Книга: Белые лошади
Назад: Глава 5 Юность
Дальше: Глава 7 Золотой обоз Наполеона

Глава 6
Колокола

– Смотри-ка, что у меня тут есть… – сказала Вера Самойловна, слегка кивнув в сторону тумбочки, на которой лежала какая-то книга. – Наследство… Эльвира Самойловна оставила, «отчая» моя тёзка. Вчера отмучилась… Просыпаюсь утром, а её уже на каталке увозят. И так резво повезли, с ветерком… Жаль, мы как-то… подружились, столько всего обсудили, поспорили. Представляешь, она оказалась неистовой сталинисткой, антисемиткой, почище Клавы Солдаткиной… В своём роде – «гений чистой красоты». Перед смертью, правда, дрогнула, взялась Евангелие читать. Потрясающий экземпляр: на полном серьёзе уверяла меня, что в нашей стране никогда никаких лагерей не было, что «эти позорные слухи плетут евреи». В общем, хорошо мы время провели… Вот бы и на тот свет под ручку отправиться, веселее как-то…
Её запавшие глаза задумчиво и ясно смотрели на Стаха из-под седых, каких-то встопорщенных, как у Льва Толстого, мужиковатых бровей. Седая щетина на голове, обычно выбритая чуть не под корень, проросла, и на лоб сейчас падал чуб, придававший Вере Самойловне слегка атаманский вид.
Он не успел удивиться тому, что впервые она заговорила о смерти, да так спокойно, обстоятельно, с доброй усмешкой. До того лишь отмахивалась и стремилась скорее «вернуться домой». Домой! Господи-боже-непостижимый: что такое «дом» в случае Веры Самойловны? Ну вот она и прекратила разговоры о скорой выписке и каких-то неотложных делах, поскольку с каждым днём всё яснее становилось – какое дело у неё самое неотложное.
– Знаешь, мне это перемещение представляется такой интересной авантюрой, и не сказать, чтобы нежеланной. Хоть куда-то податься… за пределы круга. В лагерях бывало: отмотал бо́льшую часть срока, годков пятнадцать, – вроде как и на волю рвёшься, и скоро уже, скоро! Но вдруг уже и… неохота. Сидишь и думаешь: на хрена мне эта воля сдалась… Так и у людей, так даже у целых народов бывает… – Она вновь кивнула подбородком на тумбочку с книгой. – Вон, Моисей водил беглых рабов по пустыне, родину им добывал, а они принялись базланить – мол, на хера ж ты нас взбаламутил, из домов вытащил, от привычной пайки… Да. Бывает и у народов. А Библия… Эльвира Самойловна говорила: семейная реликвия, от матери вроде осталась. Ты бы забрал её, Аристарх. Жалко: выбросят как пить дать.
Стах наклонился, потянул с тумбочки небольшой упитанный том, так ладно поместившийся в руке. Обложка твёрдая, тёмно-коричневая, с оттиснутым золотым крестом. «Библiя. Книги Священнаго Писанiя Ветхаго и Новаго Завҍта въ русскомъ переводҍ». Раскрыл, отлистнул несколько тонюсеньких страниц папиросной бумаги: да, старая книга…
– Карманное издание, – пояснила старуха, скосив глаза на книгу в его руках. – И весьма любопытное. Там ведь 1889 год обозначен, верно? У меня в детстве такая же была.
Она помолчала и добавила, глядя не на Стаха, а в потолок:
– Папа ведь крестился, – как Рубинштейн, как многие… Иначе ему бы не видать оркестра как своих ушей… Тогда и жить-то в Питере разрешалось только крещёным… Что интересно: тут перевод не с греческого, а с первоисточника, с иврита и арамейского. Так что Синод на это дело смотрел косо. Если память не изменяет, ради этого издания некий священник-подвижник долго бодался с Синодом.
– Странно, – проговорил Стах, осторожно переворачивая почти прозрачные папиросные листы… – Мне эти ветхозаветные истории всегда казались полной чушью. В какие-то просто невозможно поверить.
– В какие же? – почти безучастно спросила Вера Самойловна.
Он пролистал ещё несколько страниц.
– …В то, например, с какой готовностью Авраам вяжет единственного сына и заносит над ним скотобойный нож – во славу Господа…
– …Но мальчик остался жив, не так ли? Всевышний подсуетился, и дрожащую руку полубезумного отца перехватил в замахе. И с тех пор были запрещены человеческие жертвоприношения. – Она дёрнула головой, казацкий чуб упал на глаза, и Стах наклонился и убрал его набок; на долю секунды показалось, что он не старухе, а ребёнку своему поправил волосы.
– Ты должен осознать величие этого прорыва в сознании, в морали некоего маленького народа, – упрямо чеканя слова, произнесла она. – Ещё и сегодня людей потрошат и коптят во славу очередного господа. А тут… почти четыре тысячи лет назад, в полнейшей кровавой мгле первобытного мира, когда в соседних племенах запросто, как поросёнка, резали первенца, чтобы заложить в фундамент дома – на удачу, – некая кучка людей совершает немыслимый скачок в установлении новой ступени божественного закона… К тому же это метафора, – добавила она усталым голосом.
