Глава 13
«Отождествление»
И лопнула с хрустом фасолина в груди, разлетелась по мне страхом и ядом, как раздавленный ртутный наконечник термометра, — едкими неуловимыми брызгами, скользкими, текучими катышками отравы. Дьявольская дробь на человечью дичь.
Сумасшедший тир, в котором из-за мишеней прицельно бьют по ничего не подозревающим стрелкам. Пошлое слово, чужое и старое — дуэль. Нелепость стрельбы в обе стороны. Это называется — встречный бой. А мы так не договаривались. Нет, нет! Мы об этом не договаривались! Мир давно признал и согласился со стрельбой только в одном направлении, в одну сторону, с красотой и упорядоченным азартом тировой меткости, с четким разделением на стрелков и мишени. Мишени созданы для того, чтобы в них били, а не для того, чтобы палить по стрелкам. Дело ведь не во мне. И не в Элиэйзере Нанносе. И не в Магнусте. Есть силы побольше воли одного человека. Или целого поколения. Реки не текут вспять.
* * *
И, вырвавшись из тишины и отчужденности, в которые он вверг меня, проклятый еврюга, продравшись на свободу ресторанного гама, в живой сегодняшний мир сорящих, чавкающих, бормочущих вокруг нас людей, я сказал почти спокойно:
— Вы, уважаемый мой зятек, дорогой мой Магнуст Теодорович, хотите повернуть время назад. А это невозможно.
— Да, — кивнул он, внимательно рассматривая слоистые синие завитки дыма от сигареты.
— Если воспринимать время, как поток, как реку…
Этот еврейский потрох читал мои мысли.
— Безусловно, удобная философия, — сказал он лениво. — Тем более что для вас время не просто текущая вода, а подземная река Лета. Попил из нее — и навсегда забыл прошлое…
— Ну, конечно, песня знакомая: мы, мол, дикие, мы — Иваны, не помнящие родства… Одни вы все помните!
— Да, стараемся. И помним…
— Как же, помните! У вас не время, а немецко-еврейская арифметика: партицип цвай минус футурм айнс равняется презенз!
Магнуст усмехнулся:
— Может быть. Только не минус, а плюс. Наше время — это океан, в котором прошлое, будущее и настоящее слиты воедино. Мы ощущаем страх дедов и боль внуков.
— Вот и хорошо! — обрадовался я. — Женишься, даст Бог, на Майке, может, через внуков и мою боль, мои страдания поймешь.
Он покачал головой твердо, неумолимо:
— Право на страдание надо заслужить.
— А я, выходит, не имею права на страдание? Мне, по вашему еврейскому прейскуранту, боль и мука не полагаются?
Он долго смотрел на меня, будто торгаш в подсобке, прикидывающий — можно выдать дефицитные деликатесы или отпустить их более заслуженному товарищу. И недотянул я, видно, малость.
— Вы просто не знаете, что такое страдание…
— Да где уж нам, с суконным рылом в вашем калашном ряду мацы купить! Это ведь только вы, избранный народ, всю мировую боль выстрадали!
— Выстрадали, — согласился он серьезно.
— Вот, ядрить тебя в душу, все-таки удивительные вы людишки — евреи! Мировая боль! А другие что, не страдают? Или боли не чуют? Или просто вам на других плевать? А? Не-ет, вся наша мировая боль в том, что если еврея в Сморгони грыжа давит, то ему кажется, будто мир рухнул. Всемирное нахальство в вас, а не мировое страдание!
Он не разозлился, не заорал, а только опустил голову, долго молчал, и, когда снова взглянул мне в лицо, в глазах его стыла тоска.
— Я сказал вам: вы не знаете, что такое страдание. И что такое время. И не знаете, что страдание — это память о времени. Страдание так же едино, как время — вчерашнее, сегодняшнее и предчувствие завтрашнего. Так ощущал время Элиэйзер Наннос, которого вы убили…
— Не убивал я его!
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
Я метался, бился, рвался из его рук, пытаясь вынырнуть на поверхность дня сегодняшнего, вернуться в надежный мир настоящего, глотнуть родниково-чистый смрад ресторанного зала, а он, подлюга, еврейское отродье, крапивное семя, заталкивал меня снова в безвоздушность воспоминаний, волок меня в глубину исчезнувшего прошлого, топил в стылой воде океана времени, где ждали меня их муки вчерашние, боль сегодняшняя и отмщение завтрашнее. Я сопротивлялся. Я не хотел. Я не хотел. Я не хочу! Не хочу и не могу! Я не могу отвечать за всех!
— Нанноса убил Лютостанский…
* * *
Лютостанский, Владислав Ипполитович. Откуда ты взялся, гнойный полячишка?
Двадцать лет назад ты исчез в закоулках моей памяти, сгинул, растворился в джунглях моих нейронов. На необитаемом острове моего бушующего мира ты должен был умереть от истощения небытия, истаять от непереносимой жажды забвения. А ты, оказывается, жил там целехонький, одинокий и невредимый, как Робинзон Крузо. И выскочил из серой тьмы беспамятства так же внезапно, как появился когда-то у меня в кабинете. Тебя привел Минька Рюмин. И сказал мне приказно:
— Надо человека использовать. Большого ума и грамотности товарищ…
У товарища большого ума и грамотности не было возраста — то ли года двадцать три, то ли лет пятьдесят семь. Бесплотный, длинный, белый, как ботва проросшего в темноте картофеля. На пальцах у него был маникюр, щеки слегка припудрены. И водянистые глаза, сияющие влюбленностью в Миньку. И в меня. Несоразмерно большие светлые глаза, излишне, ненужно огромные на таком незначительном лице — как у саранчи.
Минька многозначительно усмехнулся и ушел.
Я знал естественную потребность Миньки Рюмина — как и всех ничтожеств — собирать вокруг себя всякую шваль и погань и, протежируя им, возвышаться в их почитании и благодарности. И потому не допускал я их к своим делам на пушечный выстрел. И собрался с порога завернуть его находку. Аз грешен. И я не всеведущ. Ошибся я в Лютостанском. Не оценил с первого взгляда удивительного Владислава Ипполитовича. Он действительно был находкой, настоящей.
— Ты откуда взялся, большого ума товарищ? — спросил я, без интереса рассматривая этого поношенного, выстиранного и после химчистки отглаженного старшего лейтенанта.
