Книга: Белые лошади
Назад: Глава 1 Забытьё
Дальше: Глава 3 Поиски

Глава 2
Открытая книга

– Послушайте, Надежда, не стоит ли сообщить кому-то, что вы… э-э-э… здесь, у нас?
– Нет, – тихо ответила она.
– В смысле, что… у вас нет родственников?
– Нет. – Очень тихо.
– Ну-у… вы же где-то… жили? С кем-то. Вы – школьница? Студентка?
Она молчала… И в этот день больше не произнесла ни слова.

 

Корпуса клиники были разбросаны по огромной территории и отделены друг от друга массивами сосен, и потому из окна любой палаты больные видели красноватые стволы прекрасных старых деревьев, а терпкий смолистый дух соснового бора проникал в любое помещение сквозь приоткрытые форточки.
Корпус, куда поместили Надежду – самый дальний, окружённый лесом, – предназначался для начальства и тяжёлых больных.
Заведующего хирургическим отделением звали Степан Ашотович.
Лысоватый, плотный, среднего, с натяжечкой, роста, с голубоватым от неугомонной щетины лицом, – был «Ашотыч» горячо и восторженно любим всем персоналом, от коллег до последней санитарки. Когда впервые вошёл в палату и заговорил с Надеждой, она узнала этот голос с лёгким акцентом – тот, что окликнул её после смерти: «Кажется, мы живы?» – будто вместе они летели мимо круглых стрижиных гнёзд в глинистой стене обрыва, вместе колотились меж валунами в реке, а затем вместе выползали куда-то к белому потолку, струившемуся над ней длинной дорогой…
У доктора были тёмно-карие сумрачные глаза и волшебные руки. Он присаживался на койку, брал её вялые руки в свои, всегда горячие, нащупывал какие-то точки, сосредоточенно давил. Это было больно, но зато потом сразу становилось как-то свободней дышать, и немного стихал колокол в затылке, и кровь быстрее бежала по телу.
Она смотрела на эти руки и равнодушно думала: вот они копались во мне, сшивали мои печень-селезёнку… или что там ещё…

 

– Я останусь… калекой? – почти утвердительно произнесла она. Собственные слова били изнутри молоточками в уши. Голова кружилась, плыла, и кто-то неутомимый там, внутри, исполнял на барабанах громкую пьесу. Но за ночь – а это была первая ночь наедине с собой – Надежда пробежалась по лабиринтам своего «сотрясённого» мозга и уже знала: ничего её мозг не растерял, она помнит даже параграфы из учебника физики за восьмой класс.
Первый нормальный разговор со Степаном Ашотовичем: она отвечала на некоторые его вопросы, а он быстро, спокойно и исчерпывающе отвечал на её. Слова из неё выползали медленно и трудно, выдавливались, как тесто сквозь игольное ушко; глухое эхо вибрировало в голове после каждого произнесённого слова, будто она переводила с чужого голоса.

 

– Калекой? Нет, Надежда, – просто ответил Степан Ашотович. – Надеюсь, вы даже хромать не будете… со временем. Мы постарались на совесть склепать ваши кости. Но у вас перелом лодыжки и костей таза, так называемый: «open-book pelvic fracture», «перелом открытой книги».
– Смешное… название… – пробормотала она под грохот барабанов.
– Именно… и большая кровопотеря… и, в общем, были ещё кое-какие проблемы… Пришлось мне поработать. Я даже пропустил кукольный театр, давно обещанный сыну, «Али-Бабу и сорок разбойников». Так что с вас должок. И вот ещё что… – он посмотрел ей прямо в глаза своими прекрасными шоколадными, как у лошади, глазами и дружески улыбнулся:
– Надеюсь, вы поимеете уважение к моей работе и не пустите её под очередной откос.
Взгляд был мягким, даже просящим, а лицо – из-за постоянной щетины – мрачноватым. Да ты и сам: Али-Баба и сорок разбойников…
На другой день он принёс апельсин. Присел на койку – от него приятно пахло каким-то суховатым мужским одеколоном, – надрезал ножичком вертикальные линии на шкурке и ловко принялся раздевать плод, раскрывая по кругу аккуратные лепестки. Образовался цветок, внутри которого сидел ватный шар апельсина.
Дразнящий цитрусовый аромат разлился в палате, и Надежда удивилась, что не утратила способности чуять запахи, видеть оранжевый солнечный цвет и даже испытывать желание ощутить во рту кисловато-сладкий сок. Таким же точным движением Степан Ашотович вынул из шара дольку, медленно поднёс к губам Надежды и терпеливо ждал, когда они раскроются. Вкус тоже оказался оранжевый, восхитительный, нежный… и тоже – впервые после смерти. Она жевала кисловатую мякоть, а Степан Ашотович педантично и невозмутимо опускал в её рот апельсиновые дольки одну за другой, наполняя палату запахом цитрусовых рощ…