– …или взять этого Иакова, – продолжал он, как бы не слыша старуху, совсем как прежде, когда непременно возражал ей назло. – Работал за Рахиль семь лет, как вьючный осёл. Сто раз можно было сбежать с девчонкой! А когда отработал, ему всучили сестрицу. Ночью подсунули, и он её послушно покрыл, как овцу, якобы не отличив от сестры. Ни за что не поверю, чтобы в жизни он перепутал ту и эту…
Вошла медсестра Лидия, стала проверять капельницы на штативах, проговорила громко, задорно:
– Верочка Самолна! Как вы сегодня активно выступаете! И глазки острые. Это внук на вас такое влияние имеет?
– А ты понимаешь, – спросила Баобаб, глядя на Стаха сквозь мельтешащую Лидию, – какая то была древность? Когда наступала ночь, на людей обрушивалась глухая тьма. И если небо в тучах, то вообще полная темень – ни фонаря за окном, ни света фар.
– Прям как у нас в Болымотихе! – весело заметила Лидия. Сменила пакет на штативе и умчалась.
А старуха, кажется, завелась – вот она, сила духа на краю последнего вздоха. У неё даже слабая склеротическая сетка зарозовела на щеках.
– Не будь прямолинейным идиотом! – воскликнула она чуть ли не в ярости. – Включи воображение: окошки – крохотные, затянуты бычьими пузырями; ночью в комнатушке ни зги не видать. Как бы ты различил двух женщин одного роста – на ощупь?
– По запаху! – быстро, почти не думая, выпалил Стах, и горячая волна, как всегда, когда даже в памяти у него вставал одуряющий прохладный запах Дылды, окатила его всего. Он надеялся, что старуха не заметит.
– Сёстры… – медленно возразила она. – Родственные гены… У сестёр кожа излучает схожий запах, порой неотличимый.
– Я бы отличил! – упрямо повторил он.
Вдруг вспомнил Анну, сестрицу Дылды: миниатюрную пепельную блондинку с высоким голосом и манерой произносить слова будто она диктант диктует; вспомнил мелкие черты её лица, бледно-голубые, слишком светлые, слишком быстрые глаза. Ну как можно их спутать: этого пинчера и его Огненную Пацанку – его благоуханную, его рыжую любовь! «Чепуха, – подумал он, – библейский миф, старьё голимое…» И, хмыкнув, добавил:
– Только не говорите, что «всё это случится» со мной. Этого со мной уж точно не случится.
Вера Самойловна промолчала.
* * *
Разумеется, он прекрасно знал Анну, хотя, более взрослая, та всегда существовала над «мелюзгой», якобы не замечая младшую сестру с её вечным «хвостом». Сташек вечерами околачивался в доме на Киселёва, изрисовывал десятки блокнотов, разбрасывая по столу, прикнопливая к обоям, расставляя на полках портреты Дылды – то сидит она, то повернулась и что-то спрашивает, то надвинулась так стремительно, что прядь волос закрыла пол-лица. В восьмом классе (пик его художественных увлечений) к карандашным рисункам добавилась акварель, и вечно на кухонном круглом столе стоял гранёный стакан, внутри которого клубились серо-голубые и красно-золотые вихри, а к краям откинулись две-три кисти.
Разумеется, он прекрасно знал сестру Дылды.
С недавнего времени та училась во Владимире, в том же химико-технологическом техникуме, что когда-то окончила его собственная сестра Светлана. Домой Анна приезжала на выходные раз в две-три недели, время проводила, гуляя в своей компании, на приветствия отзывалась рассеянно.
Иногда, впрочем, она становилась как-то неукротимо общительна. Однажды, когда он зашёл за Дылдой (собирались в кино, а та запаздывала из бассейна), Стаху пришлось перетерпеть странную сцену: внезапный весёлый интерес Анны к бурьяну на его голове, который вечно пёр как на удобрениях, стриги его не стриги…
«Боже, вот это ку-у-удри! – приговаривала Анна, запустив в его волосы обе руки, будто надеясь выловить там рыбку. – Ита-алия! О Сор-р-р-енто! О со-о-оло ми-ио!..» Тянулась на цыпочках – игривая, миниатюрная, – шевеля всеми пальцами в его несчастной гриве (это было как нашествие бешеных тараканов!), а он стоял в прихожей – одеревенелый, опустив глаза в пол, слегка уклоняясь от её оживлённых ручек; молча молился, чтобы явилась Дылда и спасла его от этой пытки.
Как-то оказался с ней в одном вагоне электрички, но не подошёл – так только, издали кивнул (она полоснула по нему своими холодными, как у хаски, голубыми глазами); и чтобы не устремилась через весь вагон с ним общаться, достал из рюкзака книгу и демонстративно в неё уткнулся.
Ещё ему ужасно не нравилось, когда Анна принималась обкатывать на младшей сестре своё невеликое остроумие. То «Эйфелевой башней» назовёт, то пренебрежительно окликнет: «Эй, рыжий-конопатый!»
А не ревность ли это? – однажды пришло в голову. Не ревнует ли Анна папку к его любимице? И поправил себя: кстати, не папку, а отчима.
Конечно, дядя Петя Аню воспитал, другого отца она и не знала, а он никогда не позволил бы хоть в чём-нибудь обделить кого-то из детей в пользу другого. Но… родное его отцовство, так ярко явленное в рыжей масти, и тщательно скрываемую нежность к младшей дочери Анна, конечно, не могла не чувствовать.