— Из бюро пропусков, Павел Егорович, — с костяным хрустом, но очень быстро распрямился он.
— Из бюро пропусков? — удивился я. — А что ты там делаешь?
— Видите ли, Павел Егорович, бюро пропусков находится в ведении Канцелярии Главного управления кадров, так сказать, подразделение товарища Свинилупова, заместителя министра…
— Что ты мне всю эту херню несешь! — возмутился я. — Без тебя знаю, кто находится в ведении замминистра Свинилупова. Короче!
— Извините, пожалуйста, Павел Егорович, это я от волнения, от желания все лучше объяснить. Мне же у вас работать…
— Ну, это мы еще посмотрим, насчет работы. И как же ты свой ум и грамотность в бюро пропусков проявил?
— Простите за нескромность, но считается, что у меня лучший почерк в министерстве. Некоторые говорят — что во всем Советском Союзе. Я выписываю удостоверения работникам Центрального аппарата. Извольте взглянуть на свою книжечку — убедитесь, пожалуйста, сами…
Полный идиотизм!
Я и не думал никогда, что где-то сидит вот эдакий червь для подобного дела. Но из любопытства вытащил из кармана свою сафьяновую вишневого цвета ксиву с золотым гербом и тиснением «МГБ СССР». Внутри, на розовато-алой гербовой бумаге, залитой пластмассовой пленкой, — моя фотография и неправдоподобно правильными буквами, удивительно ровными, округло-плавными, текучими, записано: «Подполковник Хваткин Павел Егорович состоит в должности старшего оперуполномоченного по особо важным поручениям». И ниже: «Владельцу удостоверения разрешается ношение и применение огнестрельного оружия. МИНИСТР ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИК…» И размашистая подпись малограмотного весельчака Виктор Семеныча — «Аба-к-у-м-о-в».
— Ну, и что ты у меня собираешься переписывать своим замечательным почерком? — спросил я.
— Что прикажете, но дело не в этом… — Лютостанский сделал паузу, глубоко вздохнул, и его выпирающие на лоб водянистые глаза загорелись фанатическим радостным светом. — Я все знаю про евреев.
— В каком смысле? — спросил я осторожно, соображая, что Минька уже объяснил этому ненормальному, чем я сейчас занимаюсь.
— Во всех смыслах! — горячо сказал Лютостанский. — Я про них все знаю. Историю их грязную, религию их ненавистническую, нравы их злобные, обычаи людоедские, традиции проклятые, характер их ядовитый и планы зловещие…
Я недоверчиво засмеялся, а он бросился ко мне, руки в мольбе протянул, лицо его тряслось, а глаза полыхали:
— Павел Егорович! Товарищ подполковник! Дорогой вы мой! Вы мне только поверьте! И в работе посмотрите! Убедитесь тогда сами, чего я стою! Я ведь тут, в кабинете, жить буду! Нет у меня семьи, детей нет — отвлекаться не на что! Всего себя делу отдам, только поверьте мне…
Я видел, что если откажу, с ним случится настоящая истерика. Давно уже я в нашей Конторе таких искренних энтузиастов не встречал.
— А чем тебе так евреи досадили? — полюбопытствовал я.
— Мне? Мне лично?
— Да, тебе лично.
— А вам, Павел Егорович? А всему русскому народу? А всечеловеческому миру? Они же погибели нашей хотят, царство иудейское всемирное мечтают установить! Сперма дьявола, впрыснутая в лоно людское! Мы, большевики, конечно, люди неверующие, но ведь то, что они Христа распяли, — это же факт! Сатанинская порода, всем людям на земле чужая…
Он меня убедил. Он мне показался. Я оставил его у себя. Он мне понадобится сейчас, а главная роль, которую я ему определил, должна быть исполнена в будущем. Я дал ему ответственную, высокую самоотверженную роль невозвращающегося кочегара. Кочегара, который в упоении топки котлов останется внизу. Вместо меня. Когда я замечу, что смена вахты близка и мне надо подниматься наверх.
* * *
Лютостанский остался. И все, что обещал мне, выполнил. Адское пламя, бушевавшее в его груди, он, не расплескав ни капли, вложил в дело. Он был или педик, или импотент — во всяком случае, я ни разу не слышал, чтобы он даже по телефону разговаривал с бабой. Не знаю, когда и где он отдыхал: всегда его можно было застать в Конторе. Три страсти владели его сумрачной душой — ненависть к евреям, почтение к каллиграфии и любовь к цветам. И все три страсти он удовлетворял на работе. Выделенный ему кабинет был полон цветов: круглый год в нем дымились гроздья флоксов, наливались фиолетом сочные купы сирени и рдели нежнейшие полураскрытые бутоны роз. Он дарил свои цветы мне, но я их выкидывал. А Лютостанский делал снова. Его цветы были из бумаги. Из разноцветных листиков бумаги писчей, чертежной, бархатной, папиросной. С удивительными быстротой и ловкостью, безупречно точно он вырезал лепестки, насаживал на проволочки, подклеивал, подкрашивал акварельной красочкой, складывал букеты, поразительно похожие на живые.
Особенно охотно он занимался этим во время допросов. А может быть, другого времени у него не оставалось. Задаст вопрос, а сам ножницами быстро-быстро цыкает, на сложном изгибе лепестка от усердия губу прикусываег, дождется ответа надлежащего, и своим художественным букворисовальным почерком запишет в протокол. А вопросы все продуманные, ловкие, изощренные, с капканами, ловушками и силками, с яростным желанием затолкать ответчика в яму не грубым пинком, а красиво, художественно погружая его в муку, во тьму…
Цветы, портрет Берии в маршальской форме на стене и собственноручно изготовленный нечеловечески красивыми буквами транспарантик над столом: «У НАСТОЯЩЕГО ЧЕКИСТА ДОЛЖНЫ БЫТЬ ХОЛОДНАЯ ГОЛОВА, ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ И ЧИСТЫЕ РУКИ Ф. Э. ДЗЕРЖИНСКИЙ». И всегда он толокся среди сотрудников — вежливый, услужливый, доброжелательный. Весь отдел был ему сколько-нибудь должен: все занимали у него деньги, потому что зарплату ему было тратить не на что. И некогда. А еще он был шутник. Не весельчак, а прибаутчик. Он знал массу поговорок, и очень скоро после его прихода мы все стали пользоваться накопленной им народной мудростью, его бесчисленными пословицами и присловьями — несколько однообразными, но смешными и верными. Еще при первой встрече он мне сказал:
— Нет веры евреям. Даже коммунистов-евреев мы должны рассматривать вроде выкрестов. А жид крещеный, что конь леченый, что вор прощеный, что недруг замиренный…
И повторял без устали:
— На всякого мирянина — двадцать два жидовина!
