Глава 12
«Пропасть»
Я думал, что Майка будет проситься на встречу. А она сказала:
— Магни велел назначить время и место для разговора. Ему все равно…
Магни. Ай да Магни!
Магнуст. Маленький зверек, который рвет глотку гремучим змеям, наповал их душит. Посмотрим, посмотрим на тебя в работе, маленький Магни.
— Молчишь? — сердито спросила Майка. — Выдумываешь что-нибудь?
— А чего мне выдумывать? Давай часа через два. Ну, допустим, в пятнадцать.
— Хорошо, я передам Магни. А где?
— Где?.. Где?.. Дай-ка сообразить, — вроде бы озаботился я, хотя думать мне было не о чем. Мне, как и Магнусту, время встречи было безразлично. А место — вот как раз место могло быть только одно. Показывали у нас такой детектив гангстерский — «Место встречи изменить нельзя». Так вот, будто нарочно для нас с Магнустом придумали: наше место встречи менять нельзя. В смысле — мне нельзя. Мы с Магнустом можем встретиться только в одном месте.
— Слышь, дочка, скажи этому своему, как его там, Магнусту, что ли…
— Его зовут Магнус Теодор!
— Ишь ты! Во дает! Ну, я-то человек простой, для меня это слишком сложно. Пускай будет Магнуст. Ты ему передай, что я приглашаю его на обед, там обо всем и покалякаем. Пусть приезжает в «Советскую», там хоть поесть можно прилично. Значит, жду я его в пятнадцать, в ресторане. Пусть скажет метрдотелю, что он мой гость, его проводят…
Вот так. Вот там и получится у нас родственная непринужденная беседа, семейный, можно сказать, обед, дружеская тайная вечеря. Под заботливым присмотром Ковшука. Под его оком, хоть и сонным, а все ж таки недреманным.
Всё! Всё! Пора выгнаиваться из дома, прочь отсюда, надо на улицу скорее, на воздух, может быть, там я продышусь немного, обмякнет давящая боль в груди, может, сникнет немного и подвянет стальная серозная фасолина в средостении.
Ах, как нужен мне сейчас стакан настоящей выпивки! Не газированной сладкой шипучки из зеленого пеногона, а настоящего горючего — водки, коньяка, виски, рома! Нету. Дома пустыня. Завал импортных товаров, а выпивки — ни капли.
Интересно, куда дели ром, в котором везли на родину Нельсона? Огромная бочка ямайского рома, в которую погрузили убиенного при Трафальгаре адмирала.
Столько выпивки не пожалели, чтобы не протух одноглазый дедушка на долгом пути к их туманному Альбиону. Господи, неужто вылили потом весь ром?
Наверняка вылили, сволочи, знаю я их буржуйскую брезгливость. Мы бы не вылили, мы бы выпили. Мы от дорогих покойников не брезгуем. Словно к материнской титьке, припал бы сейчас к нельсоновской настоечке: пока до гланд не насосался бы, не отвалился бы замертво, полный благодарной памяти спасителю отечества. Еще немного дотерпеть — до бара «Советской». Спуск в лифте, короткий быстрый проезд на «мерседесе», мраморный вестибюль — порт приписки адмирала Ковшука, розовый полумрак бара — и живая струйка рома, текущая по иссохшей трубке пищевода прямо в желудочек моего исстрадавшегося сердца!
— Марина! — крикнул я сквозь притворенную на кухню дверь. — Если будут звонить со службы, скажи, что я в Союзе писателей на совещании. А если позвонят из Союза, сообщи им, что я выступаю на телевидении…
Она вынырнула из кухни мгновенно, как кукушка из часов. Пламенело злобой лицо, бурый румянец осатанелости тяжело лег на скулы. Ей-ей, волосы дымились рыжеватым пламенем, и слова вылетали сквозь щелку между передними зубами, как плевки кипящей желтой смолы:
— А если с телевидения спросят? Передать, что ты пошел к своим проституткам?!
— Придурочная моя! Цветочек мой малоумный, что ты несешь? Я же при тебе с Майкой договаривался…
Она завизжала яростно, и ненависть стерла смысл ее крика, как радиоглушилка растирает в бессловесный сердитый гул «Голос Америки». А я смотрел в ее пылающее лицо и чувствовал к ней острое желание. Это было какое-то неожиданное темное, глухое некрофильское чувство, идущее, наверное, из надпочечников, отвратительное и непреоборимое, соединенное с самыми забытыми, самыми дальними тайниками памяти смутной тьмой подсознания. Оно уже взрастило однажды в моей груди зеленовато-серую фасольку Тумор. Я это чувство знал, я помнил его туманно — оно вошло в меня когда-то давно, на короткий миг, четкий, отдельно живущий, ясный, тот самый миг, когда я догадался, что коитус и убийство — не начальная и конечная риски на прямой линии жизни, а смыкающиеся точки на окружности, чувственное подобие, эмоциональное наложение двух тождеств максимального ощущения собственной личности…
Незапамятно давно было.
А было ли?
Может, не было?
А только сон.
Или блазн.
Но, наверное, явь…
Перрон метро в Западном Берлине. Станция «Бранденбургские ворота». Следующая — «Черричек-пойнт», а там уже Берлин — наш. Станция «Фридрихштрассе», пересадка на «Александерплатц». Тогда было просто: сел в вагон у нас, а вылез — уже у них. Другой мир, звериный лик империализма скалится… Как хотела та женщина уйти от меня! Ее звали не то Кэртис, не то Кернис. Она не сразу поняла, что я за ней топаю, а когда догадалась — от испуга ополоумела.