 

Вновь случилось встретиться однажды осенью, когда на выходные Стах с Дылдой решили махнуть во Владимир и Суздаль.
– Папка отпускает, только если остановимся у сеструхи, – потупившись, сообщила Дылда, и Стах весело подумал: «Эх, папка! Хороший ты мужик, но наи-и-вный… Нет, своих дочерей я буду пасти как овчара…»
(Почему-то, представляя будущих детей, он думал о дочерях. Две дочери. Нет, три! Три длинноногие дочери, домашний цветник огненно-рыжих пушистых затылков… У всех – золотые спиральки надо лбом, глаза горячие-пчелиные; и все языкатые, упёртые, умопомрачительные, – как мать!)
– Ладно, – сказал покладисто. – У сеструхи так у сеструхи.

 

Автобус на Владимир отходил в 6 утра, дороги часа два, ничего интересного, кроме названия деревень: Лихая Пожня, к примеру. Однажды Стах добирался до Владимира на попутке, и водитель, местный вдохновенный краевед, объяснял: здесь когда-то парни пошли стенка на стенку и знатно друг друга покромсали, «жатва» вышла лихая, отсюда и название… Указатели мелькали, будто соревнуясь в забавных именах: Чудиново. Коурково. Пожарницы…
– Смотри, прямо Шекспир, – сказала Дылда, кивнув на указатель: Лес Шермана. А дальше наперегонки восклицали, кто первым углядит:
– Дворики!
– Лемешки!
– Пенкино!
Весь день – а он был пасмурным, но мягким и рассеянным – шлялись по улицам, толклись в местном соборе, где Андрей Тарковский снимал эпизод с мечущимися лошадьми, рассматривали фрески Андрея Рублёва, и Стах разглагольствовал о живописных слоях, а Дылда, будучи в насмешливом настроении, поддевала его на каждом слове.
Поссорились, помирились… Минут сорок целовались в телефонной будке, пока цветистым матерным залпом их оттуда не выкурил бородатый дядька с чёрной тубой в руках (Стах уважительно заметил: «Архитектор!»).
Потом обедали пельменями в уютном подвальчике, оформленном под хохлому, отдыхали в скверике (Дылда легла на скамью, водрузила длинные ноги поперёк его колен и указательным пальцем очерчивала облака, всякий раз находя в них новые фигуры: «…а это похоже на морду Тенёлкиной, когда она клянчит списать… А вон то, смотри: пёс несётся к воде…»)… Все они, эти фигуристые облака, проплывали в её блестящих глазах, а ветер то и дело швырял ей на лоб рыжую прядь…