 

…какими потом она любовалась в окрестностях Сорренто, куда три года подряд вывозила оздоровлять на зимние каникулы Лёшика, очень склонного к простудам. И удивлялась, вспоминая: как это одиночные дольки апельсина в больничной палате могли благоухать сильнее, чем целая роща на склоне горы?
* * *
Когда в голове постепенно унялась барабанная дробь, в приоткрытое окно палаты ворвались голоса птиц. С рассвета и до ночи за окном нарастала, опадала, ширилась, неслась и разливалась громокипящей волной птичья жизнь: ореховый треск неугомонного дятла, пронзительные завихрения свиристелиевых высверков, суховато-отрывистый чирк трясогузок, лукавое «чик-чак-чак-чак» синичек, заполошные всплески галочьих и воробьиных разборок. А по ночам, в зарослях жимолости – пьяняще, жалостно, ликуя и звеня, – отжигали неистовые соловьи.

 

Спустя три недели Степан Ашотович пересадил Надежду в инвалидное кресло, что заставило её вновь почувствовать свои руки: слабые вначале, неумело и вразнобой они пытались катить колёса, но уже к концу первого дня приноровились и освоились. Как ни крути, она была пловчихой: координация движений.
На второй свой «транспортно-независимый» день впервые, через пролом в заборе, выбралась в мир – в гигантский мир соснового бора. И это тоже оказалось Открытой книгой. Катила по широкой тропе, с усилием посылая вперёд колёса, останавливалась, отдыхала, подолгу рассматривала переплетения корней, выползающих из земли. Ты хотела быть… там, среди корней? – впервые спросила себя, и уже поверить не могла, что – хотела, хотела…
Нет: никогда, ни за что, – пока есть эти сосны, пока внизу причудливо сплетаются корни, а вверху сплетаются и звенят голоса птиц, пока можно каждый день видеть эти закаты – а здесь ежевечерне воспламенялись, бушевали и медленно гасли огненные закаты, незнакомые и тоже неистовые, соловьиные; они тоже были: Открытая книга.
И хотя нижняя часть тела оставалась беспомощной и малоподвижной, Надежда поверила, что следующий рубеж – костыль – скоро будет взят.
Спустя ещё три недели, как-то утром Степан Ашотович вошёл, торжественно потрясая в воздухе костылём, как хоккеист – клюшкой. За ним маячил Игорь, молчаливый санитар из мужской палаты.
– Вперёд, на покорение Эвереста! – объявил Ашотыч, и оба они вздели Надежду, вознесли, подставили под мышки деревянные козлы и осторожно поплыли вместе по палате, охая, постанывая и пыхтя в унисон… – в Открытую книгу.
– Неплохо… – пробурчал Степан Ашотович, отирая лоб. Она же была в отчаянии: тело не слушалось и, казалось, никогда уже не будет ей подчиняться.
– Спорим, – сказал он, – через два месяца ты будешь скакать!