Ей бы к английскому патрулю кинуться, к полицейскому в лапы нырнуть, а Кэртис не соображала — сама надеялась оторваться, все быстрее шла, мелькали красивые ладные икры из-под белого плаща, да сумку к груди сильнее прижимала. А мне уж не до сумки было, Бог с ней, с сумкой, — сама бы не ушла. Мне бы за это голову оторвали. Кернис все время оборачивалась, фиолетовым перепуганным глазом косила, прядь длинная выбилась из-под косынки, задыхалась, торопилась, почти бежала. И толчея, суета на перроне разделили нас на миг, потеряла она меня из виду, по ее спине было заметно, как передохнула она свободно, и, когда, пробуравив плотную мешанину тел у края платформы, я вынырнул снова рядом с Кэртис — свистнул пронзительно на другом конце перрона поезд, вырвавшийся на свет из черной кишки туннеля.
Кернис обернулась и увидела меня снова рядом и что-то попыталась сказать-крикнуть всем вплотную стоявшим людям, но страх смерти уже парализовал ее, только судорожно дергался рот, и ее хриплый английский шепот никто не услышал — грохотал и свистел подкатывающий поезд, электрическое чудовище визжало колодками тормозов и мелькало лобовыми огнями, оно уже было рядом, и Кэртис напряглась в надежде успеть прыгнуть, в открывающуюся дверь.
Но поезд к нам еще не подъехал. Он еще только приближался, метров пять осталось, и гнал он вполне прилично. А она оглянулась. И в то же мгновение я незаметно и очень резко ударил ее ногой под колени — толчок такой «подсед» называется — и еле-еле подпихнул ее надломившееся тело к краю платформы, навстречу быстро подкатывающемуся металлическому лязгу. Летела Кэртис под поезд бесконечно долго, будто в воде плавно переворачивалась. Я видел ее постепенно запрокидывающееся лицо, повисшее над рельсовой бездной, черные спутанные волосы, парусящий куполом белый плащ, почти вертикально воздетые ноги, ослепительную белизну бедер над бежевыми чулками и оторвавшуюся набойку на одной туфле. И испытывал к ней в этот миг нечеловеческой силы желание, небывалое море похоти затопило меня, пока взрыв этих чувств не стерли короткий булькающий хрип, тупой чвакающий удар, остервенелое шипение и замирающий стальной визг. Секунда тишины, крик, вопли, ошалевшие лица, людской водоворот, штопорный крутеж в толпе — и прохлада улицы, огромная опустошенность отвалившихся друг от друга любовников… Блазн? Сон? Кэртис — была ли ты в яви? Или ту, из метро, звали Кернис?
* * *
Господи, зачем так прихотливо вяжешь запутанную нить моей жизни? Почему Ты на платформе метро «Бранденбургские ворота» свел меня с Кэртис, дав с ней, а не с Мариной волшебную сладость глубочайшего соития — убийства? Может быть, потому, что Марина ходила тогда в детский сад? А детьми я не интересуюсь.
Мои дети интересуются мной — дочурка Майка и зятек Магнуст. Ох, как хочется маленькому Магнусту вцепиться мне в шею, сжать посильнее, рвануть кожу, ужевать у горла еще кусок, натянуть крепче! Ну что ж, наверное, не надо мешать ему. Ведь он, глупый маленький зверь, смотрит на старую усталую кобру, Хваткин П. Е., и не знает, что у нее припрятан ржавый, но остро наточенный топор. А моей закаленной натруженной шее ничего не станется, опосля схватки отойдет.
Тут, зятек мой дорогой, ошибочку вы давали: я не кобра. Я акула. Милая эта рыбешка всеядна, вечна и непобедима, потому что не чувствует боли. Избавил ее Создатель от этой слабости — не зная боли, акула в бою до последнего вдоха неукротима. Я — как акула. Не ведаю боли. Если только не прорастает в средостении фасолька по имени Тумор. Ну а так-то мне на боль плевать. Поскольку боль связана с любовью. Так же неразрывно, как убийство с коитусом. Ничего не поделаешь: обязательный ассортимент, как в нашем отделе заказов — шампанское с бельдюгой. Раз уж одарила природа людей радостным безумием любви, то и боль обязательно берите, дорогие граждане. А коли ты никого, да и себя самого, не любишь, то ты и боли не знаешь. Если не лопаются в груди жесткие колючие створки серозной фасоли.
Эх, Мариша, вожделенная моя подружка, пропади ты пропадом, помчусь на встречу с глупым зверьком, не смекающим пока, что весь он состоит из чужой любви и собственной острой боли.
Захлопнул дверь за собой и в лифт вскочил почти на ходу, как когда-то на подножку уезжающего трамвая. Пятнадцать этажей пролетел мой спускаемый аппарат, совершил мягкую посадку в заранее намеченной точке евразийской пустыни, населенной странным народом по имени «руссь», распахнулся шлюзовой люк, и коренное население в лице Тихона Иваныча торжественно встретило меня. Торжественно, но несколько печально.
— Покойник в доме, — сделал он официальное сообщение. Все-таки общий развал дисциплины в державе и на нем, старой служивой собаке, сказался: знает ведь, сторожевой, что по уставу в рапорт по лагерю включаются не только умершие, но и направленные в больницу, и выведенные за зону на общие работы, но — ленится, конвойный пес, докладывать все, отделывается клубничкой.
— Что — скоропостижно? Без причастия? — ахнул я.
— Оне не причащаются, — треснул в улыбке подсохший струп его рта. — Яврей из девяносто шестой квартиры, Гиршфельд им фамилия…
И, не заметив во мне понимания, должной реакции, пояснил неспешно:
— Те, что в побег намылились. Профессор он, вам давеча машину мыл…
А-а-а! Вон что! Я ведь и фамилии его не знал. Вот народец суетливый — уложился и сжатые сроки, как на колхозном севе. Вчера машину мою мыл, на сдаче моральный капитал себе собирал, а сегодня уже копыта отбросил.