 

К «сеструхе» завалились усталые, окоченевшие, на ночь глядя.
Анна в то время уже встречалась с «Ромочкой», дожидались только его защиты, чтобы жениться, и потому из общежития она ушла. Серьёзный и ответственный Ромочка оплачивал невесте комнату с застеклённой верандой на втором этаже деревянного дома, на тихой улице неподалёку от техникума.
Здесь всюду росли великолепные старые липы, ближний парк так и назывался – Липки. А сама улица – Годова Гора – круто спускалась булыжной мостовой между Успенским собором и Палатами. Дом стоял на высокой каменной гривке, и потому вид из окон веранды открывался с одной стороны задушевно-провинциальный, с огромным пламенеющим клёном перед окнами, с другой же стороны царственный – на Успенский собор, с его золотыми куполами, посаженными на белокаменные барабаны.
Для Стаха расстелили раскладушку на веранде, однослойно застеклённой. Анна подмигнула ему и спросила: «Не замёрзнешь один?»
Он нахмурился и не ответил: ему не понравился намёк, не понравилось, как развязно она подмигнула, – в конце концов, подумал, мы не приятели, и давно уже для неё не «малышня». После вечернего чая чинно разошлись – сёстры легли на Анниной кровати, он отправился восвояси, на свою холодную веранду.
Попробовал обеими руками устойчивость хлипкой раскладушки, разделся и скользнул между тонким шерстяным одеялом и безбожно ледяной простынёй.
До поздней ночи глаз не сомкнул, и действительно мёрз как собака, помимо воли поглядывая на золотую струну света под дверью: там приглушённо звучали невнятные – такие непохожие! – голоса таких непохожих сестёр. Одна из них засмеялась, другая что-то бормотнула в ответ. Наконец золотая струна лопнула с громким щелчком выключателя, и вокруг воцарилась кромешная темень.
Затем чернильную тьму за окнами слегка разбавили воздухом, в ней проступили узкие переплёты окон, в которых проклюнулись, с каждой минутой сверкая всё ярче, звёзды над чёрными крестами. Внизу процокали каблучки, вспыхнул и растаял сдавленный смешок, – это была на редкость милая и тихая улочка.
Нет, не придёт, даже не думай, твердил он себе, безуспешно стараясь пригасить запал изнурительного, безысходного желания, сотрясавшего его куда сильнее озноба. Они давно уже пробавлялись только жадными беглыми поцелуями, страшно изголодались друг по другу, а впереди обречённо зияла долгая неприкаянная зима – на Остров не поедешь. У него дома она сжималась и панически вздрагивала от шороха занавески, а мама… – та могла, конечно, отлучиться из дому, но ведь и прийти могла когда угодно; не попросишь её задержаться подольше. У себя же дома Дылда вообще цепенела: всё ей чудились папкины шаги за окном: вот он идёт… вот отпирает дверь!
Каждое утро она готовила отцу «тормозок» на работу: кастрюльку, термос с чаем. В музее столовой не было, да и разоришься – по столовым питаться. Какое-то время Стах прибегал после школы с колотящимся сердцем, в предвкушении, что вот сейчас она откроет дверь и… Дылда открывала… Он нырял за порог, резко захлопывая дверь за собой, отсекая обоих от школьного дня, от улицы, от чужих глаз, от целого мира… Вжимался в неё там же, в прихожей, жадно втягивая ноздрями дразнящее облачко её запаха; смешно обцеловывал халатик, начиная с плеч и медленно опускаясь на колени, медленно разводя перед лицом фланелевые кулисы и оставляя жаркие отпечатки поцелуев на шёлковой изнанке этих длинных ног… И она смеялась, прихлопывала полы халата, кричала: «Стоять!» – и выдавала пару чувствительных щелбанов по его макушке; а через минуту они двумя стрижами чиркали вверх по лестнице, в её комнату, где над ними опрокидывалось небо и разворачивалась ребристая гармоника облаков…

 