Грозил строго пальцем бывшему знаменитому педагогу, а ныне вредителю Гусятинеру:
— Не касайтесь, черти, к дворянам, а жиды — к самарянам…
Сочувственно качал головой, глядя на умирающего от голода генерала Исаака Франкфурта:
— Жид, как свинья, — и от сытости стонет.
Стыдил, совестил консула в Сан-Франциско Альтмана, завербованного японской разведкой:
— Жид, как воробей, — где сел, там и поел…
Мордовал свирепо уполномоченного по Новосибирской области полковника госбезопасности Берензона, приговаривал яростно:
— Жид, как ржа, — и железо прогрызет!
А я, проходя по кабинетам, все чаще слышал, как наши следователи и оперы орали на своих клиентов:
— Гони жида голодом, не поможет — молотом!
— Жид в деле — как пиявка на теле.
— Жид да поляк — чертов кулак…
— Жид, как пес, — от жадности собственных блох сожрет!
И Минька Рюмин, тыча мясницкий крутой кулак в нюх обезумевшему от ужаса академику медицины Моисею Когану, шипел:
— Правду народ наш говорит: жид от счастья скачет, значит, мужик плачет…
А Виктор Семеныч наш, незабвенной памяти министр и руководитель, эпически заметил:
— Не мы придумали — люди веками в душе выносили: жиду, как зверю, — нет веры…
И Лаврентий Павлович Берия, наш генеральный шеф и предстоятель перед лицом Пахановым, на установочном совещании сформулировал задачу окончательно:
— Товарищ Сталин рассказал мнэ вчера, что еще в молодости, в ссылке, говорили ему нэ один раз простые люди мудрость отцов: нэт рибы бэз кости, а еврэя бэз злости…
Я сразу догадался, что это Лютостанский еще в начале века, в туруханской ссылке, поведал Великому Пахану мудрость отцов. И оценил его в полной мере — насколько можно оценить такого воистину бесценного сотрудника. Делу радикального решения еврейского вопроса он был предан беззаветно: без Завета Ветхого, без Завета Нового, без всей этой псевдомилосердной, как бы добренькой чепухи.
Минька Рюмин, я и Лютостанский превратились в мощное всесильное триединство, где я был холодной головой, Лютостанский — пламенным сердцем, а Минька — могучими чистыми руками. И дела я теперь вел только вместе с Лютостанским. Где уж мне было записать протокол допроса таким неповторимо красивым почерком! Можно сказать, лучшим во всем министерстве или даже во всей стране! И подписью своей я старался не снижать, не портить художественного впечатления от этих замечательных документов, где кошмар и ужас содеянных изменниками злодеяний фиксировался навек букворисовальным способом. Чего мне было соваться со своей куриной подписью в эти скрижали законного возмездия, в священные манускрипты разразившейся наконец над нечестивыми головами грозы справедливости. И Лютостанский был счастлив, что благодаря моей скромности начальству заметнее его усердие. И Минька был доволен, что я не пру на первые роли, не суюсь поперёд батьки в пекло честолюбия, в ласкающий жар удовлетворенного тщеславия. Я представил Лютостанского к внеочередному производству в специальном воинском звании и вызвал к себе с докладом оперуполномоченного Аркадия Мерзона.
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
Темное лицо Магнуста маячило перед глазами, двоилось, пухло и вырастало в гигантское — под самый потолок кабака — облако, накрывало мглой, заворачивало в черноту, крутило меня, безвольного и слабого. Еда на столе почти не тронута. И мясо филейное с грибами остыло, ссохлось. И мороженое растаяло. А бутылка — почти пустая. Оглоушил я ее, гуляя далеко отсюда, с вернувшимся после долгой отлучки Владиславом Ипполитовичем. Все качается, плывет передо мной. Головокружение. Кружение головы. Кажущееся вращение в разных плоскостях. Кажущееся. Вот именно — не на самом деле, а кажущееся.
Как кажется мне сидящий напротив, не существующий на самом деле Магнуст. Как кажется мне мое прошлое, которого не было. Все выдумал. Кружение головы. А у меня и не голова больше — это только кажется. У меня теперь — головогрудь.
Острая головная боль в груди. Сверлящее пронзительное вращение в головогруди. Нет силы, твердости в ногах — встать и уйти. Эх-ма, ребята, мы не так злые, как глупые — головоногие. Наклонилось, приблизилось ко мне сизое облако лица несуществующего Магнуста и сказало мне увещевающе:
— Лютостанский был вашим подчиненным и убить Нанноса без вашего согласия не мог…
— Мог, — ответил я вяло. — Он тогда уже многое мог…
Засмеялся зло кажущийся мне Магнуст и сказал тихо:
— Я предлагаю вам рассказать правду. Я не могу и не хочу жечь вам лицо зажигалкой, как Лютостанский сжег бороду Элиэйзеру Нанносу. Но у меня есть средства заставить вас говорить правду…
И сразу же из облака дохнуло на меня, остро потянуло из прошлого вонью паленых волос и подгорающего мяса, мелькнуло в разрыве серой пелены горбоносое лицо. Голубые глаза блаженного, истекавшие крупными каплями слез. Нелепость плачущих стариков…
— Какие же это, интересно знать, есть у вас средства? — спросил я громко и неожиданно для себя икнул. И качнулся сильно на стуле. А жидюка зловредный мне ответил:
— Свидетельские показания против вас, данные Аркадием Мерзоном.
— И где же он вам их дал? В нарсуде Фрунзенского района?
— Нет. Он дал их под присягой в Государственной прокуратуре в Иерусалиме.
— Мерзо-он? В Иерусалиме?
— Да, Мерзон. В Иерусалиме. Ваши компетентные органы разрешили ему эмиграцию в Израиль и обещали молчать о его прошлом в обмен на определенные поручения…
— Ай да Мерзон! И вы его раскололи? — подкинул я Магнусту петелечку. Он спокойно пожал плечами:
— Я в израильской прокуратуре не служу и «колоть» Мерзона не мог.
