…Сезон 1941 года запечатлелся в памяти, поскольку это был сезон крупных пертурбаций в спортивном календаре. Профсоюзы вдруг решили выставить две сборные команды, ликвидировав целый ряд своих клубов. Взамен родились сборные ВЦСПС-1 и ВЦСПС-2. Руководство, видимо, хотело за счет такого ударного тандема выдержать конкуренцию с «Динамо» и «Спартаком», забыв известную истину: в футболе скоропалительные или волевые решения не могут принести пользу. Главная ставка делалась на первую команду, во главе которой стоял популярный в Москве тренер Матвей Иосифович Гольдин. Он сформировал неплохую сборную, но времени для «притирки» игроков у него не хватило. Вторая команда с тренером Константином Павловичем Квашниным создавалась как вспомогательная. К концу первого круга ВЦСПС-2 находилась где-то в середине таблицы, а ВЦСПС-1 плелась в хвосте.
До сих пор помню жаркие, неутихающие споры вокруг профсоюзной новинки. Одни говорили, что в клубном первенстве какие бы то ни было сборные участвовать не вправе. Другие утверждали, что новшество оправдает себя, так как обещает более острую борьбу в чемпионате.
И никто не предполагал, сколь ничтожна значимость так горячо обсуждаемых футбольных проблем на фоне надвигавшихся грозных событий…
21 июня 1941 года «Спартак» прибыл в Ленинград на календарную игру с местной «Красной Зарей». Это была неплохая команда, но и мы были, что называется, на ходу и, безусловно, рассчитывали на победу. Словом, в день матча, 22 июня, проснулся я в бодрящем волнении, которое неизменно возникает у меня от предвкушения встречи с футболом.
И вдруг телефонный звонок. Звонил школьный друг Андрея Сергей Ломакин, игрок сборной Ленинграда по футболу и по хоккею. Он служил в гражданской противовоздушной обороне Ленинграда.
– Я на казарменном положении, – коротко сообщил Сергей. – Война!
…Из-за боязни налетов фашистской авиации зрителей на стадион не пустили. Целый час мы просидели в раздевалке ставшего сразу чужим и холодным стадиона. Никто не мог точно сказать, состоится ли матч. Наконец выяснилось: игру отменили, и мы сразу бросились на вокзал, чтобы первым же поездом выехать в Москву. Глядя на возбужденных, мечущихся по перрону людей, я впервые в жизни почувствовал, что это за мучительное душевное состояние – растерянность перед еще неосознанной, непонятной, но уже ставшей реальностью бедой.
Единственное желание, которое владело мной во время сумбурных разговоров в специально, казалось, ползущем с черепашьей скоростью поезде Ленинград–Москва, – как можно быстрей добраться домой.
Перед спортивными обществами были поставлены задачи военного времени. Рядом с Тарасовкой, в Подлипках, находилось несколько заводов, выпускавших продукцию военного профиля. Мне удалось добиться согласия городских властей, чтобы нашу команду почти в полном составе зачислили на завод.
Кроме того, по согласованию с Мосгорвоенкоматом были сразу организованы группы подготовки призывников по лыжам, плаванию, борьбе, боксу…
В повседневной текучке не хотелось думать о худшем, гнал от себя сомнения, которые приходили вместе со сводками Совинформбюро. Но в глазах людей, собиравшихся вокруг раковин репродукторов, все чаще и чаще читался вопрос: что будет с Москвой?
Серьезность обстановки я, пожалуй, полностью осознал, когда мне как человеку, числящемуся по своей должности в ранге «ответственного» работника, выдали пистолет «вальтер».
Началась эвакуация заводов и учреждений. По решению Государственного комитета обороны в далекий Ташкент отправили группу столичных спортсменов и их семей. Старостины остались в Москве.
Дни пролетали в череде нескончаемых забот, приходилось постоянно что-то «утрясать» и согласовывать. Я колесил по городу, безуспешно пытаясь оказаться сразу в нескольких местах. А ночью, как и многие, дежурил на крышах, наловчившись под руководством нашего дворника Пахомыча тушить вражеские «зажигалки». Пахомыч легко расправлялся с ними, словно с брошенными окурками.