Но однажды произошла ужасная штука, вернее, чуть не произошла: папка явился домой в обеденное время, простодушно объяснив дочери: «Просто увидеть тебя захотелось, ангелочек мой! Соскучился папка…» Повезло (и странно!), что они услышали – сквозь грохот прибоя сдвоенного сердцебиения, – как ключ провернулся в замке входной двери. И пока папка поднимался по лестнице, окликая: «Надюха, На-дюу-у!» – она успела накинуть халатик прямо на голое тело, а Стах, как в неприличном анекдоте, сиганул в открытое окно веранды и час проторчал полусогнутым за деревянным барьером. Хорошо, сад был заросшим, как африканские джунгли, – а то развлёк бы он соседей сверкающей задницей.
С тех пор при одной мысли о подобной ситуации Надежда становилась белой как полотно и хватала его за руки, несмело пытавшиеся развязать поясок школьного фартука или расстегнуть молнию на джинсах.
Он и сам порой холодел, мысленно спрашивая себя, – что будет, если хоть кто-то заподозрит… хотя бы единая душа… «Ученица… – беззвучно шептал самому себе преступными губами. – Ученица! Девятый класс!»
Однажды мама спросила вскользь:
– Сынок… Ты же не обидишь Надю?
Дело было за ужином, и разговор шёл такой… разный-всякий-вечерний, так что фраза выскочила неожиданно и как-то… некстати. Но выстрелила наповал.
– Да ты что, мам?! – искренне изумился он её вопросу и – запнулся, как споткнулся, – поняв, что мама имеет в виду. Что он мог ей ответить! Мама, мама…
Оставались колодцы. Деревянные домики, почти кукольные, возведённые над обычными срубами. Один такой был на улице Школьная.
С одной стороны – укрытие, в том числе и от дождя; с другой стороны, сквозь щели в лёгком деревянном сооружении видно, если кто приближается или кто из таких же страдальцев уже засел внутри. Разумеется, в холода и колодцы были не лучшим выходом. Сколько там в них протянешь, томительно и обречённо продлевая слияние озябших губ, в то время как внутри тебя закипает взращённое поцелуями, не укротимое ни сном, ни мыслями, ни жизнью, – испепеляющее желание!

 

«Да не придёт она, угомонись, – твердил себе Стах. – Из-под бока старшей сестры?.. Нет, это уж слишком. И дверь, наверное, скрипит, и раскладуха под нами просто завизжит и рухнет. При её-то осторожности… при её пугливости… как тебе в голову могло прийти, совсем уже крыша поехала? Спи давай… козёл!»
…и уже засыпал, преодолевая лютый колотун на этой пррроклятой ррромантической веррранде, – как вдруг в его губы влились тёплые прерывистые губы Дылды.
Он взмыл с раскладушки (и правда грозно всхрапнувшей) – и в полной тишине, без единого звука, обеими руками взметнул на ней ночную рубаху, разом окунувшись в жар её сильного гибкого тела… Сердце её стучало, как бешеный будильник: ещё мгновение – и зазвенит! Она попятилась, запечатывая губами его рот, увлекая за собой к опоре, к стене…
Это неистовое молчаливое спряжение двух ненасытных тел так напоминало схватку, таким было воровским, сладостно-преступным, разбойничьим! И абсолютно беззвучно качались в окнах веранды луна и звёзды, вздымая всё выше, всё рискованней их лихую ладью, пока, наконец, истомно замычав-запев, она не обмякла в его руках и, оторвав губы, всем телом скользнула по нему на пол, а он так стиснул её, подхватывая и унимая, что с испугу показалось: задушил!

 

Весь следующий день не мог отойти от ночной молчаливой схватки на веранде, под многоочитым приглядом звёзд, под лунными крестами на куполах Успенского собора; весь день внутренне вспыхивал от прилива тайного сладостного жара; утром, когда спускались по лестнице, поражённо спросил: «Как ты решилась? А если бы дверь скрипнула?»
«Я её льняным маслом смазала, – спокойно отозвалась она. – Когда ты уже лёг, а Анна в туалет вышла».

 

Утром проснулся под колокольный звон; открыл глаза и первое, что увидел: над ним в синем небе парили пять золотых куполов Успенского собора. За прикрытой дверью веранды кто-то ходил, лилась вода в умывальнике, звякала посуда. «А будет Роман пересдавать, если не на отлично?» – услышал голос Дылды. И сразу накатила минувшая ночь, их молчаливая схватка – украденное сумасшедшее счастье! – её невесомая белая рубаха, обнимавшая его плечи, как спущенный парус, их лодочка на гребне штормовой волны.
Он вытянулся и застонал всем телом вместе с певучей раскладухой. Затем пружинно вскочил, мигом натянул треники и побежал в коридор – мыться под краном.