Не дождался обещанного мною межгосударственного потепления, бедный рефьюзник. Дате-с, вот он получил отказ окончательный. Для остальных евреев, правда, и это не урок, им трудно усвоить, что вся человеческая жизнь это долгое рефьюзничество, не хотят понять, что в конце концов нас всех ждет окончательный Отказ. Они так рвутся в свой Эрец-Исроэл, будто там, на краю бытия, можно получить визу на выезд в другую жизнь. А ведь евреи уже долгие века, целые тысячелетия мрут энергичнее и компактнее остальных народов.
Несколько исторических эпох сменилось, и все время они на грани исчезновения. Да вот не вымрут никак…
— Инфаркт хватил — раз, и нету, — докладывал мне Тихон деловито-скорбно, и я угадывал в нем тайную радость конвойного, в самую последнюю минуту не прозевавшего зека, намылившегося с этапа. Всякий художник ищет завершенности, любой человек надеется увидеть результат своей работы. — А так-то люди оне тихие были, — рассказывал Тихон. — Не знаю, чего уж про себя думали, может, злость копили… А так ничего не скажу: тихо вели себя, не нарушали…
Не нарушали. Замечаний по режиму не было. А вот гляди-ка — в побег намылились! Да не поспели. Интересно знать, если бы я рассказал ему вчера, когда он сговаривался со мной насчет мойки «мерседеса» и все норовил оскорбить меня сдачей, — если бы я ему сообщил, что однажды, много лет назад, я чуть было не организовал всему его племени окончательный отказ? Он бы враз забыл о рублях сдачи, он бы пришел в такое волнение, испуг, ненависть, гнев, так напрягся бы! Я бы расширил ему сосуды лучше всякого нитроглицерина! И он наверняка не умер бы.
Никто не знает, в чем спасение. Да и я не знал, что ему суждено откинуть хвост. А если бы и знал — все равно ничего не сказал бы. Спаси я его от смерти, он — в благодарность — от волнения решился бы нарушить режим, собрал бы американских корреспондентов, чтобы сообщить им мою тайну, и вышла бы мне исключительная бяка. Нет, жизнь — штука довольно сложная, а смерть — удивительно простая, и не надо путать кислое с пресным, никогда не следует забывать первую заповедь нашей «вита нуова»: все друг другу враги. Дедушка нашего самообразования, почтенный Михаил Васильевич, корифей русского ликбеза Ломоносов правильно указывал: если кому-то чего-то прибыло, значит, от тебя этого «чего-то» убыло. И я спросил Тихона серьезно:
— А тебе, Тихон Иваныч, никак, усопшего жалко?
Он перевел на меня свои голубые глазки, незабудковые, простые, лубяные, исконно-мудрые:
— Жалко? — и усмехнулся длинно. — Чего ж об умерших жалеть? Павел Егорович, о чужой смерти тужить может только тот, кому вечная жизнь обещана. Бессмертный то есть. А нам-то чего жалеть? Сами в свой час помрем.
— Молодец, Тихон, — хлопнул я его по плечу и, когда наклонялся, уловил еле слышный запах водочки от него, и состояние недопитости, острого алкогольного голодания, критической спиртовой недостаточности взрывом полыхнуло во мне и осенило меня:
— Давай выпьем за помин его души! У тебя там, в дежурке, наверняка флакончик притырен. Давай царапнем быстрей по маленькой, пусть ему земля пухом будет…
Незамысловатая конвойно-сторожевая душа пришла в смятение, буря противоположных чувств вздыбила все ее караульно-служебные фибры: было лестно выпить запросто со старшим по званию, очень жалко собственной водки, манко дербалызнуть во время дежурства и противно поминать какого-то пархатого — ах, как много сомнений и соблазнов пробудил я в охранном сердце Тихона своей озаренной интуицией пьяницы, способного в трудный миг высечь выпивку из камня! И я добавил:
— Зелья не жалей, знаешь ведь — за мной не пропадет!
Не выдержал мой гольштинский вохровец, приволок початую бутылку — в ней еще граммов триста семьдесят плескалось — и, решившись наконец, стал сразу торопиться, чтобы не застал нас кто-нибудь из жильцов за нарушением в подъезде правил устава караульной службы — распитием спиртных напитков на боевом посту охраны.
— Ну, Тихон, понеслась душа его в рай, ни дна ему ни покрышки! Как говорится в старинной вашей вологодской поговорке зек с этапа — конвою легче!
Эх-ма! Х-ха! Заглотнул я стаканяру — будто атомный стержень в реактор спустил, и пошла во мне сразу термоядерная. А Тихон подсовывает закусить соленый огурчик, потускневший от старости. Зеленая вода морская, пенный прибой огуречного сока прошлогодней засолки. И брауншвейгец мой пригубил, присосался к стакану, вонзился в его хрупкое стеклянное тело, как упырь в ангелицу. Выцедил до капли вампир чёртов, крякнул сипло, утер хлебало тылом ладони. Все. Продышался я чуть, губы опаленные облизал и, чтобы в расставании подчеркнуть высоту повода для нашей выпивки, сказал:
— Вот так-то, брат Тихон Иваныч, крути не крути, а народ они вечный. Тысячелетия уже вымирают, а все никак не вымрут…
Альпийские льдышки глаз моего штирийца залило теплой талой водой, засмеялся он громко, неуставно:
— Вечный! И клоп — вечный! Клопа ни время, ни мороз, ни яд не берут. Хоть век его вымаривай, а от живой крови вмиг воскреснет…
* * *
Я мчался на встречу с Магнустом, и тепло караульной водки давало мне скорость и высоту. И конвойное благовещение согревало истерзанное сердце: вечность евреев не больше и не удивительнее неистребимости клопов. Прошу вас намотать это на ваши пейсы, уважаемые господа юдофилы, дорогие жидолюбы!