Однажды бомба угодила в соседний дом. Я увидел, как взрывной волной выбило окна в нашей квартире. Бросился туда и, вбежав, застал такую картину: в столовой за обеденным столом сидят бледные, испуганные сестры и мать, а перед ними лежит рухнувшая огромная старинная люстра. Лишь после этого мне удалось уговорить маму, которая не хотела без нас уезжать из Москвы, перебраться вместе с сестрами и детьми хотя бы к себе на родину – деревню Погост.
Закончилась страшная зима 1941/42 года. И хотя никто тогда, конечно, не мог знать, сколько продлится война, мне казалось, что худшие времена позади. Я не предполагал, что для меня такие времена только наступают. Их еще предстояло пережить…
Много раз пытался вспомнить что-либо примечательное в тот день, то, что выделило бы его в памяти, но нет, все было как обычно.
Утром по дороге из дома в «Спартак» прикорнул в автомобиле – эта выработанная по необходимости привычка помогала хоть как-то компенсировать систематическое недосыпание. Может быть, поэтому до меня не сразу дошел смысл того, что сказал Петр, шофер:
– Николай Петрович, что-то нас подозрительно сопровождает одна и та же машина.
Я непонимающе посмотрел на Петра, потом обернулся и через заднее стекло различил в едущем за нами автомобиле двух мрачных субъектов в одинаковых фетровых шляпах.
Резко изменив маршрут, мы долго плутали по городу, но когда наконец подъехали к конторе «Спартака», то через полминуты увидели, как туда же медленно подкатили наши «знакомые» и остановились чуть поодаль, на противоположной стороне Спартаковского переулка.
В молодости я был горяч. Подобная назойливость показалась мне оскорбительной. Быстро подойдя к сопровождавшей нас машине, я рванул переднюю дверцу и почти прокричал на ухо тому, кто сидел за рулем:
– Скажите своему начальнику, что, если ему надо что-нибудь узнать, он может пригласить меня к себе, а не заставлять вас гоняться за мной по всему городу.
Они явно не ожидали такого, а поскольку, видимо, никаких инструкций на этот счет не имели, то растерялись и, не промолвив ни слова, укатили.
Ни назавтра, ни через день я слежки не обнаружил.
Эмоции улеглись, нужно было собраться с мыслями. Не скажу, что я запаниковал, но и отмахиваться, делать вид, что ничего тревожного не произошло, было бы наивно и глупо. Не те стояли времена. Уже не первый год повсюду внезапно исчезали люди.
Поразмыслив, позвонил второму секретарю Московского горкома партии Павлюкову:
– Владимир Константинович, за мной следят.
– Что это вы вдруг выдумали? Наверное, просто устали, вот и мерещится всякая чушь.
– Боюсь, это не чушь. Вы же знаете, с пустяками я к вам обращаться не могу.
– Хорошо, не беспокойтесь, я разберусь.
На душе полегчало. По своей наивности я не понимал, что ни Павлюков, ни кто-либо другой в предписанном ходе вещей ничего уже изменить не могли.
Примерно через год на допросе начальник следственного отдела НКВД Есаулов как бы невзначай обронил: «Знаете, Старостин, почему ваше дело ведет Центр, а не Москва? Там бы ему хода не дали. Больно уж у вас заступников много».
Стало ясно, что Павлюков сдержал слово и действительно попытался разобраться в происходившем. Очевидно, его заступничество только подлило масла в огонь.
20 марта 1942 года мне удалось вернуться с работы раньше обычного. Назавтра предстоял трудный день. Он таким и оказался. Причем начался гораздо раньше и совсем не так, как я рассчитывал.
…Проснулся от яркого света, ударившего в глаза. Два направленных в лицо луча от фонарей, две вытянутые руки с пистолетами и низкий грубый голос:
– Где оружие?
Все выглядело довольно комично. Мне казалось, я еще не проснулся и вижу дурной сон. Крик «встать!» мгновенно вернул меня к реальности.
– Зачем же так шуметь? Вы разбудите детей. Револьвер в ящике письменного стола. Там же и разрешение на его хранение.
– Одевайтесь! Вот ордер на ваш арест.
Забрав револьвер, «гости» явно почувствовали себя спокойнее. Их предупредили, что они идут брать опасного террориста Старостина, и бравые «чекисты» всерьез опасались вооруженного сопротивления.
Обычно я очень чутко сплю и поэтому не мог взять в толк, как посторонние люди ночью бесшумно проникли в квартиру. Дверь закрывалась на цепочку, ее можно было открыть только изнутри, а звонок я бы непременно услышал. Что за чертовщина?
