня не существовало. Мне было страшно подумать, что я мог отказаться от приглашения Шарапова и всего этого блаженства для меня не существовало бы.
Шарапов брал из корытца картофелину, сжимал ее в кулаке, пробуя на спелость, разламывал пополам, клал в середину кусок янтарно-желтого масла и подкладывал мне — рассыпчатую, белую, еще дымящуюся. А я только мычал, выражая стоном всю признательность кормильцу, всю мою благодарность человека, который почти сутки ничего не ел.
Когда я опомнился от своего гастрономического припадка, то увидел, что еда на тарелке генерала почти не тронута — я самостоятельно нанес столу невосстановительный ущерб. А еще были целы маринованные грибы и холодное мясо.
Шарапов, видимо, заметил мое смущение и одобрительно похлопал меня по спине:
— Ешь, ешь. В старину нанимали работников по аппетиту.
Я отрезал себе ломоть мяса — никак не мог превозмочь себя и сказать из деликатности, что, мол, спасибо, сыт по горло, дальше некуда. Извиняющимся тоном пробормотал:
— Я как лесной санитар, ничего пропустить не могу…
Шарапов встал, зажег конфорку под чайником, закурил сигарету и уселся верхом на стул. Тогда я стал, давясь, быстрее дожевывать кусок — пришло время поговорить о цветах и пряниках, как любит говорить хозяин этого дома.
— Такой бы ужин в конце дела, под развязку — вместо премии, — сказал я мечтательно.
— Это еще посмотреть надо, каков конец дела будет, — блеснул золотыми коронками Шарапов. — Пока у тебя результатов не больше, чем на березовую кашу. Идеи есть?
— Да вот копошится тут одна мыслишка, не знаю даже, идея это или мятый пар…
— Будь друг, поделись — мне тоже интересно.
— Материала у меня еще для ее развития недостаточно.
Генерал усмехнулся:
— Ты, Тихонов, наверное, жалеешь, что у нас нет частных сыскных бюро — вот бы ты там развернулся: ни начальства тебе, ни дисциплины, ни отчетов — никакого отвлекающего головоморочения. Не жизнь — лафа!
— Да при чем здесь дисциплина? — возмутился я. — Честно говорю, непонятна мне механика этих разгонов — стечение обстоятельств или вполне закономерный подбор жертв. Вот я и хотел с Савостьяновым посоветоваться: он вел дело «рыболовов».
— Это дело я не вел, — спокойно сказал Шарапов, — но, насколько я понимаю в сей небесной механике, аферисты разгоняют по вполне определенной системе…
— А что, с вашей точки зрения, служит основой системы?
— Приобщенность к делу «рыболовов».
— Слишком широкий круг. А мне нужно понять принцип, по которому отбираются жертвы внутри этого круга.
— Но это даже и не половина дела: нам ведь надо понять, кто отбирает, а не как отбирают.
— Я с этим не согласен, — твердо сказал я. — Если смотреть на вещи реально, то мы не можем рассчитывать на успех, вычисляя личность преступника. Скорее всего это один из жуликов, который при расследовании дела «рыболовов» почему-то не попал в наше поле зрения, не был назван соучастником и теперь за их счет поправляет свои финансы.
— Допустим, — кивнул Шарапов.
— Но у меня есть некоторые соображения о его личности. Этот аферист не простой уголовник. Он ловец душ. Я уверен, что его налеты тщательно продуманы в части того, у кого можно взять, а не сколько. И для его поимки я вижу только один путь…
— Какой?
— Стать на его место и самому высчитать следующую жертву — там и должны мы поставить западню на ловца…
Генерал молчал, неспешно думал; в пустой квартире шуршала тишина и еле слышно пофыркивал на плите чайник. И мне показалось, что Шарапов думает совсем не над моими словами, а над чем-то отвлеченным, не имеющим отношения к нашему разговору.
— Тихо, как будто милиционер родился, — сказал он неожиданно. — Спит сейчас, наверное, этот жулик или развлекается на всю катушку и не догадывается даже, что два таких многомудрых мужа за полночь сидят и гадают на кофейной гуще о его судьбе. Или догадывается? Как думаешь, Тихонов?
— Черт его знает! Но как-то не верится, что дерзость его идет от глупого нахальства.
— Вот и мне не верится, — сказал Шарапов. — Умный он, конечно, человек. И опасный исключительно. Ведь его деятельность помимо конкретного уголовного смысла имеет еще один недопустимый аспект: он сеет каждый день в людях неуверенность, недоверие к нам с тобой, ко всей незыблемости правопорядка, И называется это казенно, но довольно точно…
— А именно?