 

Интересно: он говорил ей «ты», только когда чувствовал её отчаяние, тоску или вдруг заставал её торопливо вытирающей слёзы. В более спокойные минуты, в те дни, когда дежурил и она приползала к нему в кабинет, и они кофейничали («Кофе – это восток, – говорил он, – это Кавказ»), он переходил на академическое «вы», шутил, покровительственно называл её «Надюшей» и находил отвлечённые светские темы для разговоров: книги, кино… музыка. «Никогда не мог понять: как они назначают – «драматический тенор» или «лирический тенор»? Репертуар – штука расплывчатая. Я понимаю: диапазон. Но голос, если это настоящий талант, – разве можно его втиснуть в эмоциональные рамки?»
Никогда не приближался к тому обрыву, с которого она вылетела в своём душераздирающем прыжке; никогда не интересовался её семьёй, но и своих утрат не касался… Лишь однажды, как бы шутя, проговорил:
– Я думаю, вам надо выйти замуж, Надюша. Хоть и за меня, к примеру. Правда, у меня ребёнок, мальчик девяти лет. Но он забавный приятный пацан.
– Степан Ашотович…
– …кукол делает, как это ни смешно. Там у них кукольный кружок, и он…
Повернулся к ней спиной, отошёл к тумбочке и стал сосредоточенно ссыпать на тарелку печенье «Дружба» из пачки.
Она с трудом проговорила в его крахмальную спину:
– Не выйдет, Степан Ашотович… Мне любить… нечем.
– Надюша, – возразил он, не оборачиваясь. – Я ведь о сердце.
Она сглотнула и проговорила:
– И я о нём же.
* * *
В один из таких вечеров он спросил, впервые нарушив свои правила:
– А вы, Надюша, куда вернётесь – домой?
– Нет, – сказала она. – Мне домой нельзя вернуться. Дом я продам и уеду в Москву.
– В Москву? – он поднял брови. Когда задирал брови, он становился похож на одного разбитного актёра из старинной музыкальной комедии «Аршин мал-алан». – А что там делать?
– Учиться, – просто сказала она. – Поступлю на вечерний в Полиграф или в универ, буду работать. Я же вам рассказывала: хочу книжки делать.
– Книжки… – он задумчиво смотрел на неё, медленно потирая лоб. Вдруг вспомнился двоюродный брат Гриша, к сожалению, покойный, и его жена Инга – та была связана с чем-то таким… газетно-издательским, бумажным. Если, конечно, она ещё…
– Послу-ушайте… – протянул он. – А я ведь могу помочь, как это ни смешно. Если только… постойте-ка… Это было бы гениально!
Бросился искать в записной книжке номер телефона, нашёл, обрадовался, но набрал его не сразу, а дождавшись, когда Надежда уйдёт к себе в палату. И вскоре уже с восклицаниями, виноватыми вздохами и шутками… налаживал прерванную связь с женой двоюродного брата, с которой года три не общался из-за какой-то идиотской размолвки. Застал её в добром здравии и отличном настроении (только что вернулась из парикмахерской), к тому же при служебном повышении, о котором он не знал, и это было в самое яблочко.
Инга обрадовалась звонку, крикнула: «Наконец-то, выпендрёжник!» – и оба жадно друг на друга налетели с вопросами, перебивая, вспоминая знакомых, ереванских друзей и родственников. В общем, всё правильно и быстро сложилось, как это бывает только в книжках, где автор экономит на трепотне. Вернее, трепотни тоже было много, новости всякие-разные (хотя покойный брат и Инга детей не завели, а какой армянский разговор может долго длиться без обсуждения детей!).
Минут через двадцать оживлённой беседы он проговорил, понизив почему-то голос и переходя на армянский:
– К тебе огромная просьба, извини, дорогая. Тут у меня одна прекрасная девочка выздоравливает. Очень грамотная… Её надо устроить. Поверь: дело жизни и… жизни! Она тебе страшно понравится.
Инга засмеялась:
– Узнаю брата Стёпу. Ты, как всегда, кого-то куда-то устраиваешь. Откуда знаешь, что она «грамотная»?
– Да ты сама увидишь, – горячо сказал он. – На неё насмотреться невозможно. Помоги ради памяти Гриши!
Она сказала:
– Ну-ну, только без запрещённых приёмов. Ладно, дай девчонке мой телефон, посажу её на письма, что ли, – если правда толковая. Может, и в общежитии договорюсь… Только, Стёпа! Ты же понимаешь: это не Москва, это – Люберцы. Своя бандитская специфика, особенно в последние годы…
– Да один чёрт! – радостно перебил Степан Ашотович.
* * *
Анна увидела сестру, когда та, опираясь на костыль и подволакивая ногу, медленно заворачивала в свою палату. То, что Надежда в больнице, да ещё под боком, во Владимире, Анна узнала случайно: соседка её Маргарита работала здесь нянечкой. Недели три назад остановила Анну на дорожке к дому, сказала:
– Сочувствую… с сестрёнкой-то… беда какая. Тут она и узнала новости. То, что пациентка – та самая сестрёнка, соседка поняла, убираясь в реанимации. Сначала не узнала, да там и узнать невозможно – трубки, провода, нога на вытяжке, забинтованное лицо, заплывшее от внутривенных вливаний… Через неделю девчонка очнулась, тихо лежала, молчала… Смотрела в потолок. Потом Кристинка, другая сердобольная молодая нянечка, всегда ей больше всех надо, вымыла девчонке голову (её ведь вроде из Клязьмы выловили?) – и ка-а-к засверкали эти солнечные волосья, так Маргариту прям поленом огрели: то ж сестрёнка Анина, что когда-то с молодым человеком приезжала. Господи, да что ж с девчонкой стряслось?! Врачи не особо распространялись, к самой Маргарита не решалась подступиться. Вот и остановила Анну – любопытно же. А та, оказывается – вот те на! – совершенно не в курсе. Разве это по-человечески? Это что ж за сёстры такие…