Глас народа, можно сказать. Крик души простого человека, как бы от сохи. От сошки. От сошек ручного пулемета Дегтярева. О великий рабоче-крестьянский инструмент, незаменимый, когда народонаселение, не понимая своей выгоды, не видя своего счастья в стройных колоннах по пять человек в шеренге, начинает переговариваться, выходить в сторону и кричать конвою оскорбительное!
Нет, Магнуст, дорогой мой, нам друг другу ничего не объяснить, мы друг друга понять не сможем. Ты хоть и зять мой несостоявшийся, вроде бы родственник, но истина мне дороже. А состоит истина в том, что я бы смог всерьез опечалиться твоей судьбой, кабы сам был бессмертен. Но у меня в груди выросла злая фасолька, и мне жалеть тебя глупо. Мы ведь с тобой оба люди интеллигентные и должны с уважением и терпимостью относиться к жизненной задаче другого. Ты разыскал меня и доволен, небось, невероятно: ты хочешь вершить ЛЭКС ТАЛЬОНИС, закон возмездия. Я не искал тебя и как юрист не признаю закона возмездия. И как человек — тоже не признаю. Но я должен убрать тебя, ибо ты просто так не отвяжешься, и твое исчезновение — это мой единственный МОДУС ОПЕРАНДИ, способ действия…
— Нет, Сема, я тебе точно говорю — не искал я его, он меня сам нашел, и другой МОДУС ОПЕРАНДИ здесь не пляшет… — сказал я Ковшуку, царившему в полупустом сиренево-сумрачном вестибюле гостиницы. Здесь, слава Богу, никогда не бывает толпы — проживают только сановные или очень богатые иностранцы, которые называют «Советскую» «Бархатной» — из-за вопиющего пошлого богатства любимого Сталиным стиля «вампир». Сам доктор Конрад Аденауэр одобрил. Не знаю уж, догадывался ли старый пердун, что здесь каждый вздох его был записан на пленку.
И друг мой, боевой соратник Ковшук Семен Гаврилыч, любил свою гостиницу, патриотически гордился ею перед приезжими иностранцами, снисходил к их искреннему удивлению этими нелепыми хоромами с мраморным вестибюлем, понимал, что им, говноедам, при скудном экономизме их жизни такой роскоши не осилить. Стоял сейчас швейцарский адмирал посреди своей азиатской гавани, мрачно шевелил усищами нелепых бровей, на меня смотрел строго:
— С утра налузгался?
— Сема, окстись! На часы глянь — почти пятнадцать! Трудящиеся, можно сказать, уже досрочно дневной план завершают. А у тебя все еще утро! Нет, Семен, не живешь ты со всем народом в одном ритме, не чуешь пульса страны! Совсем ты тут с иноземцами забурел!
Набычился Ковшук, распустил бледные брыла, надул их недовольным буркотеньем — стоял он передо мной, как вся наша жизнь: такая вроде бы важная и такая глупая, грубая, грозная, грузная, грязная.
— Не брюзжи, брудастый бурый буржуаз, не бурчи, дорогой мой Семен Гаврилыч, — сказал я ему задушевно и ласково взял его под руку, повлек за собой безоговорочно к бару. — Не стой, роднуля, как витязь на распутье над старыми черепами, плюнь, мы с тобой сейчас выпьем…
— Я днем не пью, — мрачно поведал Ковшук.
— Надо избавляться от старых пороков, — уверенно сказал я. — Не гордись, Сема, своими слабостями. Мы ведь с тобой люди — на все времена.
— Мне так много не надо, — усмехнулся Ковшук. — Свои бы годы изжить по-тихому…
— Перестань, Семен, и слушать не желаю! Нам ли стоять на месте — в своем движении всегда мы правы! Таким нас песням учили?
— Где они, эти учителя песельные?
— В нашем горячем сердце! — воскликнул я. — В нашей холодной голове и чистых руках беззаветных рыцарей из ВэЧиКаго…
Бросил подкатившемуся бармену десятку и велел дать два сухих мартини.
— Ничего Семён, что мартини? — спросил я, извиняясь. — Они ведь всё равно мне «сливок» не дадут, это твой специалитет…
Семен довольно кивнул брыластой мордой утопленника. Чокнулся я с ним своим бокалом, звякнули тоненько льдинки внутри, маслинки подпрыгнули, и потекла в меня душистая горьковатая живая вода из прозрачного цилиндрика, как камфора из шприца в умирающее от удушья тело. Допил до донышка, льдинки губы обожгли, долька лимонная на язык бабочкой опустилась, и фасолька Тумор, будто сверлившая непрерывно дырку в моей груди, захлебнулась мартини, утонула в нем, замолчала. Посмотрел я на Ковшука, а тот бокал свой пригубил, на стойку поставил, к бармену подвинул, кивнул важно адмиральской фуражкой, а тот — коктейльная муха липкая — понятливо залыбился, схватил мартини и захлопнул бокал в холодильник.
— Ты чего, Сем? — удивился я. — Мартини не нравится?