Все разъяснилось несколько минут спустя. Когда меня уводили, жившая у нас домработница, очень скромная провинциальная женщина, бывшая монашка, всегда такая приветливая со мной, даже не вышла попрощаться. Это она абсолютно точно знала час, когда сбросить цепочку и открыть дверь.
Монашка-осведомитель? Удивительно! Впрочем, в моей жизни наступало время, когда надо было отвыкать чему-либо удивляться.
Не разрешив взять с собой никаких вещей, меня вывели на родную Спиридоньевку. Последнее, что я успел увидеть, пока заталкивали в машину, – два испуганно светящихся окна на фоне, как тогда показалось, совершенно мертвого дома.
Ровно через 10 минут я очутился на Лубянке.
Стараюсь вспомнить свое состояние в те минуты. Удивление, недоумение, шок? Пожалуй, нет. Страх? Как ни странно, его не было. Точнее всего – тревожное любопытство. Я понимал: случилось что-то, что круто изменило мою жизнь. Быть может, на многие годы.
Кому не довелось жить тогда, вряд ли меня поймет, а те, кто помнит вторую половину тридцатых, думаю, согласится, что всех уравнивало общее предчувствие несчастья – ожидание ареста. Неожиданным мог быть час и день, вернее, ночь, но не сам факт.
Горькая участь не минула и спортсменов. Действительность опрокинула наши наивные рассуждения о том, что Берия – в прошлом футболист – «своих» не тронет.
История со слежкой в зловещей череде лет была для меня не первым звонком. Я уже рассказывал об инциденте после возвращения с рабочей Олимпиады в 1937 году, об арестах среди спортсменов, о том, как меня не выпустили в Болгарию… Эти штрихи лишь дополняли и без того очевидную ситуацию. Не было никаких оснований надеяться, что к «Спартаку» будет проявлено великодушие.
Может, прозвучит нескромно, но братья Старостины олицетворяли собой успехи и необычайную популярность «Спартака», которые столь болезненно воспринимались почетным председателем «Динамо». Берия не любил, когда ему кто-нибудь своим существованием на свободе напоминал о неудачах.
Конечно, к 1942 году мои опасения заметно ослабели, но, как оказалось, я в очередной раз выдавал желаемое за действительное. Судьбе было угодно, чтобы меня неотступно преследовала зловещая тень Берии. Странным было другое: почему меня не арестовали гораздо раньше? Я и не предполагал, что мое затянувшееся пребывание на свободе очень скоро получит неожиданное объяснение.
Оно стоит того, чтобы нарушить хронологию надвигавшихся событий.
На одном из допросов следователь, видимо решив сразу сбить меня с толку, спросил:
– Вы знаете Молотова?
– Его знает вся страна.
– Не валяйте дурака, вы лично с ним знакомы?
– Лично с ним незнаком, хотя мы виделись на приемах в Кремле, куда приглашались ведущие спортсмены.
– Кто в таком случае мог ходатайствовать за вас перед ним?
– Не понимаю, о чем идет речь.
– Почему он не подписал ордер на ваш арест в 1939 году?
– Думаю, на этот вопрос может ответить только сам Вячеслав Михайлович.
– Молчать!
Потом в своем «деле» я читал показания Косарева, которые он якобы дал во время следствия. Стало ясно, на краю какой пропасти я находился.
Признавая себя виновным, он «сознался» в том, что считал возможным, если понадобится, приступить к террору против руководителей партии и правительства, для чего организовал среди спортсменов боевую группу во главе с Николаем Старостиным. Расчет был безошибочным. К тому времени Косарев был расстрелян, а показания человека, которого нет в живых, – тяжелейшая улика, ее очень сложно опровергнуть. Затевалось «спартаковское» дело с заранее предрешенной концовкой. Оставалось соблюсти формальность.
Однако случилось непредвиденное: Молотов не подписал ордер на арест.
Воистину не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Моя дочь Женя училась в 175-й школе. Там же в классе на год старше училась Светлана Сталина, а на год младше – Светлана Молотова. Первая держалась обособленно, вторая же была общительной, и они с Женей какое-то время дружили, о чем знала жена Молотова Жемчужина, каждый день приезжавшая за дочерью в школу после уроков.