— А где ж вы служите — в МОССАДе? Или в «Шин-бет»?
Он не спеша закурил, посмотрел на меня из-под приподнятой брови и хладнокровно отрезал:
— Я не служу ни в МОССАДе, ни в «Шин-бет». Когда надо будет — я вам сообщу, где я работаю. Или вы догадаетесь сами.
— Воля ваша, — развел я руками.
Если он из ЦРУ или из армейской разведки, я за одну только самовольную встречу с ним сгорел дотла. Нет, другого выхода не существует, единственный МОДУС ОПЕРАНДИ — Ковшук с его кухонным тесаком. И присохнет тогда дело, как-нибудь это все рассосется. Ведь рассосался же однажды тумор у меня в груди! И спросил с настоящим интересом:
— А что с Мерзоном-то произошло?
— С Мерзоном? Он прожил очень тихо несколько месяцев, потом пришел в прокуратуру и рассказал всё, что знал. Вернулся домой и повесился.
Я покачал сочувственно головой и расхохотался:
— И вы грозитесь мне показаниями не просто эмигранта, а покойника? Дохляка? Самоубийцы? Его же свидетельствам — хрен цена?
А Магнуст одобрительно дотронулся до моего плеча, улыбнулся:
— Превосходно! В наших переговорах наметился серьезный сдвиг. Вы уже воспринимаете меня как суд. Это хорошо. Но — рано. По всем человеческим законам один человек никого судить не может.
— Тогда чего же ты хочешь? — в ярости выкрикнул я.
— Правды. Как вы убили Нанноса…
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
…вызвал с докладом оперуполномоченного Аркадия Мерзона… Пикантная подробность ситуации заключалась в том, что в центральном аппарате Конторы и на местах еще служили много евреев. Ох уж эта еврейская страсть к полицейской работе! Со времен первого русского обер-полицмейстера, которым был еврей Дивьер, они хотят надзирать за правопорядком и нравственностью российского населения. А уж при советской власти они слетелись в Контору, как воронье на падаль. Уж очень эта работа пришлась им по сердцу, национальный характер раскрылся в полной мере. Ну и, конечно, сладко небось было вчерашнему вшивому пейсатому парии сменить заплатанный лапсердак на габардиновую гимнастерку с кожаной ловкой портупеей, скрипящие хромовые сапожки, разъезжать в легковой машине и пользоваться властью над согражданами, доселе невиданной и неслыханной.
КОНФИТЭОР — Я ПРИЗНАЮ: работники они были хорошие. Повторяю, это не их заслуга, а удачное приложение национального характера к завитку истории. То, за что их веками презирали и ненавидели другие народы, в Конторе сделало их лучшими и незаменимыми. До поры, до времени. Ибо в быстротекущих наших ТЕМПОРА МУТАМУР они понесли самые большие потери. Волны чисток — одна за другой — вымывали их из несокрушимого бастиона Конторы. Их выгоняли, сажали и расстреливали как ягодовских выкормышей, потом как окружение Дзержинского и Менжинского, потом как ежовцев, потом как абакумовцев. И только уж потом просто как евреев. Смешно, что смерть Пахана спасла их от полного уничтожения, но сразу же за этим поднялась заключительная волна их изгнания и посадок: подгребали бериевских последышей. И — конец. Больше, насколько я знаю, их к нам не берут.
Сочтено нецелесообразным использовать их на работе в Конторе. А тогда они еще служили. В ежедневном ужасе, в непреходящей тоске яростно и добросовестно трудились. И жалобно, потерянно улыбались, когда в буфете Лютостанский объяснял полковнику Маркусу:
— Я вам, Осип Наумыч, так скажу: есть евреи и есть жиды. Вот вы хоть и еврей, а приличный человек, наш, можно сказать… А жидам, сионистам мы спуску не дадим!..
Или, поглаживая трясущимися наманикюренными пальцами свое бледное пудреное лицо, рассуждал озабоченно с Семеном Котляром:
— Еврей — это ничего, это полбеды, и среди них встречаются люди нормальные. И главное, на виду он у нас — мы его и поддержать, и придержать, и вразумить можем. А что с еврейками прикажете делать? Вот от кого все зло! Окрутит простого русского человека, партийца, честного товарища, заморочит, оженит на себе и давай его переучивать, переделывать, мозги ему фаршировать, как щуку на Пасху. Чуть времени прошло — а у него уже вся сердцевина сгнила, продался он еврейскому кагалу, и не товарищ он нам больше, а готовый кандидат на вербовку, завтрашний перебежчик и шпион.
Полковник Коднер не выдержал и написал заявление в партком. Его дернули в Управление кадров и за узкий национализм в самосознании уволили, не дали дослужить до двадцати пяти лет полной пенсии три месяца. Я думаю, многие евреи из Конторы ему завидовали: они бы и сами мечтали вырваться. Но кочегар уходить с вахты самовольно не может. Он должен ждать смены. Как в песне поется: «…ты вахты, не кончив, не смеешь бросать…».
Одних медленно, но верно выгоняли, других отсылали служить к черту на кулички, а третьих сажали. Но они все еще рьяно трудились, хотя надежда на спасение из-за принадлежности к святая святых становилась все призрачнее, и постепенно их сковывало оцепенение близкой муки, предстоящего позора и неминуемой погибели. Все меньше ощущали они себя кочегарами, все отчетливее — просто на глазах — превращались они в топливо.
* * *
…А я рассеянно слушал доклад Мерзона, который вел дело фотокорреспондента Шнейдерова. Пушкарь-фотограф, видимо, ополоумев, на дне рождения у шурина, а может, деверя — короче говоря, мужа сестры, — напившись, стал с заведомым антисоветским умыслом доказывать, что знаменитая фотография «Ленин и Сталин в Горках» является фальшивкой, подделкой, что, мол, любой мало-мальски грамотный пушкарь сразу догадается, что это монтаж. И он, мол, сам видел негатив — сидит там в обнимку с вождем не Пахан Джо, а ленинский любимчик Бухарин. И была бы его, Шнейдерова, воля, он бы лучше изготовил снимок, на котором сидят в обнимку Иосиф Виссарионович Джугашвили и Адольф Алоизович Шикльгрубер, — эта парочка посильнее и поуместнее, на одной бы им скамейке — судебной — и сидеть.