— Мне, Паша, что мартини, что «сливки» — один хрен. А Эдик, — он кивнул на бармена, — подаст его какому-нибудь фраеру вроде тебя, а мне трояшечку вернет. Мне — польза, тебе — радость от шикарной жизни, и Эдику заработок, рубль тридцать пять. Вот все и довольны…
И я как-то потускнел от его слов, скукожился, пропал мой азарт. В этом жестком злом големе — под многослойными напластованиями отечных складок, нелепых бровей, грязноватого сукна швейцарского мундира, далеко за желтыми галунами убогой униформы — было какое-то неведомое мне знание, большее, гораздо большее, чем в старых, сожженных мною накануне листочках, знание мне чуждое, опасное, страшащее. И очень далеким предчувствием, слабым тревожным ощущением ошибки мелькнула вялая мысль, что зря я доставал топор из-за порога. Столько лет пролежал — не надо было трогать, пускай и дальше валялся бы в небытии, пока ржа времени окончательно не источила бы его до истлевшего обуха. Может, и не надо было трогать, да только выхода другого у меня не было. Мне мой МОДУС ОПЕРАНДИ менять поздновато. Глядя, как бармен суетливо копошится со своими бутылками в дальнем конце стойки, я сказал Ковшуку:
— Жаль, Семен, книжек тебе читать некогда. Любопытно про тебя написал один поэт: «Кто знает, сколько скуки в искусстве палача!..»
Ковшук равнодушно пожал тяжелыми покатыми плечами, ответил лениво:
— Может быть. Я не знаю. Я ведь, Пашенька, не палач. Я был забойщиком — это совсем другое дело, ты должен понимать. Палач — это исполнитель приговоров, вроде служащего на бойне. А мы с тобой занимались делом живым, тонким — оперативной работой. Правильно я говорю?
— Ты, Сема, всегда правильно говоришь. Теперь слушай меня, сейчас придет мой клиент, мы с ним обедать будем. Ты присмотрись к нему повнимательнее, он парень крутой. Приезжий он, иностранец. Запомни личность. Я тебе потом объясню, где сыскать его, и тогда уж посоветуемся, прикинем, спланируем, как с ним разобраться получше…
Ковшук согласно кивал головой, что-то соображал, потом раззявил свой длинный безгубый рот:
— Не надо ничего планировать. И советоваться нам не о чем…
— Это как? — не понял я.
— А вот так! Пока ты книжки про палачей читал, планировал и выхитривался, я вот этой рукой… — он сунул мне под нос огромную белую отечную ладонь — …вот этой рукой версты две народу уложил! Так что мне с тобой советоваться не о чем…
— Боишься сглазу, что ли?
— Не сглазишь ты меня. Но и не присоветуешь… Ты — прирожденный опер, комбинатор, значит. Интриган. Ты думаешь сложно. А бить людей надо коротко, просто. Вся придумка должна быть с хренову душу: кольнул ножиком под яремную вену — и исчез. И лишнего мудрить нечего: тебя послушать — такие турусы на колесах разведешь, в два счета напортачишь…
Конечно, в принципе этот живорез, не очень хорошо представлявший, чем я занимался в Конторе последние годы, был прав. Сценарий убийства должен быть предельно прост. Сложно готовят убийства в кино. А в жизни это делается примитивно. И естественно, грамотно. Грамотно убиваемый человек умирает удивительно тихо, быстро, покорно, он будто помогает забойщику.
— Ладно, Семен, делай как знаешь. Ученого учить… — махнул я рукой и пошел в зал.
Меня маленько беспокоило опоздание Магнуста — было уже пятнадцать минут четвертого. Я, собственно, и в баре уселся потому, что через стеклянные двери был хорошо виден проход из вестибюля в ресторанный зал. И я собирался не спеша понаблюдать за Магнустом, пока он будет в зале крутиться, меня разыскивать. А он, собака, опоздал — вот она, хваленая немецкая точность, и встреча наша в итоге начнется, как лобовая атака.
Уселся я за столик у окна, поближе к эстраде, под огромным торшером. Взял карточку и задумался над заказом. Собственно, там думать особенно не над чем было, но, подняв перед собой здоровенную папку меню, я мог незаметно рассматривать вход. Наверное, долго ещё прикрывался бы я дурацкой картой и глазел в стеклянный проём дверей, если бы вдруг не услышал за своей спиной тихое шипение, едва слышный треск, торопливый шорох словно быстро прогорал бикфордов шнур, и нервы мои, раскровавленые и раздерганные, как ползущий из мясорубки фарш, напряглись тугим пульсирующим комом, и не успел я обернутся — ударил по этому воспаленному кому пронзительный резкий хохот, визгливый, скрипучий, задыхающийся. Голова сама по себе влезла в плечи, не было сил обернуться, а хохот не замолкал, сипел и надрывался, перхал и плевался, и на лицах сидящих неподалеку за столиками людей растеклось удивление. Неукротимый пропоицкий хохот старого Гуинплена. Над чем смеешься?
Собрал все силы и рывком оборотился. Магнуст. Сидит за столиком, за моей спиной. Молча рассматривает меня. Глаза строгие, губы поджаты. А на столе — серый мешочек с бантиком, надписью английской — «Хи-ха-ха!». Механическая игрушка — искусственный смех. Мы внимательно смотрели друг на друга, а мешок прыгал на столе от своего механического веселья, заливался, взвизгивал, давился хохотом, хрипел и хихикал. Мы дожидались терпеливо, пока иссякнет его заводное ликование.
Как же ты, сволочь, незаметно прошел мне в тыл? Ай-яй-яй, маленький зверь, выходит, что ты явился еще раньше меня и наблюдал за моими маневрами? Мешок еще раз булькнул, хрюкнул, зашипел негромко и умолк. Ну-ну. Великий Пахан говаривал: хорошо смеется тот, кто смеется последним. Магнуст ласково заулыбался, встал, взял мешочек со стола и пошел мне навстречу, широко распахивая объятия:
— Дорогой папа! Вы показались мне вчера очень веселым человеком. Я решил сделать вам маленький презент, его веселье тоже не зависит от обстоятельств…
Молодец. Просто бандит какой-то. Настоящий террорист. И я заулыбался изо всех сил. Я натягивал на лицо, будто противогаз, приветливую улыбку, томление радостного нетерпеливого ожидания, восторг простого русского папаньки от встречи с долгожданным зятьком, оттого, что он тоже необычайный весельчак и шутник, от предвкушения нашей совместной пьянки, которая, при таком составе игроков, должна превратиться в незабываемую фиесту.