 

Ещё недели две Анна выжидала, готовясь к встрече: мысленно произносила монологи, обличала, защищалась… – укрепляла позиции. Её позиции, видит бог, тоже пошатнулись по некой весомой причине. Но нехорошее, страшное-свершённое она учуяла сразу, ещё когда оставляла Аристарха в комнате – неподвижно лежащего, как мёртвого. А позже, когда в тишине ночной квартиры услыхала шаги под дверью, почему-то съёжилась в кровати, забилась поглубже, натягивая на голову одеяло, и лежала, не дыша, пока шаги не удалились… Тогда лишь выдохнула.
Ей в те мгновения было очень страшно. Она даже не пыталась дать себе отчёт в причине этого внезапного провидческого страха. То, что Аристарх ушёл той же ночью и не явился ни наутро, ни позже, испугало её по-настоящему. Господи, да что такого особенного между ними произошло: ну перепихнулись, делов-то – он что, совсем чокнутый? Но разбираться с этим ей уже не хотелось. Отпуск был испорчен…
Она быстренько собралась и смылась: кто знает, что у него в голове, у этого Надькиного – смешно! – мужа.
Ромочка ужасно обрадовался, он же прелесть. Спросил: «Что, лялька, не впечатлил тебя город на Неве?» – и она с облегчением рассмеялась, и повисла на нём, ладошкой поглаживая лысинку-пятачок на затылке. Ромочка – это было своё, родное. Кой чёрт её подзуживал попробовать Надькиного высокомерного дятла – как в детстве всегда хотелось откусить от её пирожка или конфеты; в руке у сестры всё казалось вкуснее. Мама покойная всегда говорила: «Аня, уйми свой глаз завидущий!» Да ла-а-а-дно!
А потом… Ох, что пришлось пережить за последние недели… Думать об этом тошно!
Издали увидев сестру, ковыляющую в палату на костыле, – худую, ссутуленную, похожую на подбитую мальчишками саранчу, – она запнулась и застыла, хотя и готовилась к зрелищу «специфическому»: Маргарита ситуацию описала, насколько могла. И всё одно, у Анны прямо душа в пятки ушла. Она не представляла, не предполагала, какая Надька окажется – покалеченная… Не думала, что та такое с собой сотворит.
«Господи, скелетина-то!..»
И ещё минут пять собиралась с силами, чтоб пойти за сестрой.
Повезло, что палата маломестная: разговор предстоял сложный, не для посторонних ушей. Одна из коек вообще была пустой, со снятым бельём: то ли пациентка на выписку ушла, то ли отправлена совсем в другую сторону. На койке у противоположной стены тихо стонал какой-то куль, весь в бинтах – ну, эту вообще можно не принимать во внимание. И Надежда…
Та стояла лицом к окну, вглядываясь в совершенную темень, будто могла там что-то различить, или просто придумать кого-то… В окне она и увидела отражение Анны – когда та сухо и громко поздоровалась. И осталась стоять – спиной к сестре, крепко вцепившись в перекладину костыля.