Гости с вечеринки мигом слиняли, а шурин, или деверь, или как-его-там, решил на их скромность не полагаться и сдал нам родственника сам. Вот и тряс теперь Шнейдерова Мерзон, допытываясь, от кого он услышал о фальсификации фотографии, где видел негатив, зачем болтал, и все остальное узнавал, что в таких случаях полагается. Но мне его доклад был неинтересен. Сейчас мне было абсолютно наплевать, с кем там сидел основоположник на лавочке — с Паханом, Бухариным или Адольфом.
Я дождался, пока он кончил, показал ему на свой симменсовский телефонный аппарат с красной табличкой на диске: «ВЕДЕНИЕ СЕКРЕТНЫХ ПЕРЕГОВОРОВ СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО», постучал себя пальцем по уху и протянул ему, не выпуская из рук, записку: «Сегодня в 21 час будь на террасе ресторана в Химках». Он прочел, перевел на меня зачумленный взгляд и медленно затёк бледностью. Я чиркнул спичкой, поджег записку, дождался пока в пепельнице опало пламя, растер пепел и тогда скомандовал:
— Вы свободны. Будете докладывать дело по мере получения новых материалов…
Оперуполномоченный Аркадий Мерзон, лобастое тяжелоносое существо, похожее на бобра, сидел на террасе летнего ресторана «Речной вокзал» в Химках, пил большими рюмками водку и сосредоточенно читал газету «Правда». Я наблюдал за ним с обзорной площадки, откуда хорошо просматривалась вся полупустая терраса, и прикидывал, нет ли за ним наружки, не тащит ли он за собой «хвоста». Мне совершенно не нужно было, чтобы топтуны из Особой Инспекции Свинилупова засекли меня здесь с Мерзоном.
Потому что дело у меня было к нему хоть служебное, но интерес я выкручивал личный. А Мерзон изучал газету. Он ее не читал, а прорабатывал. Может быть он хотел найти в ней тайные указания или какие-нибудь намёки на своё будущее, а может, просто готовился к завтрашней политинформации. Сейчас мы на ежедневных политинформациях очень горячо обсуждали судебный произвол во Франции, где следователь Жакино, сука недорезанная, изъял беззаконно у Жака Дюкло записную книжку и не хотел отдавать ее ни в какую. До того дошло нарушение капиталистической законности, что редактора «Юманите» Андре Стиля окунули на три дня в тюрьму «Сантэ».
Ну, правда, прогрессивные силы всего мира дали просраться служителям их слепой Фемиды! Такая буря протеста поднялась во всем мире, что в два счета, заразы, выпустили наших славных единоверцев, книжку с записями — от кого сколько получено — возвратили, и стиль «Юманите» признали подходящим. А Дюкло подал в суд на Жакино. Мы тем временем на политинформациях обсуждали трудности юридического крючкотворства, которое преодолевают наши товарищи во Франции. А в Англии что творилось! Стыдно сказать, журналисты продажные, нехристи, организовали бешеную травлю в печати архиепископа Кентерберийского Хьюлета Джонсона.
Святого человека обвинили в том, что он как бы наш агент. Следователь Зацаренный всех нас рассмешил: велел влезть на стул епископу Андрею, бывшему князю Ухтомскому, и распевать акафистом письмо советских трудящихся в защиту честного англиканского духовенства. А сам Зацаренный дирижировал пением, как регент, своей резиновой палкой… Так что, скорее всего, Мерзон штудировал газету, готовясь к завтрашней партийной пятиминутке: им всем сейчас надо было проявлять самую высокую сознательность и политическую грамотность.
Топтунов я не обнаружил и спустился к Мерзону на террасу.
— Ну как, подкормишь маленько, друг Аркадий? — спросил я весело.
— О чем разговор, Павел Егорович! — оживленно приветствовал он меня.
Потом он распоряжался, заказывал, старался выглядеть тоже веселым, но я видел, что, несмотря на графин выпитой водки, Мерзон совершенно трезв. Только липкая испарина выползала на лоб из-под жестких мелкокурчавых волос, которые Лютостанский называл «парховизмом».
Мерзон догадывался, что, назначив сегодняшнюю встречу, я уготовил ему или скорую смерть, или какое-то туманно-отдаленное спасение. Я не спешил, со вкусом выпивал, с удовольствием закусывал, пошучивал, между копченой лососиной и грибами спросил:
— О чем пресса сообщает?
— Народы мира празднуют историческую победу: завершение сооружения Волго-Донского канала, — отрапортовал Мерзон.
— Еще чего?
— Король Фарук в Египте отрекся, власть захватил генерал Нагиб…
— Еще?..
— Иран трясет сильно, похоже, Моссадык совсем шаха выкинет…
— Прекрасно… А чего-нибудь к нам поближе?
Мерзон моргнул тяжелыми складчатыми еврейскими веками, медленно сказал:
— В Чехословакии вскрыт заговор инженеров-угольщиков, которые создали фашистскую сельскохозяйственную партию…
— Да, это очень здорово! Я рад за наших чешских коллег. Ты представляешь, какую они трудную работку провернули — изобличить горняков, руководящих аграрным подпольем?
— Наверное! — горячо согласился Мерзон. — Империализм, как спрут, просовывает щупальца…
Я прервал его:
— Еще что-нибудь на эту тему есть?
— В ГДР осудили террористов, скрывавшихся под вывеской Общественного следственного комитета свободных юристов.
— А в Польше кого-нибудь поймали?
Растерянный и напуганный Мерзон обреченно вздохнул:
— Бандитов из Армии Крайовой и кулаков.
Я принялся за суп, спросив перед этим:
— А вчера что-нибудь этакое было в газете?
— В Румынии арестованы вредители на строительстве канала Дунай — Черное море.
— Слава Богу! — облегченно воздохнул я и посмотрел за реку, вдаль, в лениво темнеющее летнее небо. Там, над Тушинским ипподромом, тренировались, готовились к воздушному параду летчики, неутомимо, в сотый раз выстраивавшие своими «Яками» в голубовато-зеленом предвечерье гигантские буквы: «СЛАВА СТАЛИНУ!». — А позавчера что-нибудь сообщали? Ты мне расскажи, Аркадий, а то я по занятости не всегда успеваю прессу почитать. Есть у меня такой грешок, — доверительно сообщил я.