 

Он давно хотел свозить Дылду в Суздаль. Там в Спасо-Евфимьевом монастыре звонарём был Коля Баринов, старый батин приятель. Когда-то, ещё до армии, он работал механиком у бати на Сортировочной, потом что-то в жизни его стряслось, как это бывает сплошь да рядом: вроде погиб кто-то из близких. Короче: Коля уверовал… На несколько лет уехал в Архангельск, в один из монастырей, а вернулся оттуда – звонарём.
И на всю жизнь они с батей сохранили тепло промеж собой. Видались не часто, но когда батя со Сташеком наезжали по делам во Владимир, они на день-два задерживались и обязательно наведывались к Коле, в монастырь.
Стах помнил первую встречу – ему было лет восемь…
Стояла звонкая морозная зима, снег вокруг лежал такими щедрыми покровами, ломтями, шапками и караваями; и ворон было множество, а может, просто они чёрными своими телами выделялись на белом снегу, на белых деревьях, белых крышах, в белом небе… Казалось, вороны, как сторожевые псы, стерегут толстенные стены монастыря, по-своему взлаивая в такой глубокой и абсолютной тишине монастырского двора, что закладывало уши. Только грачи, давно изгнавшие голубей, иногда граяли в белом ватиновом небе.
Коля оказался длинным, голенастым, как подросток, с густыми чёрными бровями на остром худом лице, в коротком полушубке, в ушанке и в варежках. Спросил Сташека:
– Ты когда-нибудь стоял под колоколами, когда звонят?
Сташек помотал головой, а батя Коле сказал:
– Ты гляди, голову моему наследнику не снеси своим выдающимся звоном!
И Коля засмеялся и полез на звонницу, а Сташек с батей потащились за ним. Звонница необычная была: невысокая, но длинная и, как ни странно, сооружена перед собором. Колокола, сказал Коля, пожалованы Василием Третьим, под них и церковь возведена – девятигранная. А позже пристроили несколько арок звона, так и получилась эта звонница-галерея.
– Но ведь старые колокола не сохранились, – заметил батя.
– Куда там… Хотя знаете, Семён Аристархыч, ведь колокола в народе сохраняли сознательно. Если иконами – прости Господи! – бывало, и щели в стене заколачивали, то колокола хранили. Маленькие пользовали как гнёт на кадку с соленьями. Но чаще просто… душа не позволяла выкинуть. Вот и хранили. Я когда собирал старые колокола по округе, такие истории слышал – хоть садись и книгу пиши!
– Вот и сядь, и напиши, – серьёзно отозвался батя.
– Да кому, на что она нужна…
– Погоди, может, и станет когда-нибудь нужна… Внутри башни вверх вели очень узкие ступени; поднимаясь, Коля через плечо отрывисто объяснил, извергая пар изо рта, что ступени построены неправильно, по часовой стрелке. Врагу, мол, наступать удобно: меч в правой руке, а вот защитники вынуждены перекладывать меч в левую руку.
«Ну, тут и стены какие, – заметил батя, – кто мог представить, что через эти мощные стены враг доберётся до звонницы!»
Свой «пульт управления» Коля оборудовал в дальнем конце галереи, куда сходились верёвки всех колоколов: средние – поодиночке, мелкие по три-четыре. Верёвки от двух самых больших колоколов крепились к доскам, торчащим из стены, похожим на педали органа. Бате и Сташеку Коля велел встать подальше, у слепой стены.

 

Все годы Сташек помнил тот первый громовый удар, когда над головой пронёсся вопль тысячи глоток, когда мощная вибрация протрясла тело, все внутренности-печёнки, весь костяк… Вслед первому густому гулу налетел тайфун: грозная конница понеслась, заголосили-подхватили пронзительными бабьими причитаниями малые колокола; угрюмо приседая, им возражали самые басовитые, самые основательные голоса, а Коля стоял на досках, переминаясь с ноги на ногу, и ладонями бил по верёвкам, вызывая звон. И вновь гудел, пронизывая голову от края земли до края неба, нутряной голос хозяина-колокола, захлебывались-лепетали заполошные голоса и подголоски, а под ними – основой, фундаментом веры, сотрясали хлипкое человеческое тело мощные гулы… Звонница раскачивалась и летела в небо едино отлитым гигантским ядром…
Когда стих последний ликующий «г-у-у-ум!!!», остывая в облачном небе неистребимым эхом, батя наконец отпустил голову сына; оказывается, всё время колокольного перезвона прижимал её к себе – «а иначе ты б оглох, с этой концертной программой!».