Может быть, учитывая это, и дрогнула рука Молотова, когда на зеленое сукно его стола лег ордер на арест с выведенной в нем фамилией Старостин. Так «связи» моей дочери подарили мне три лишних года свободы.
Редчайший случай: Берии не удалось осуществить задуманное. У меня есть основания полагать, что, если бы он смог «взять» нас в 1939 году (я уже говорил, что тогда мы ждали ареста каждый день), с братьями Старостиными все было бы решено одним ударом.
В 1942-м было не до футбола, и, честно говоря, я начал думать, что опасность миновала. Забыв, что у логики беззакония есть своя железная логика. То, что не сделал председатель Совнаркома Молотов, тремя годами позже сделал секретарь ЦК Маленков.
…После тщательнейшего обыска меня запихнули в узкий темный бокс. Часа через два дверь открылась и молодой охранник с напускной свирепостью сказал:
– Старостин Андрей, выходи!
Я удивленно на него посмотрел и ответил:
– Старостин, но не Андрей.
Парень растерялся. Наверное, с его стороны это был явный прокол – до определенной поры мне не полагалось знать о судьбе братьев.
Я понял, что Андрей где-то рядом.
Его и Петра арестовали в ту же ночь, что и меня. Чуть позже взяли мужей наших сестер – Петра Попова и Павла Тикстона, близких друзей нашей семьи – спартаковцев Евгения Архангельского и Станислава Леуту. А вскоре один из конвоиров, нарушая все инструкции, шепнул мне: «Александра привезли». Брат в чине майора служил в действующей армии, и, видимо, на его доставку и прочие формальности ушло какое-то время. С этого момента все участники мифического «дела Старостиных» оказались в сборе.
Меня вели бесконечными мрачными коридорами внутренней тюрьмы Лубянки. К утру я очутился в одиночке, которая теперь должна была осуществлять гарантированное мне Конституцией право на жилище.
Осмотревшись, с трудом различил на стене камеры нацарапанную неровным почерком фразу. Впоследствии я встречал ее во многих тюрьмах и пересылках. Ее стирали, закрашивали, уничтожали, но она вновь и вновь возникала. Фраза-крик, фраза-пароль, фраза-надежда, состоявшая из четырех слов: «Федот, не верь следователю».
Это была одна из неписаных заповедей того мира, в котором мне предстояло просуществовать ближайшие 12 лет. Но годы «стажировки» были впереди. До 40 лет я знал другие заповеди и законы – спортивные, во всем их многообразии, красоте и противоречии. А в «университете сталинского права» выглядел наивным новичком, студентом-несмышленышем.
Тянулись дни, а меня никуда не вызывали. Иногда казалось, что обо мне просто забыли. Или, успокаивал я себя, наоборот, вспомнили и вот сейчас там, наверху, разбираются, и скоро мое заточение кончится.
На самом деле все обстояло гораздо проще: шла обычная многократно испытанная в этих стенах психологическая обработка – меня пытались сломать неизвестностью.
Человеку свойственно стремление к определенности. Гнетущее камерное одиночество необычайно изматывает, через неделю-другую начинают сдавать нервы. Я стал с нетерпением ждать, когда же наконец вызовут, когда что-то прояснится, когда узнаю главное – за что?
Должен сказать, что доставка «адресата» на допрос обставлялась на редкость мрачным церемониалом.
Вас сопровождают два человекоподобных субъекта. Конвой идет и мерно постукивает ключами о пряжку ремня, предупреждая таким образом о своем приближении. Если вдруг в ответ раздается аналогичный звук – немедленно ставят лицом к стене, чтобы не дать увидеть, кто и в каком виде возвращается с допроса. (Почти за два года пребывания на Лубянке я лишь считаное число раз наталкивался на «коллег»-арестантов, но разглядеть никого не удавалось.)
Поначалу все это производило на меня гнетущее впечатление. Но постепенно я научился использовать мрачный ритуал с пользой для себя. Его однообразность помогала собраться с мыслями перед допросом, взять себя в руки, как говорят в футболе, настроиться на игру.
Еще больше меня поразило то, как четко здесь был поставлен «учет». Когда приводили на допрос, конвоир отдавал следователю пропуск-сопроводительную на заключенного. Тот расписывался и ставил время. Когда нужно было отправить допрашиваемого обратно в камеру, он поднимал трубку телефона и называл номер своего кабинета: «Это 595-й, зайдите». Появлялся конвоир, второй ждал в коридоре. В той же бумажке ставилось время, когда заканчивался допрос. Внизу надзиратель регистрировал час возвращения в камеру и расписывался в получении ее обитателя.