В палате висела больничная шероховатая тишина, вечерняя-сонная, прошитая пунктиром коротеньких мучительных стонов с койки.
– Не хочешь разговаривать… Ладно! – Анна отыскала глазами стул возле койки с голым клеёнчатым матрасом, подошла, придвинула его по-хозяйски ногой, села… Надо брать быка за рога. Чего тут рассусоливать, обе в говне.
– А я ведь к тебе с подарочком… – проговорила она. – Тут дело такое… Я беременна. От этого твоего раздолбая… Безмозглый, блин! Накидал зародышей… Только он мне на фиг не сдался, ни сам он, ни его потомство. Но аборт я делать не собираюсь, боязно: мне ещё Ромке детей рожать.
Она выждала паузу… не дождалась от сестры ни слова, ни малейшего движения, и продолжала уже спокойней и настойчивей:
– С Ромкой я поговорила, всё начистоту выложила: ошибка, бывает, виновата – это честнее всего. Я Рому уважаю и обманывать не собираюсь, так и сказала. И он простил! – Последнюю победную фразу Анюта отчеканила, почти выкрикнув. Переждала несколько секунд в тягостной тишине и вызывающе продолжала:
– Кстати, в пятницу расписываемся, обстоятельства подгоняют, теперь уже не до диссертации. Тебя, конечно, не приглашаю, и поздравлений не жду. Но я вот к чему: Роман условие поставил – никакого ребёнка. Чужого, говорит, воспитывать не желаю.
– Убирайся, – тяжело дыша, проговорила Надежда. Рот у неё высох, как репей, язык – наждак, а сердце колыхалось, грозя вывалиться горькой рвотой.
– Пошла. Вон. Отсюда.
– А, ну да, ты – безутешная вдовица. Но я сейчас с врачом говорила, с тем армянином, Ашотовичем, – на правах близкой родственницы. Ты же бесплодной осталась, верно? Взгляни правде в глаза: это на всю жизнь, и окончательно. В пустоте детей не вынашивают… Так вот, я тебе шанс даю. Ты обдумай, не торопись. Понимаю, дело непростое. Захочешь – бери ребёнка, он твой, я тебе его выношу.
Вновь рвотный спазм подкатил к сердцу.
– Убирайся! – крикнула Надежда.
Анюта поднялась, погладила живот, пока ещё плоский. Сказала:
– Как знаешь. Мне он не нужен, у меня свои будут, с Ромочкой. Мы уже всё обговорили: уедем рожать куда подальше, и этого я в любом случае в роддоме оставлю. Дома скажем, что умер. Это бывает: «синдром младенческой смерти».
Она постояла ещё с минуту, наблюдая, как в тёмном окне мучительно корёжится лицо отвернувшейся сестры. Сказала в сердцах, как плюнула:
– Ну и дура же ты, Надька! Рехнуться, что наделала: и парня сломала, и себя покалечила… А сейчас на безрыбье от дармового ребёнка отрекаешься. От своего единственного шанса! Если подумать: он разве тебе чужой? И кровь родственная, и Аристарха гены… – Помолчала, глазами рыская в тёмном окне, нащупывая отражение сестры. Вздохнула: – Ну, как хочешь. Выходит, быть ему сиротой. Каменная же ты: ни себе жизни, ни близким – жалости.
Она уже взялась за ручку двери, потянула её на себя.