 

Вот куда Стах мечтал отвезти Дылду. Узнавал через батиных знакомых, как там Коля. Ничего, говорили, помаленьку, что ему сделается! Монастырь же: тишина, воздух, святая жизнь без вредных привычек. Звонит себе Коля и звонит. Поседел только весь, и приглох, а так – ничего…
Завтракать у Анны они не стали, наскоро выпили чаю и выскочили, и, несмотря на рань, всю дорогу в автобусе простояли – туристов в эту пору набилась тьма-тьмущая: дни стояли сухие и солнечные, благостная пора бабьего лета.
Всю дорогу от Владимира до Суздаля под синим ярчайшим небом тянулась багряная россыпь непрерывной цепи рябин, урожайных в нынешнем году; дробная чечётка кровавых брызг вдоль дороги.
Стах помнил, что к воротам монастыря старушки выносят вкусные пироги с начинкой. И вовремя подоспели: как раз с тазиком на боку, с табуреткой в руке явилась бодрая старушенция, и сама круглолицая и сдобная, в форсистой жёлтой кепочке на голове, с готовым набором прибауток. Раскутывала на табурете тазик, увитый тремя тёплыми шалями, и выкрикивала балаганным петрушечным голоском:
– «Пироги-пирожки – животна-радость! Пирожок покупай, шире рот разевай! Кошелёк вынимай, да ещё добавляй!..» Не успела достать откуда-то из-за пазухи картонный транспарант с написанным от руки: «вязига-яйца-кура-не-дура!» – как они и налетели и забрали чуть не все бабкины рифмованные пирожки, горячие и вкуснючие! – тут она была права: настоящая «животна-радость».

 

Сидели на скамье под розовой монастырской стеной, наворачивали пирожки с «курой-не-дурой», и смотрели вниз на медленную речку Каменку, на серо-бурые островки деревенских крыш среди меди и киновари оскуделых, но всё ещё прекрасных крон, на арочно-белый, женственный, парящий над долиной Покровский монастырь. Издали, с этакой высоты, он казался нарисованным кем-то из холуйских мастеров.
Интересно, думал Стах, прыгнуть бы так лет через двадцать пять прямиком на эту скамью: много ли изменится вокруг, и там, внизу? Купола, деревня, луг – это всё неизменно… А мы с Дылдой? Мы точно не изменимся – чего нам меняться. Ну, может, у меня пара морщин добавится или лысина начнёт пробиваться. Но только не моя Дылда, нет! Она всегда будет… такая… Она всегда – будет! – сказал он себе, вспомнил минувшую ночь и мгновенно поплыл в горячем облаке пыхнувшего сердцебиения: представил, как они всю жизнь вместе – ненасытно, ярко, жадно… – она никогда ему не надоест!
– Ты о чём думаешь? – спросил, глядя на неё сбоку: профиль у неё простой такой, девчачий, какой-то очень… среднерусский. Волосы сегодня заплела в простую косу (незачем приукрашиваться – в монастырь едем, не на дискотеку), так что выглядела и моложе, и как-то… простонародней, что ли. Кофточка на ней была мамина, синяя-домашняя, она её носила для памяти, говорила: «чтоб мамино тепло не ушло», а джинсы потёртые, слегка даже мешковатые. Если б не эта золотая масть, думал он, не жаркие пчелиные глаза, не этот рост… и это… и это – всё! – то моя Дылда была бы совсем незаметной.
– Я думаю: какая жизнь огромная, – тихо отозвалась она, – и какие мы блошки мимолётные по сравнению… – кивнула на Покровский монастырь и повернулась к нему: – Правда? – в глазах почему-то слёзы, а брови роскошные, тёмно-медные, и скулы высокие – распахивают лицо, как церковный складень… а подбородок маленький и упругий, как на иконах.
«Ты моя красавица…» – подумал он. Вслух задумчиво повторил:
– Ты! Моя! Красавица!
И как давным-давно, на дне рождения Зинки-трофейки, она согласно склонила голову, и серьёзно отозвалась:
– Хорошо…

 