Я до сих пор не могу понять, зачем велась вся эта командировочная бухгалтерия «прибыл – убыл». Скорее всего, в том заключался парадокс тотального произвола: само ведомство поминутно фиксировало творящееся в нем беззаконие.
Однако пора вернуться к моменту, когда я первый раз переступил порог кабинета следователя.
Передо мной сидел рыжеватый, высокого роста человек лет тридцати пяти, в военной форме, в накинутой на плечи шинели. Его бледное с длинным носом и бесцветными глазами лицо не вызвало у меня никакой симпатии.
– Старостин Николай Петрович?
– Да.
– Вы знаете, почему здесь находитесь?
– Не знаю.
– Но вы думали об этом?
– Думал.
– И что же вы надумали?
– Не могу уяснить себе причину ареста. Считаю, это какое-то недоразумение.
– Разве вы не знаете, что сюда по недоразумению никто не попадает?
– Но ведь бывают же исключения?
– Вы путаете: для врагов народа бывает не исключение, а исключительная мера.
На столь «оптимистичной» ноте закончилось первое короткое знакомство с капитаном Рассыпнинским, которому было поручено вести наше дело. Объявили воздушную тревогу. По инструкции все работники обязаны были спускаться в бомбоубежище. Инструкция – не закон, а потому здесь она соблюдалась неукоснительно. Мой первый допрос оказался и самым коротким.
Убирая в сейф какие-то бумаги, Рассыпнинский, торопясь, бросил:
– Советую вам к следующему разу вспомнить то, что нас интересует.
Я ответил, что вряд ли у меня что-то получится.
– Ничего, ничего, получится, если жить захотите, – закончил он с ухмылкой и вызвал конвой.
Несколько следующих допросов проходили в том же духе. Рассыпнинский сидел, листал толстую папку бумаг, создавалось впечатление, будто он читал какие-то материалы обо мне. Затем следовал вопрос:
– Ну, вы надумали?
– А что я должен надумать?
– Если вы человек по-настоящему советский, то вы должны осознать, в чем ваша вина, и все сами рассказать. Это ваш долг.
Объяснять ему, что у нас разное представление о долге, у меня не было никакого желания.
Подобная игра в кошки-мышки продолжалась месяца два. Она не была такой бессмысленной, как могло показаться на первый взгляд. Как я потом понял, следствие «работало» и с остальными участниками нашего дела и ждало, кто первый не выдержит и даст показания, которые можно будет использовать против остальных.
Я готовил себя к худшему.
Наши взаимные антипатии с Рассыпнинским переросли в плохо скрываемую враждебность. Теперь мы уже ежедневно часами сидели молча друг против друга.
Наконец в одну из ночей привычный ритуал был нарушен: меня повели на допрос по другому маршруту. Вошли в большой светлый кабинет; окна плотно зашторены тяжелыми гардинами, зеленая лампа на огромном столе. За столом сидел вполне, как мне показалось, добродушного вида человек. Представился:
– Начальник следственного отдела полковник Есаулов.
– Заключенный Ста…
Останавливающий жест рукой: мол, знаю, знаю, не надо тюремных формальностей. Никаких грозных взглядов, свирепости, криков. Спокойная, размеренная речь:
– Вы же понимаете – идет война, с политическими особого времени возиться нет. Судьбу таких, как вы, на любой стадии следствия может решить коллегия. – И совсем уж мимоходом, словно между прочим: – Я смотрел ваше дело, у вас прекрасная семья, ее судьба тоже зависит от вашего раскаяния. Будет печально, если она вас не дождется… Идите и подумайте о ней.
Я понял, что период «светских» бесед подошел к концу. В Средние века великий инквизитор Игнатий Лойола прославился тем, что изобрел пытку, которая не оставляла следов, но доводила людей до сумасшествия, – им не давали спать.
Не думаю, что в ведомстве Берии кто-нибудь читал или знал о существовании зловещего испанца, но уверен, что Лойола не дерзнул бы мечтать о столь широком внедрении своего изобретения и таком количестве способных учеников и последователей.