Обнял Магнуста горячо, облобызал троекратно, и было у меня ощущение, что я обжимаюсь с высоковольтной мачтой, такой он был жесткий, холодный, весь из торчащих углов и железных ребер. Может быть, за границей растят каких-то других евреев? У нас они жиже, жирнее, жалобнее.
— Ну-кось, сынок, садись, Магнустик мой дорогой, обсудим не спеша, что будем кушать, чем запивать…
— Мне все равно, — лениво заметил Магнуст.
— Ну уж, не выдумывай! Давай икорки черной возьмем, очень это популярная еда в нашем народе…
Магнуст усмехнулся:
— Боюсь, что эта еда по карману только коммунистам. Я беспартийный, могу есть что-нибудь проще…
— Да ты за мошну свою не тужи, я тебя угощаю, не жидись, ешь от пуза. У нас не то что в вашей Скопидомии: коли пригласил гостя, тем более родственника, корми его до отвалу!
— Это верно. Немецкий счет не так красиво. Но при этот счет нет гостей и нет хозяев. Оба равны. Оба свободны. Обедают и ведут переговоры. Это удобно.
Не знаю уж, то ли он так тщательно подбирал слова и выражения, то ли еще почему, но даже акцента в его разговоре почти не было. И развел я горестно руки:
— Как тебя, такого педанта, немца, прости Господи, моя медхен, дорогая моя тохтер полюбила? Все у тебя по форме, по параграфу. Я ведь хочу по-нашему, по-простому, чтоб как лучше было. Смотри, захочешь потом родственных чувств, абер дудки. Поздно. И я на тебя осерчаю…
Он покивал добродушно:
— Больше, чем сейчас, вы не будете сердитым…
— Ну гляди, тебе жить! Хочешь, закажу тебе чечевичного супа, очень, говорят, любимое блюдо в вашем народе?
Магнуст снисходительно улыбнулся:
— И это угощение я не могу принять от вас, дорогой папа. Я не сомневаюсь в вашей мудрости Иакова, но уверяю, я не красный Исав. Мы вообще не едим чечевицу…
— Кто это «мы»? — быстро поинтересовался я.
Магнуст смотрел на меня мягко, добродушно-задумчиво.
— Мы? — переспросил он, неопределенно помахал рукой. — Те, для кого каждый родившийся первороден, и потому жизнь его священна, неповторима и неприкосновенна.
Я это слышал уже где-то, когда-то я уже слышал эти слова.
— И много вас, таких?
— Вы хотите знать, трудно ли вам будет справиться?
Я пожал плечами, а Магнуст подмигнул мне заговорщицки, почти товарищески:
— Много. Достаточно много. И вам не справиться.
— Ох, сынок, что это ты меня все пужаешь, в угол загнать стараешься? Ты меня, похоже, за кого-то другого принимаешь!
Магнуст покачал головой и упер в меня мягкий, задумчиво-внимательный взгляд удава, а я с отвращением ощутил, как быстро удлиняются, растут мои уши, наливаются кровью глаза и переполняет меня рабья инсультная неподвижность, жестокая связанность чужой волей.
— Нет, я не ошибся. Вы — это вы. И вы даже лучше, дорогой папа, чем я вас представлял по рассказам.
— Вот и вижу я, Магнустик, что чересчур много рассказов ты обо мне наслушался.
— Это правда. Много. Вот столько… — и раздвинул большой и указательный пальцы сантиметров на пять, будто держал между ними сигаретную пачку или стакан.
Или папку уголовного дела.
— Брось, сынок, не слушай глупостей — мы же с тобой интеллигентные люди!
— Нет! — засмеялся Магнуст и снова замотал башкой: — Вы — нет, дорогой папа…
— Это почему еще? — вздыбился я.
— Потому что русские интеллигенты — это плохо образованные люди, которые сострадают народу. А вы — уважаемый профессор, следовательно, человек, хорошо образованный. И народу не сострадаете.
Он, еврейская морда, откровенно смеялся надо мной. Ладно, раз пока не удается атака, то и я посмеюсь. Он же сразу понял, что я небывалый весельчак. И доверительно хлопнул его по плечу, а ощущение осталось такое, будто ладонью о косяк рубанул.
— Льстишь ты мне, чертушка! Какое уж там образование — по ночам между работой и сном научные премудрости постигал! Как говорят — на медные деньги учился.
— Надеюсь, не переплатили? — сочувственно спросил Магнуст.
— Кто его знает, может быть… — пропустил я и эту плюху промеж глаз. — А скажи мне, сынок, откуда ты язык наш так хорошо знаешь?
— А я учился на настоящие деньги. На золотые, — серьезно заверил Магнуст.
Он сидел передо мной, удобно развалясь на стуле, Магнуст Беркович, иудейский гость, и пел не спеша свою нахальную арию про их богатство и силу, и в его фигуре, позе, выражении лица было ощущение гибкой мощи, очень большой дозволенности и сознания моей беспомощности. А развязности в нем все-таки не было.