Коля, похоже, подумал теми же словами, ибо, спустившись к ним по ступеням звонницы, остановился и чуть ли не осудительно протянул:
– О-о-й, какая! какой колокол… звонкий! – и все трое рассмеялись.
Мама послала Коле целый баул батиных приличных вещей, которые так и висели в гардеробе, тихо окликая Сташека родным батиным запахом, когда он распахивал дверцы. Он бы никогда не позволил раздать их абы кому или, не дай бог, продать. Но на мамино предложение «приодеть Колю» – не сразу, но согласился. И вот сейчас передал ему плотно свёрнутые и упакованные в старый брезентовый баул: короткую, по колени, дублёнку, перешитую из железнодорожного тулупа со склада Клавы Солдаткиной, серый выходной костюм, купленный в универмаге за полгода до батиной смерти, две пары почти новых брюк – великоватых для Коли, но ничего, ушьёт, он рукастый, – и три щёгольских рубашки в частую синюю полоску, – батя такие любил, и мама из года в год покупала ему «твою лагерную робу».
– Ух ты! – обрадовался Коля, принимая баул. – Целое приданое. Свезло. Может, женюсь…
И сразу повёл их наверх, в звонницу, «пока турист не набежал», попутно рассказывая про сооружения, из которых она состоит, и когда какое было построено, и про каждый из семнадцати колоколов, подвешенных в арках звона. Надежда просто смотрела на мощные старые липы с вороньими гнёздами, на почти игрушечную ротонду, сидевшую посреди газона, и на дорожки, засыпанные тёртым кирпичом.
Оказываясь в новом месте, выслушивая рассказы и объяснения экскурсоводов, она обычно не запоминала даты, а исторические факты всегда перемешивались и гасли в её памяти, как в догоравшем костре. У неё память была другая: звонкая, пахучая, удивлённая; смешливая или рыдающая…

 

И потому всю жизнь она помнила этот гудящий бронзой, синий суздальский день, и грай вороньей армады, поднявшейся в небо с первым же ударом, и грозный небесный гул большого колокола, и то, как языки малых колоколов высовывали шеи любопытными гусями.

 

На сей раз Коля, в виде особой привилегии, разрешил им стоять под самым большим колоколом. Когда, скинув куртку, он направился к своему «пульту управления», Стах вдруг обернулся к Надежде и схватил её голову – как батя когда-то, – плотно закрыв ей ладонями уши. Она упрямо дёрнулась, пытаясь освободиться… но тут грохнуло адским подземным гулом, сотряслась земля, качнулось небо, пронеслась над головой пылающая синим огнём колесница, громы покатились во все пределы земли… Она охнула, зажмурилась и привалилась к Стаху на ослабелых ногах: никогда ещё она не стояла под колоколами.
Запричитали, заголосили средние регистры, им вторил густым восторгом гигантский бас-колокол, сверкающий архангел, хозяин величавого звона, а поверху заполошно-жалобно полоскались бабьи голоса малых колоколов.
Коля-звонарь, как огромный паук в паутине, плясал в средостении верёвочных жил; бил-перебирал-тянул-вытягивал… и конца не было этому вихрю, этой буре ликования и плача, изнеможения и стона.
Зажимая Надежде уши, Стах крепко поцеловал её в губы каким-то отчаянным молящим поцелуем. Оторвался и беззвучно – в океане сине-зелёного гула семнадцати колоколов – одними губами спросил: «Не бросишь?» Она яростно замотала головой, припала, вжалась в него, крикнула:
– Люб-лю!!! – И, закинув голову, вслед мерным ударам большого колокола: – Люб-лю!!! Люб-лю!!! На-ве-ки!!!
Коля плясал, бился всем телом в вихре могучего гула, – седая шевелюра, лоб, щёки, лицо – всё в поту! – не видел, как самозабвенно целовались эти двое под колоколами, как кричали друг другу:
– Люблю! На-ве-ки! Люб-лю-у-у-у-у!!! – А Коля все бил, приседал, наседал и вставал, и опять приседал, то отпуская на волю, то вновь возвращая и мучая колокольно-бронзовые голоса…
…и не верилось, что через две-три минуты монастырский мир вернётся в глубокую тишину, как в тёмное озеро, куда канут и ликующий звон, и картавый вороний грай, и два юных голоса, клявшихся друг другу в вечной любви.
Назад: Глава 5 Юность
Дальше: Глава 7 Золотой обоз Наполеона