— Дискредитация власти это называется. Был я сегодня в министерстве, очень они там — начальство — недовольны нами…
Шарапов прошелся по кухне, включил приемник, игривый женский голос предложил нам:
— Танцуйте вместе с нами! Итак, летка-енка…
Я рассмеялся, представив, как мы с Шараповым, еле дождавшись этого мига, бросимся сейчас танцевать летку — пройдем хороводом по тесной кухне, впереди генерал с ершиком, выбрасывая короткие ножки в коленцах присядки, а я — вторым номером, на голову длиннее, тощий, похожий на вешалку.
— Тебе смешно? — хмуро спросил Шарапов; он ведь не знал, что мы с ним уже станцевали летку-енку.
— Да я не об этом. Хотя должен вам сказать, если по-честному, непонятно мне — «начальство недовольно»! Они-то должны соображать, что не на боку ведь мы лежим, прохлаждаемся…
— Нет, не должны, — уверенно сказал Шарапов. — Не должны они соображать, почему мы с тобой аферистов взять не можем. Полное и законное право у начальства сказать мне: вынь да положь. А уж я — тебе.
— Но мне передавать это указание некому, вот я и интересуюсь, почему начальство не должно вникать в наши сложности.
— А оно вникает. Но не на уровне отдельного, порученного тебе дела, а в масштабе оперативной обстановки в городе, во всей стране. Мне вот понадобилось немало времени, чтобы понять: нет хуже руководителей, чем те, что лезут во все дела сами. У настоящего начальника должно быть два дара: ясно понимать задачу и уметь подбирать людей, которым эта задача по силам.
— Я же не с этим спорю! — вскинулся я на Шарапова. — Но ведь начальство в Министерстве приборостроения, например, не дает конструкторам приказ: за три дня изобретите прибор, который умел бы делать то, да се, да это самое.
— Правильно, — кивнул он. — За три дня не приказывают, а за год — приказывают.
— Но мне ведь не за год велят найти преступника! А задача не легче — пойди туда, не знаю куда, найди того, не знаю кого…
— Да, — готовно согласился Шарапов. — Но у тебя с конструкторами исходные точки разные. У них сумма технологических знаний, а у тебя — боль человеческая. Тут как ни крути, а ответ один: пока ты сердцем не ударишься о чужую беду, ты своей загадки не решишь. Ничего не попишешь, работа у нас с тобой особая…
Помолчал и добавил:
— И на моей памяти прижились у нас только те ребята, которые могут своим сердцем о чужие невзгоды биться.
Он снова встал, налил по чашке густо-красного чая.
— У меня к вам просьба, — сказал я. — Разрешите мне подключить к делу Позднякова: уж больше его никто сердцем не ударится.
Генерал задумчиво похмыкал:
— Вообще-то, пока официально не закончено служебное расследование, нельзя привлекать его к операции…
— Но ни у кого не может вызвать сейчас сомнений его роль в этой истории, — настырно наседал я на шефа.
— А полную ясность все-таки может внести допрос этих барбосов, — отпирался Шарапов.
— Но он скорее всех поможет мне опознать их.
— Тут есть одна штука тонкая, и я сам не знаю, как быть. Пистолет у него похитили — выдавать новый я ему не хочу, а безоружным пустить не могу. На фронте в таких случаях полагалось оружие добыть в бою…
— Нам для боя, в случае чего, одного моего хватит. Да и честно говоря, не предвижу я рукопашного боя.
— Не знаю, не знаю, — крутился Шарапов. — Не по правилам это.
— Поступите по рецепту Петра Первого. Он ведь был парень неглупый.
— А что Петр Первый в таких случаях делал со своими участковыми?
— С участковыми — не знаю. А в уставе написал: «Не держаться правил, яко слепой стены, ибо там порядки писаны, а времен и случаев нет».
Шарапов засмеялся:
— Ладно, приходи завтра с Поздняковым, подумаем вместе.
… Истощенная, измученная плоть Якоба Фуггера была готова к смерти — вряд ли осталось более трех пудов в некогда могучем теле. Но бешеная воля, неукротимый дух и жадность величайшего менялы и ростовщика Европы не хотели с этим мириться. Синюшно-бледный, с опухшими глазами, истерзанный кровавой дизентерией, он нашел силы для усмешки:
— Мудрость нашего ничтожного мира — заблудшая овца, потерянная верующими. Я надеюсь возвратить ее из рук неверующего…
Говорю с осторожностью:
— Я верую во всеблагость нашего господа-спасителя…
— Но ты не веруешь в каноны медицинские, святые, как писание.
— Зачем же вы позвали меня?
— Мне нечего терять. И вспомнил я слова надежды: «Призови меня в день скорби, я избавлю тебя, и ты прославишь меня». Я не знаю, кому ты служишь — богу или дьяволу, но обещаю: избавь меня в день скорби моей, и я прославлю тебя…
— Искусство мое, знания мои, воля и разум призваны в услужение людям, и долг мой, не требуя обещаний награды и славы, — помочь вам в немощи, как всякому страждущему человеку.