Развязность — всегда от неуверенности и слабости. Развязность — извращенная мольба о близости, визгливая просьба трусов и ничтожеств о снисхождении. И вдруг с щемящей сердце остротой вспомнил, что когда-то, много лет назад, я сидел вот так же, слегка развалясь, за своим огромным столом на шестом этаже Конторы и беседовал с людьми, для которых я был велик, как архангел Гавриил, потому что держал в руках ниточку их жизни и в моей власти было — только ли подтянуть ее чуть потуже, подергать сильнее или оборвать ее вовсе. Мне не было нужды в развязности. Развязным был Минька Рюмин. А мы, с моим зятьком дорогим, Магнустом Берковичем, родственничком моим пришлым, — нет! Мы другой закваски ребята, иного розлива бойцы. Наклонился он ко мне ближе, облокотился о столешницу, заскрипели жалобно ножки, и мелькнула почему-то быстрая мысль, что была на Руси в старину мера такая — берковец. Берковец — десять пудов. Какие там пуды. Нет больше в мире никаких пудов. Это только мы свой нищенский урожай на пуды мерим. Берковец теперь называется баррелем. В слове «баррель» — бормотание нефтяных струй, бойкий рокот золотишка. Настоящих денег. В Магнусте — десять пудов силы, берковец уверенности, баррель ненависти. Не отпустит меня живым, подлюга.
— Насчет денег — это ты правильно заметил, сынок: хорошая учеба любого золота стоит, — сказал я горячо. — Народ наш бедный от неучености вековечной…
Он криво, зло усмехнулся. А я думал о том, что выкрутиться могу только благодаря парадоксу поддавков — там побеждаешь, проигрывая свои шашки. И для японского рукопашного боя это основа: атака возникает только из отступления.
— Ты не смейся, сынок, ты человек здесь чужой, про нас плохо понимаешь. А главная наша беда — темнота духовная. Горе-горькое наше в том, что никогда в России не чтили пророков и Бога не боялись, а верили исключительно в приметы и суеверные знаки и страшились только черта!
— Значит, я правильно угадал, что вы народу не сострадаете? — серьезно спросил Магнуст. Но тут пришел официант, молодой человек в грязном белом смокинге, с лицом красивым и бессмысленным, как у царского рынды.
— Чего заказывать будете? — спросил он с легким отвращением к нам.
— Вот глянь на него, сынок, — показал я на официанта пальцем. — Взгляни на этого прекрасного кнабе, что по-вашему значит «мальчуган». Разве он нуждается в сострадании? Вот скажи сам, обормот: тебе разве нужно наше сострадание?
Рында нахмурился. Его матовые щеки манекена налились еле заменю краской — на нем хорошо было бы показывать студентам, что мозгу для работы необходим прилив крови. Но приливная волна схлынула, оставив на каменистом берегу две четкие мыслишки.
— На кой мне ваше сострадание? — обиженно сказал он. — Вас, слава Богу, ничем не хуже… А будете обзываться, хулиганить, я вас враз доставлю куда следует. Вам за оскорбление личности при исполнении служебных — знаете, как там вправят?
Магнуст с интересом смотрел на нас, и то, что он объединял взглядом меня с этим кретином, означало мою крошечную победу — я вырвался ненадолго из клинча, из его жуткого захвата, из непереносимого противостояния грудь в грудь, один на один. Кухонный рында возник, как случайный прохожий на пустынной улице, где затевается убийство. Он стал мне враз дорог и симпатичен.
— Да ты не сердись, дурашка, я же ведь любя, а не для обиды. Ты, значит, беги на кухню и принеси нам по-быстрому икры, осетрины, белужьего бока, маслин, овощей, салатов, жульена, филе с грибами, мороженого, кофе. И бутылку водки…
Официант снова порозовел: приток крови принес ему весть обо мне как о хорошем клиенте. Он торопливо записывал заказ в блокнотик.
— И постарайся, чтобы мы остались тобою довольны, — напутствовал я его, а потом повернулся к Магнусту: — Видишь, сынок, не нужно ему сострадания.
— Вижу, — согласился Магнуст, а на харе его злостной было написано, что готовит он мне какую-то ужасную подлянку, и всячески я старался оттянуть этот палящий миг удара, хотел глубже поднырнуть, крепче окопаться в словах, заморочить, заговорить, сбить с толку.
— …А почему не нужно? — спросишь ты меня. От гордости? От высокого своего сознания? От ума? А я тебе отвечу: потому ему не нужно сострадания, что не страдает он вовсе! Это вы все за рубежами своими выдумали про народ наш, будто он страдает.
— А на самом деле он счастлив? — вежливо спросил Магнуст.
— Конечно, счастлив! Это вы дурость себе в головы вбили, что мается тяжело наш народ без свободы. И от этого несчастлив. А нам свободы ваши — как козе баян, как зайцу триппер! Да где ж в мире ты сыщешь такую свободу, как у нас, — годами бездельничать, воровать что ни попадя и пьянствовать каждый день! На кой, рассуди сам, нам другая свобода?.. Знаешь, Магнустик, хотя ты и смахиваешь сильно на шпиона, но, по близости душ наших и родству возникшему, открою тебе одну заветную тайну, а ты уж береги ее, носи на сердце, никому не открывай…
— Тогда, пожалуйста, наклонитесь поближе и говорите отчетливее, — попросил Магнуст.
— Зачем? — не понял я.
— Чтобы магнитофон, вмонтированный в центр стола, записал лучше, — серьезно ответил бес из Топника.
— А! Хрен с ним! Правда дороже! Знай, сынок: советская власть — единственная форма подлинного русского народовластия!
— Н-да? — поднял он бровь. — Сомневаюсь…
— И зря, Магнустик, сомневаешься. Ты мне верь — тебя обманывать ни к чему. Мы — народ неплохой, чистый. Но — как дети: все дурное у чужих перенимаем. От татар — матерщину и жестокость, от немцев табачище и неверие, от евреев — социализм.