— Позавчера в Албании расстреляли убийц, готовивших покушение на товарища Энвера Ходжу…
Тот незначительный хмелек, что был в Мерзоне, окончательно и бесследно улетучился. Я же, прихлёбывал суп, неутомимо продолжал повышать свою политическую грамотность:
— А позапозавчера?..
— В Болгарии разоблачена подпольная организация бывших жандармов, скрывавшихся под видом учителей…
— Молодец, Аркадий! Давай выпьем, я вижу, ты на уровне политического момента, обстановку в мире улавливаешь. Один только еще вопросик у меня к тебе. Если знаешь — скажи. Мне это интересно. Что завтра в газете будет напечатано?
Он раздавленно скривился, старался улыбнуться изо всех сил, но получилась у него только затравленная уродливая гримаса.
— Откуда ж мне знать, Павел Егорович, что завтра в газете напечатают? Прочтем и узнаем.
— Не знаешь? — я огорченно развел руками. — Это плохо. Тогда я тебе скажу. Завтра будет напечатано, что наша славная боевая Контора закончила следствие по делу о крупном заговоре еврейских изменников, отщепенцев и сионистов, нагло выдававших себя за советских писателей и поэтов!
Мерзон молчал. Самолеты за рекой взмыли в синий зенит, рассыпались и снова потекли к алой полоске горизонта, четко печатая по своду мира: «СЛАВА СТАЛИНУ!».
— Ну, давай выпьем, Аркадий! — Чокнулся с ним, и он сглотнул водку, как слезу. — …А может, и не напечатают. Как там решат — в инстанциях. Но через несколько дней, сообщат в газетах или не сообщат — поскольку это не влияет, — их всех расстреляют: Маркиша, Фефера, Квитко, Бергельсона, Гофштейна и всю остальную вашу литературную синагогу. Как ты это понимаешь?
Он давился гландами, язык кляпом закупорил гортань, он сопел тяжелым носом, потом хрипло бормотнул:
— Товарищ Сталин указал, что по мере успехов социализма классовая борьба усиливается…
— Вот именно! — воздел я указующий перст. — А какой следующий этап классовой борьбы наступит? А? Поведай мне свой соображения, друг Аркадий!
Впервые за весь вечер он посмотрел мне прямо в глаза и тихо сказал:
— Мы.
Я захохотал и помахал у него перед носом пальчиком:
— Ошибаешься. Для вашего брата, сотрудников еврейской национальности, много чести — отдельный этап вам выделять! Все будет решено в рабочем порядке. А вот действительно следующий этап — это всенародное дело врачей-убийц, врачей-отравителей, изуверов, чудовищ, извергов, покусившихся на него… — и показал ему на строй самолетов, будто плавившихся в кровавой полосе догорающей зари.
— Зачем вы мне все это говорите? — спросил Мерзон с мукой через закушенную губу.
— Затем, что наш верный товарищ и боевой соратник майор Лютостанский утверждает, будто есть евреи и есть жиды. С жидами, он считает, вопрос простой. А евреев он предлагает оставить, но они должны доказать свою верность нашему общему делу. И его точку зрения поддержало руководство.
— Как же нам еще-то доказать свою верность? — устало усмехнулся Мерзон.
— Высокой клятвой крови…
Он смотрел на меня широко открытыми, непонимающими глазами, и от этого его пронзительное лицо носатого прохиндея выглядело глуповатым.
— Начальство согласилось с предложением Лютостанского, чтобы твоих земляков, так называемых писателей, расстреливал не конвойный взвод, а сводный отряд добровольцев, которые хотят доказать свою верность. Это и есть настоящая клятва крови.
С Мерзоном произошла странная штука, которой я никогда раньше не видел. Он стал потеть. Струйки пота текли из-под «парховизма» по лбу, по вислому мясистому носу, по щекам. Они стекали на воротник его светлого коверкотового пиджака, и ткань чернела и набухала от этой секреторной влаги так, будто я поливал его из кувшина. Тик свел глаз, и трясся старушечий рот. Тяжелые капли срывались с носа, с подбородка и четко щелкали о газетный лист.
О, непостижимость исполнительного дара игры на человечьих нервах! Ощущение натянутости струн, властный удар смычка угрозы и заманивающее пиццикато надежды! Неведомые миру Хейфецы и Ойстрахи, сыгравшие незабываемые и навсегда забытые драматические сочинения на лопнувших струнах исчезнувших навсегда инструментов… Музыка сфер. Беззвучная гармония страха и нелепой веры. Веры ни во что. И интуиция маэстро-виртуоза подсказала мне, что именно здесь, на этом месте импровизируемой мной композиции, должны быть вслед за оглушительным аккордом сердечных литавр смена темпа, падение тока, поворот темы.
— Ты понимаешь, что Лютостанский — это твоя погибель? Он твой ангел смерти. Ты это усекаешь?
Мерзон пожал плечами. Я вел соло — его партия не требовала ответа. Да и не мог он мне ничего ответить, и в ответе его я не нуждался — мы оба были профессионалами.
— Вижу я, Мерзон, что не нравится тебе клятва крови. Вижу. Не хочешь ты стрелять своих евреев-сочинителей. Не хочешь доказывать верность. Не хочешь…
Он молчал. Молчал и обильно, устрашающе потел, обливался ручьями липкого пота. А может, из него так душа вон выходила. Или, наоборот, он с духом собирался. Я спросил:
— Твой пушкарь, этот хулиган политический, как его там…
— Шнейдеров.
— Во-во, Шнейдеров! Он из Ленинграда в Москву перебрался?
— Так точно! — недоумевающе воззрился на меня Мерзон.
— Сегодня ночью выедешь «Красной стрелой» в Ленинград и займешься всерьез…
— Шнейдеровым?
— Лютостанским.
— Ке-ем? — цепенеющими губами шепнул Мерзон.
— Лютостанским. Его пора посадить на жопу, иначе он не угомонится. Слушай внимательно: он не тот, за кого себя выдает. У него наверняка вся анкета деланная.