 

– Постой… – Надежда обернулась от окна, – бледная, тощая, вот уж точно: «краше в гроб кладут». Сглотнула так, что горло дёрнулось. Навалилась на костыль, сжав руку – аж костяшки пальцев побелели. И обе замерли, застыли, глядя в глаза друг другу через всё пространство палаты, простёганное редкими стонами той страдалицы в бинтах.
– Бумагу официальную… – тихо, как полумёртвая, выговорила Надежда. – У адвоката. В мою пользу.
– Конечно! – воскликнула Анна, немедленно всё поняв; облегчение прохладной волной хлынуло в сердце, остужая клокочущие внутри страх и тоску. Она шагнула к сестре, и только сейчас стало видно, как похудела Анна, как пожелтели её глаза… – Сделаю всё, что скажешь!
– И расписку о неразглашении… Навечную, до самой смерти.
Надежда и сама сейчас не понимала, что имеет в виду, что за расписка, дают ли вообще такие расписки, – всё это было неважно. Две женщины, две сестры понимали друг друга, как никогда прежде: ни в детстве, когда спали, обнявшись, в одной кровати, ни в юности, когда, обнявшись, шептались на кухне, прыская со смеху, – две женщины, две дочери одной матери.
– …и до конца жизни…
– …господи, да само же собой! – выкрикнула Анна торопливо.
– …не приближаться к нам…
– …да-да! Да! Конечно! Не сомневайся…
Она обвела глазами палату, опустилась на стул у ближайшей кровати, словно разом силы ушли, словно кто ноги ей подрубил. Откинула к стене растрёпанную голову, измученно выдавила:
– Спасибо…
И вдруг заплакала взахлёб:
– Прости, Надя… прости… – Сидела так, качаясь, как бабка на похоронах, словно вот только сейчас оплакивала их общее сиротство, а заодно и смертное сиротство нерождённого ребёнка сестры, и сиротство своего будущего ребёнка, обречённого прожить незнакомым ей всю её, да и его жизнь. Плакала, мотала головой, по-деревенски утирая ладонями сопли и слёзы, повторяла исступлённо, гнусаво и горестно:
– Прости меня, Надя! Прости меня… Прос-ти-и-и!!!
* * *
С этого дня Надежда решительно и быстро пошла на поправку. По-настоящему: очень скоро отказалась от костыля, стала делать какие-то упражнения; и есть стала тоже по-настоящему, съедая скудную больничную порцию, требуя добавки каши и принимая с благодарностью всё, что приносил ей с рынка Степан Ашотович. Ещё целый месяц в обход всех правил и законов тот держал Надежду в больнице.

 

…За это время, спасибо всё той же родственнице Степана Ашотовича, нашлись покупатели на дом: какой-то московский искусствовед с женой, специалисткой по художественной керамике. Та, как увидела дубовые балки потолка – медовые своды, как взошла по лестнице на второй этаж, как брызнули ей в глаза жёлто-красные, арлекинные выплески солнечных окон веранды… – аж зашлась, заалела щеками, заблестела испариной… А увидев огромный рабочий стол в папкиной мастерской, и поторговаться мужу не дала. Кричала:
– Аркаша, я тебя убью!!! Немедленно подписывай бумаги!
А ведь цену Надежда заломила немаленькую, искусствовед всё крякал, лысину ладонью подметал; бурчал, что не рассчитывал… Но и он понимал, что не должен такой дом – такая ценность! – мимо проплыть.
Деньги Надежда попросила частями: кое-что наличными, что-то на сберкнижку, что-то в долларах – тогда уже появились первые обменники.