— Я понял: всему плохому вас научили, — перебил Магнуст. — А сами вы что?
— Да ты не лезь в бутылку! — Я похлопал его по плечу. — Мы сами — Иванушки-дурачки. Это наш национальный идеал. Заметь: не пахарь, не воитель, не грамотей, а — веселый шаромыга, пьяница и прихлебатель. Добрый и бесшабашный… Так вот, Иванушке-дурачку импортная свобода ни на что не годится: ее не выпьешь, не закусишь, под голову не подложишь. У нас даже песенка была такая: «Нам не надо свободы кумира…»
Магнуст улыбнулся, будто волк клыками блеснул:
— Эта песенка называется «Марсельеза». Но отказывались в ней от золотого кумира.
— Может быть. Нам безразлично, не влияет. Нам ведь эту идейку свободы ввезли, как конкистадоры в Европу — сифилис. А нам она вовсе без надобности, сроду на Руси свободы не было, и не нужна она нам во веки веков. Мы и без нее живем припеваючи! И выпиваючи! Мы хоть и построили свое счастье пол-кровью и пол-потом, а все равно — живем не тужим! Ты мне верь — я это тебе как русский человек говорю!
Облизал я пересохшие губы, взглянул на Магнуста, а он сказал негромко:
— Я бы, возможно, поверил вам, если бы вы действительно были русским.
— Вот те раз! А кто ж, по-твоему, я? Какой нации-племени?
— Вы, дорогой папа, относитесь к советской национальности, из кагэбэшного племени.
И этими словами он мне будто в рожу харкнул. Господи, никогда я не слышал, чтобы в привычные слова вкладывали столько ненависти и презрения. Но официант, кухонный рында, бессмысленный и малоподвижный, снова выручил меня, явившись с подносом закусок и выпивкой. Сделал я над собою усилие, засмеялся и сказал добродушно:
— Ну и сказанул! У нас такой нации нет — у нас только гражданство советское. Все перепутал. Эх ты, жопин дядя!
— Жёпин дядя? — переспросил Магнуст и засмеялся: — Дер онколь фон майн арш… Смешно.
Потом дождался, пока официант расставил тарелки, налил в рюмки водку и, глядя ему вслед, любезно сказал:
— Но я подумал, что в местоимении «ты» есть некоторая неопределенность — нельзя отличить родственную простоту отношений от фамильярного хамства. Поэтому я прошу вас — только для простоты! — называть меня впредь на «вы». Вам понятно?
Да. Мне понятно. Чего ж непонятного? Ой-ей-ей, тяжело бьет Господен цеп!
Вроде бы ничего особенного и не сказал он. КОНФИТЕОР — я признаю. Если судить объективно, то он по-своему прав: и кошка на переговорах уважения хочет. Но что толку с этой объективности? Объективность — удел людей маленьких, слабых. Там, где начинается объективность, там кончаются власть и сила. И почувствовал я, что нет больше желания скоморошничать, юродствовать, словоблудничать. И сил нет. Все силы забрала серозная фасоль в груди. И германец, пархатый визави, лениво поигрывающий рюмкой. Пропади все пропадом.
Устал я. Взял большую, покрытую испариной рюмку водки и, не чокаясь, проглотил. И вкуса не почувствовал. И тепла она мне не дала. Закусил маслиной и спросил равнодушно:
— Так вам, почтенный, что нужно? Мое согласие на выезд Майки за границу?
Магнуст поставил рюмку на стол, даже не пригубив:
— Я бы не стал вас беспокоить из-за таких пустяков.
— Хорош гусь! Значит, женитьба на этой дуре для вас пустяк?
— Нет, женитьба на вашей дочери для меня не пустяк. Ваше согласие — это пустяк. Я и без него обойдусь. Мне нужно, чтобы вы ответили на ряд вопросов…
— Ишь ты! Не на один, не на два, а на целый ряд вопросов! Неплохо. Ну и какие же это вопросы, например?
— Например? — Магнуст достал из кармана кожаной куртки пачку «Пиира», вышиб щелчком одну сигарету, чиркнул зажигалкой, и я смотрел зачарованно на ее тугой желтый огонек, слушал сопливое сипение газовой струйки, и этот тихий сипящий звук неожиданно отсек все ресторанные шумы — боевое бряцание приборов, звон фужеров, шарканье официантов, обрывки разговоров, вялые пассажи фортепьяно, — все погрузилось в тишину, отбитую траурной ленточкой посвиста газовой струи из зажигалки, и в этой пугающей неподвижности воздуха прозвучал голос Магнуста оглушительно, будто он заорал в микрофон на эстраде, заорал изо всех сил, на весь зал.
А спросил он шепотом:
— Почему и при каких обстоятельствах вы приказали убить Элиэйзера Нанноса?
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
— Нанноса? — повторил я неуверенно. — Не знаю. Я такого имени не помню…
— Да? — удивился Магнуст. — А вы постарайтесь и вспомните. Февраль 1953 года, Усольлаг, спецкомандировка Перша…
И еще он губ не сомкнул, как со дна памяти оторвалось, словно воздушный пузырь, и поплыло мне навстречу горбоносое седобородое лицо с огромными голубыми глазами блаженного. Я даже на миг зажмурился, чтобы отогнать это наваждение, мираж напуганного ума, но лицо не исчезало, а приближалось, становясь все отчетливее и яснее. И хотя я точно знал: этот человек уже четверть века мертв — легче не становилось.
Собрался с силами и, как мог небрежно, спросил:
— И много у вас еще таких вопросов?
— Много, — отрубил он.
— А зачем?..
— Вам пришла пора ответить за совершенные вами злодеяния и убийства…