* * *
Я в этом давно был уверен. Кое-какие фактики у меня были. Даже не фактики — ощущения, неясности, вопросы. А главное, костномозговым чутьем шарлатана я угадывал в нем собственный помет. Принимая Лютостанского к себе в группу, я очень внимательно прочитал его личное дело, материалы спецпроверок, результаты наблюдения за ним, справку о его связях — и все это было безукоризненно чисто. С моей точки зрения — битого матерого зверя, — слишком чисто. По-настоящему чистым личным делом было досье Миньки Рюмина. Или следователя Задаренного. Оперуполномоченного Жовтобрюха. Нашего шофера Щенникова. Секретарши Вертебной. Эти личные дела были точными проекциями их скудных личностей. И точно рассказывали о них все, так же, как рассказала бы об их самочувствии история болезни в нашей закрытой поликлинике.
Рентгеновский снимок. Все они были двухметровые ребята. А у Владислава Ипполитыча, боевого моего сотоварища, пламенного большевика и беззаветного чекиста, было второе дно — как в контрабандистском кофре. Скрытое третье измерение. И никакие кадровики вскрыть этот тайник были не в силах, ибо от всех тщательно скрыл его Лютостанский. Скрыл, водрузив свое сокровенное на всеобщее обозрение и лишь замаскировав его чуть-чуть другим цветом.
Лютостанский смертельно ненавидел советскую власть. И ненависть к евреям была продолжением бесконечного спора о первичности курицы или яйца. Не могу сказать, кого больше ненавидел Лютостанский, кого он считал первопричиной — советскую власть, давшую евреям социальный успех, или евреев, породивших советскую власть. Обо всем происходящем в стране он говорил только в превосходной степени. Мы все говорили газетными словами, но в восторженных речитативах Лютостанского я довольно быстро уловил серьезный порок — в них не было радостного карьеристского криводушия выдвиженцев, отсутствовало и безмозглое попугайство остальных кретинов. Его восторги превращались в острое мазохистское издевательство. Лютостанский ошибся: он взвесил меня и Миньку Рюмина одной гирькой. Минька восторгался его ученостью и считал ее нормальной для сына бывшего учителя гимназии. Я же молча помнил, что с пяти лет наш грамотей был сиротой. Спецпроверка признала все его бумаги о происхождении удовлетворительными. Но я обратил внимание на то, что многие документы были копиями. На это существовало серьезное объяснение.
Лютостанский родился в Вильно, в Литве, уходившей после революции в двадцатилетний отгул, получить, таким образом, до сорокового года какие-то документы было невозможно, а во время войны большинство архивов погибло.
Метрика, правда, была подлинная. И спецпроверкам нашим верить не приходилось. Они какого нибудь скрытого еврейского дедушку надрочены отыскивать, а того, что лежит перед глазами, по лени или по глупости не замечают. Я сам прошел десяток спецпроверок, и ни одному ослу не пришло в голову задуматься над датой моего рождения — 29 февраля 1927 года. Дело в том, что папаша мой покойный, царствие ему небесное, желая отсрочить мой армейский призыв, смухлевал в сельсоветовской справке, скинул мне три года.
И никто никогда не задумался, что 29 февраля могло быть только в 24-м году, или 28-м, или в 32-м, но никак не в 27-м! Вот тебе и спецпроверки! Везде бардак одинаковый…
Поэтому в тот жаркий июльский вечер пятьдесят второго года, напутствуя Мерзона на поиски компромата против Лютостанского, я не сомневался: он раскопает что-нибудь тухлое. Из-под папашки — учителя гимназии — надо рыть.
Интуиция подсказывала, что там гнильцо добротное быть должно. Как всякий краснобай, Лютостанский рисковал проговориться. Витийствуя однажды, он для красоты фразы обронил, что папаша его был в Петербурге человек, всеми исключительно почитаемый. В Петербурге. Почему? Он же из Вильно? И, заметьте, в Петербурге, а не в Петрограде — значит, еще до первой войны. Я не стал расспрашивать Лютостанского, но в памяти зарубочку сделал.
— …Не спи, не пей, камни жри, но подноготную его раскопай, — сказал я Мерзону.
— Да я… да я!.. — Мерзон задыхался от рвения, как выжлец на сворке.
— Зайдешь утром в Ленинградское управление, отметишься, сделаешь запросы по Шнейдерову и только после этого займешься делом, — инструктировал я его. — Назад не спеши, возвращайся недели через две…
Он вопросительно смотрел на меня, спрашивать боялся, и я добавил:
— За это время со всеми вашими Фефер-Маркишами закончат… без тебя.
У Мерзона брызнули из глаз слезы, он резко наклонился к столу и слюняво поцеловал мою руку.
— Идиот! — заметил я и отпихнул его вяло. — На людях только попам руки целуют…
…Может быть, мне Магнусту руку поцеловать? Вдруг уймется? Кто знает таинственную глубину еврейской гордыни? Вдруг посчитает это достаточной сатисфакцией? Может, ему больше и не надо, и прибыл он сюда из-за кордона, и Майку сыскал, и ко мне рысью подкатился, волчьим скоком дорогу заступил только за тем, чтобы я ему ручку поцеловал? Может быть, он нам придумал такие роли? Ведь они, евреи, слова в простоте не скажут. Во всем — скрытый смысл, талмудическое толкование, шаманское иносказание каббалы. А может, он хочет, чтобы мы, как Пересвет с Челубеем на поле Куликовом, выступили перед нашими воинствами от своих отечеств, показали в поединке, кто сильнее? И я должен, по его придумке, взять себе роль целования вражеской руки. Может быть, этот поганыш все так и задумал? Не знаю. Не знаю, какое воинство, какая идея стоят за ним, какие знамена развеваются над его иудейской ордой.
А за мной, за моею широкой спиной ого-го. Даль необъятная, синь неоглядная, земля родимая до последней кровиночки. И — ни одного человека. Один я. На поле срани. Никто за мной не стоит. Только мертвяки да перебежчики, перевертыши и оборотни. Погост бескрайний, кладбище бесконечное. Вся моя рать — я и Ковшук. И наемник брауншвейгский, вологодский тюрингец в далеком подъезде. И знамена наши истлели от двоедушия, моль лицемерия их побила, жизнь фарисейская распустила в нитки. Сейчас бы закричать: держите его! Он ведь нам всем враг! Державе нашей враг! Защитников ее доблестных гонитель и убийца. Бейте его, в острог волоките, в подвалы спускайте! А — нельзя.