 

Она как-то отвердела внутри, потеряла ту пресловутую «деликатность», которую в ней всегда отмечали учителя и соседи. Продажу дома, и – позже, по приезде на новое место, – покупку двухкомнатной квартиры в Люберцах провела так толково, так не по возрасту цепко и жёстко, что сама себе втайне удивлялась: считала, что это проснулись в ней материнские гены. Да нет, даже не материнские, а бабкины: это «Якальна» торговалась так на рынке, и властно вела хозяйство, и зорко смотрела за тайными, как ей казалось, побуждениями собеседника. Это «Якальна», помнится, с иронической гордостью называла себя «торгашкой». Словом, Надежда совершенно преобразилась, будто тот прыжок с обрыва, тот удар о воду напрочь вышиб какие-то черты её прежней личности и всю её перетасовал, перетряхнул и – прости, Господи! – заново отлил в каком-то особо прочном металле.
И лишь одна она знала, чего ждёт, – считая недели, крест-накрест зачёркивая их в своём календарике. Ей всё надо было успеть, ко всему подготовиться…
* * *
Когда прощались со Степаном Ашотовичем, Надежда, разумеется, произнесла все слова благодарности – все, какие полагается произнести, понимая, что никогда больше не встретишь человека, который спас твою жизнь, сшивал твоё тело, вправлял твои кости и знает тебя изнутри и снаружи лучше, чем знали собственные родители.
– Ну, ладно, ладно, – повторял он, церемонно пожимая руку Надежды, но не выпуская её. – Не нужно плакать. Человек с человеком встречается, пока все живы. Главное, береги себя…
И что-то ещё говорил такое, что положено говорить, расставаясь навсегда. Понимал, что ни за какие сокровища она не вернётся в родные места, вот уж не ступит больше в ту реку, что несла её и била, и калечила…
Душа у него болела за эту девушку.
– Иди, а то на поезд опоздаешь. Там внизу Игорь с машиной, отвезёт на вокзал, посадит, а Инга встретит. Тяжести пока не таскай, не хорохорься. Ты всё собрала? А что за доска в багажнике, тяжёлая такая?
– Это… нужное, – ответила Надежда.
Из дому она забрала только Казанскую Божью Матерь, которую за все прошедшие ночи, глядя то в белый, то в тёмный потолок палаты, в конце концов простила. Душевно разговаривать с ней расхотелось, но и чужим людям оставлять её было нельзя.
Незнакомая ей волшебница Инга, родственница Степана Ашотовича и её будущая начальница, заочно помогла со всем, буквально со всем – вот на кого хотелось молиться! – и Надежда готова была служить ей всю жизнь.

 

– Ещё просьба, Степан Ашотович… – Два-три мгновения она будто силы собирала, прежде чем выговорить: – Если вдруг кто-то явится… вызнавать тут, искать меня…
– Не волнуйся. – Он кивнул. – Я тебя понял. Она повернулась и пошла, хромая. Но в дверях кабинета вновь остановилась… помедлила. Выговорила с трудом:
– …поклянитесь!
– Э-э, Надюша! – он усмехнулся. – Клятва – дело священное. Для жизни, для смерти… Я тебе честное слово даю. Поверь, этого достаточно.
Она кивнула, всё ещё медля в дверях…
Степан Ашотович думал: «Какое лицо! Какая благородная линия лба. Икона!» – И по-армянски: «Макур агджик. Гпарт агджик…» («Чистая девочка. Гордая девочка».)
Когда он думал о своих женщинах – о маме, сёстрах, о покойной жене и несчастной племяннице, инвалиде детства, – Степан Ашотович в мыслях всегда переходил на армянский язык, ибо, по его твёрдому убеждению, прекрасней армянских женщин никого на свете и не было.
Назад: Глава 1 Забытьё
Дальше: Глава 3 Поиски