— Не говори пустое! — слабо шевелит рукой Фуггер. — Человек — сосуд зла, пороков, нечистот и скверны. И мне, возможно, не стоило бы помогать, если бы я не был так нужен вам всем, дому своему великому, себе самому — осиротеете вы все без меня, нищие и глупые люди…
— Я постараюсь сделать все, что могу, — говорю я сдержанно.
— Старайся, лекарь, старайся, Парацельс, ибо награда моя будет больше королевской: ведь я богаче всех королей христианского мира.
Глядя в мозаичный пол, инкрустированный палисандровым деревом, я бормочу:
— Великий алхимик и чародей князь Альберт-Больштедский предупреждал учеников, дабы не приближались они к богатым и сильным…
— Почему? — зловеще ухмыляется Фуггер, и оскал его желтых неровных зубов на бескровных белых деснах страшен.
— Потому, что владетельные люди смотрят на ученого, в муках постигающего истину, как на плута, бездельника и охотника за вознаграждением. И если ему не удается достигнуть цели, они обрушивают на него всю нестерпимую тяжесть своего гнева. А если истина приходит к нему в лучезарности откровения, то они заточают его в золотую темницу своей благодарности.
— Вздор! Бредни ленивого и сумасшедшего старика, — обессиленно шепчет Фуггер. — Князья Больштедские до сих, пор не расплатились со мной по Утрехтскому займу…
Я присел к кровати Фуггера, взял его холодную, липкую руку и сказал:
— Бедность так же к лицу достойного, как красная сбруя белому коню, ибо она смягчает сердце и смиряет гордыню…
— Лечи меня, Парацельс, вытащи меня из этой бездонной холодной пропасти, и белому коню твоего достоинства никогда более не понадобится красная сбруя бедности.
— Примите эти таблетки, вам надо заснуть и успокоиться. Я обещаю вам жизнь. Я предрекаю вам громадный Мафусаилов век…
Фуггер заплакал — зло, обреченно, несчастно:
— И ты, Парацельс, плут. Мое дело плохо, коли ты сулишь мне века библейского старца…
Я развожу в серебряном кубке темный порошок из веществ минеральных и толченых трав очищающих, даю выпить больному:
— Не такой уж вздор говорил Альберт-алхимик. Вы уже назвали меня плутом, а истина состоит в том, что 989 лет Мафусаила отсчитывались по лунным месяцам, значит, по нашему христианскому летосчислению, прожил старец чуть более восьмидесяти лет…
Но Фуггер не слышит: он спит.
При пробуждениях я пою Фуггера пугающе красным раствором марганцевого минерала, трижды в день даю жидкую кашицу из крахмала, невыносимо горькую настойку из колючих мясистых листьев столетника, мутный отвар дубовой коры, медовый настой золотой тинктуры.
Катятся дни, и однажды я замечаю устремленный на меня взгляд Фуггера — ясный, твердый взгляд человека, вынырнувшего из холодного потока беспамятства и ощутившего под ногами твердь жизни.
— Скажи мне, Парацельс, правдивы ли слухи о тебе, будто ты маг и чародей? Правда ли, что ты умеешь превращать неблагородные металлы в золото и способен прорицать будущее?
— Камни дорожные, согретые духом человеческим, становятся золотом. Загляни внимательно в день минувший, и ты узришь в нем день завтрашний.
— Ты отвечаешь туманно. Но ты предрек мне век Мафусаилов, и я благодарен тебе за это — ты помог мне сделать первый шаг на этой длинной дороге, и я полагаю тебя отныне своим вторым родителем. Однако есть у меня ценность большая, чем жизнь, — судьба дела моего, участь дома моего, пути свершения потомков моих. Скажи, Парацельс, что ждет их впереди?
Я молчу, я гляжу в сторону.
— Отвечай мне, маг! Мне нужна правда, какой бы она ни была, ибо мой день сегодняшний для потомков моих станет минувшим, и я хочу обеспечить их судьбы отсюда, из мглы времени, которое будет для них безвозвратным прошлым. Говори, и я в награду сделаю тебя своим домашним врачом. А если ты будешь морочить мне голову своими туманными алхимическими речениями, то я велю страже выдрать тебя плетьми…
Я кланяюсь:
— Доброта ваша так безгранична, что я могу ответить на нее только чистой правдой. Мне не дождаться вашей благодарности, ибо я не маг, вижу лишь то, что доступно очам человеческим. И я был властен над вашей участью только сегодня. В дне завтрашнем вас всех — Фуггеров семи колен — ждет вырождение, разорение, бесчестие, тлен и забвение…
— Ты лжешь!..
— Время покажет. Людям мучительно трудно преодолеть путы самого тяжкого своего рабства — рабства страха, но когда это однажды случается, то больше их невозможно заставить поверить, будто они — сосуды зла, пороков, нечистот и скверны…