Никуда его не поволокут. И никуда не спустят. Задержат на несколько часов, проверят все и вышлют обратно, в сладостно-гниющую заграницу. А мне — шандец! Не на него моя обида. А на державу. Она разорвала со всеми нами государственный договор о сотрудничестве и взаимопомощи. Ведь договаривались как? Она — нам, а мы — ей. Мы и отдали ей все, безмозглые преданные кочегары. А она сейчас делает вид, будто с нами незнакома. Будто мы от себя работали. И нам, тем, кто не пошел на топливо, молчаливо намекает: жрете? пьете? ну и помалкивайте! А если кто засветится — пускай сам барахтается, выпутывается. Вы нам не очень-то нужны. На ваших теплых местечках — в кочегарке — давно уже трудятся другие бойцы, вас ничем не хуже.
Так что если ты, многоуважаемый Магнуст, задумал спектакль, где славный русский витязь, бесстрашный полковник, несокрушимый ратоборец из ЧК должен целовать руку пархатому викингу, крючконосому батыру из орды на Иордане, то я — пожалуйста! Я с тобой не стану ширяться пиками, как Пересвет с Челубеем, не хочу я, чтобы мы обессмертили свои имена у потомков, проткнув друг друга железами, и рухнули оба замертво, призывая наши воинства на подвиг. Я, как настоящий инок, как действительно смиренный монах, готов поцеловать тебе ручку. Меня не убудет. Мне все равно, кто ты — пан Мошка или жид Халомей. Я готов. Мне бы только оттянуть начало битвы до вечера, не допустить ее сейчас. Пока моя рать, спрятанная в засаде вестибюля, зайдет тебе в тыл, пока мои ударные полки, состоящие из Ковшука, ткнут тебе ножик под яремную вену.
— Да что вам надо-то, на самом деле? В ножки поклониться? Или, может, ручку поцеловать? — вынырнул я из забытья, которое было не сон, не явь, а беспросветная тоска воспоминания, обморок непрошено вернувшегося прошлого.
Я не мог рассмотреть лица Магнуста — серая пелена дымилась в глазах. Только голос его слышал, безжизненный и властный, как из радиодинамика:
— Мы презираем идолопоклонство. Нам больно за тех, кто целует руки, и стыдно за тех, кому целуют. Вы и Нанноса убили потому, что он не захотел поклониться вашим идолам. Он был свободным человеком…
— Он был несвободным человеком, — возразил я неуверенно. — Он был зеком.
— По-настоящему верующий еврей и в концлагере свободен! — И в голосе Магнуста мне почудилась насмешка. — А вы, его убийцы, поклонялись идолу и потому были рабы…
— Может быть, ты и прав, — согласился я устало. — Но раб не волен в своем выборе… Он всегда исполняет чужой приказ…
Тишина и пустота, липкий мрак опутывали меня так плотно, так долго, что в смятенном уме вдруг мелькнула сладкая мысль: а вдруг я сплю? Напился в кабаке и заснул. Магнусту надоело ждать, и он ушел. А может, он и не приходил? Все привиделось, морок голову затемнил. Распад измученной больной психики. Открою глаза — нет никого предо мной. Один я. Осторожно, как из засады, стал поднимать пудовые веки, под которыми насыпан был кремнистый песок. Взглянул исподтишка, и рухнули веки, закрылись люки. Сидел Магнуст.
Смотрел на меня, проклятый. И спрашивал медленно:
— Вы помните, что такое «отождествление с приказом»?..
…отождествление с приказом… отождествление с приказом… отождествление с приказом…
…что-то со звоном щелкнуло в голове, будто стрелку путную перекинули, помчались гончие нейроны памяти в какой-то соседний штрек, близкий к забою Нанноса, но этот штрек лежал гораздо выше, гораздо ближе к нам с Магнустом.
Эти слова я помнил — читал или слышал не очень давно, в документе.
Отождествление с приказом. Я их помнил. И покачал головой.
— Не вспоминаете? — настырно переспрашивал Магнуст. — Тогда я нам напомню контекст: «Мы нашли, что обвиняемый действовал, всецело, полностью отождествляясь с полученными им приказами, побуждаемый ревностным стремлением достичь преступной цели»…
— У-у-уох-ху! — по-волчьи, не в силах сдержаться завыл я от острой боли, затопившей меня, от физической муки охватившего сердце ужаса. Лопнула пленка забвения, и действительность обрушилась на меня раскаленным топором.
…отождествление с приказом… каждый родившийся — первороден, и жизнь его священна, неповторима и неприкосновенна… Город Фрайбург, процесс над палачами Освенцима… показания Дов Бера… свидетель от Израиля… еврейский коммандос… Бюро доктора Симона Визенталя…
* * *
— Вы вспомнили? — выворачивал меня наизнанку, беззвучно орал Магнуст, давил и душил безнадежно. Боже мой, кто не тонул в водовороте, тому не понять бессилия людского перед властью стихии! И был мне так страшен Магнуст, перемешавший в своем еврейском котле время и разверзший передо мною прошлое, что я против своей воли бессильно и безнадежно повторял вместе с ним:
«…ОПРЕДЕЛЕНИЕ МЕРЫ НАКАЗАНИЯ ЗА ТАКИЕ УЖАСАЮЩИЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ НЕ ЗАВИСИТ ОТ ТОГО, КАКИМ ОБРАЗОМ ЗАРОДИЛОСЬ ЭТО ОТОЖДЕСТВЛЕНИЕ…»
— Вы вспомнили?
— Да, — покорно кивнул я. — Это приговор по делу Адольфа Эйхмана…
Дов Бер, один из пятерки еврейских коммандос, выкравших из Аргентины Эйхмана, зачитывал этот приговор на суде во Фрайбурге.
Бюро доктора Визенталя в Вене, Центр еврейской документации. Магнуст — визенталевская собака — приехал сюда за мной. За полковником МГБ в запасе Павлом Егоровичем Хваткиным. Они приравняли меня к оберштурмбанфюреру СС Адольфу Эйхману. Кто? Кто — давным-давно — называл меня Эйхманом? Кто? Когда? Бессильное погружение во тьму, всевластие водоворота времени.
— Отвечайте, почему вы выбрали именно Элиэйзера Нанноса?
— Это предложил Лютостанский. Он слышал о нем в детстве. В Вильно…