Я уже говорил, что во внутренней тюрьме умели обставлять любое беззаконие на редкость законными предписаниями. Заключенным объявлялось, что спать в камерах с 7 утра до 10 вечера строго запрещается. За нарушение режима дня – карцер.
Вполне лояльный, между прочим, распорядок.
Но около девяти лязгает замок, и вас забирают на допрос. Ночь вы проводите у следователя. Под утро, без четверти семь, отправляют в камеру. А иногда и того хуже: возвращают назад чуть раньше обычного, дают раздеться и лечь. Но как только, закрыв глаза, вы проваливаетесь в тяжелое забытье, распахивается дверь и надзиратель с криком «Не спать! В карцер захотел?» пинком сбрасывает вас с кровати на пол и пристегивает ее к стене.
Едва вы присели на привернутый к полу табурет и хоть на секунду закрыли глаза – стук в дверь: «Спать днем запрещено. Будешь спать, когда наступит отбой». Близится долгожданный час отбоя. И все повторяется в деталях. Кроме того, в камере постоянно горит свет, окно забито деревянным щитом, вы уже не ориентируетесь во времени. Ночь ото дня можно отличить лишь по допросам.
Через пять-шесть суток полностью теряешь ощущение действительности. Плохо соображая, что происходит вокруг, в горячечном, полубредовом состоянии многие стойкие, мужественные люди за обещанную возможность выспаться наговаривали на себя чудовищные вещи, подписывали самые невероятные показания.
Иногда на этом средневековом конвейере случались сбои: слишком большой порцией бессонницы людей доводили до безумия еще до того, как они начинали говорить.
Но такое бывало у неопытных или слишком рьяных работников, рвущихся к очередной звездочке. Судя по всему, Рассыпнинский был тертый в подобных делах следователь. Хоть и не блистал умом, но твердо знал, чего хотел. К тому же к его услугам был тюремный доктор, который следил за тем, чтобы не допустить преждевременного умопомешательства.
Бежали недели. Сеансы бессонницы длительностью до 10 суток, полуголодное существование и развившийся от полного истощения фурункулез стали подрывать мое, как мне казалось, железное здоровье. Что-то сделалось с вестибулярным аппаратом: походка перестала быть твердой, кружилась голова.
На очередной визит к Есаулову я шел гораздо дольше обычного. Он был не менее добродушен, чем вначале. Нарушив правила местного этикета, я заговорил первым:
– Извините, сегодня вряд ли смогу быть вам полезен. Я с трудом соображаю. Мне очень долго не давали спать.
Он укоризненно посмотрел на сидящего в углу Рассыпнинского и сказал:
– Я сейчас, прямо при вас позвоню начальнику тюрьмы, вот только подпишите добровольное признание, я позвоню, и вам разрешат спать даже днем.
– Вы когда-нибудь были на футболе?
– Конечно.
– Тогда вы неважный болельщик. Вы могли заметить, что упорство в игре – фамильная черта Старостиных.
Я и не предполагал в нем такую проворность. Он резко выпрыгнул из-за стола, и я через секунду увидел перед собой воспаленные красные глаза и перекошенный, брызгающий слюной рот.
– Это политическая тюрьма, а не футбольное поле. Здесь с вами никто не играет. Собранные материалы дела относятся к разряду очень тяжелых. Но я в последний раз хотел проверить вашу порядочность и вашу совесть. Я хотел знать, можно ли вам верить.
Столь же внезапно, как взорвался, он успокоился, уселся за стол, расстегнул верхнюю пуговицу полковничьего кителя и продолжил:
– Ну, коль вы так упорно (это слово было произнесено с ухмылкой) отказываетесь от показаний, которые бы облегчили вашу вину, мы сами начнем предъявлять вам обвинения. – И, спокойно придвинув к себе папку в кожаном переплете, принялся подписывать какие-то бумаги. Потом поднял голову и, как бы удивившись, что я все еще в кабинете, приказал Рассыпнинскому: – Увести.
Но тут же добавил:
– Кстати, о фамильном упорстве. Я надеялся, что именно вы, как старший, первым проявите благоразумие и покажете пример братьям.
На следующем допросе Рассыпнинский выложил главный козырь:
– Вы обвиняетесь в преступной деятельности под руководством врага народа Косарева. Вы хорошо знали Косарева?
– Насколько позволяли несколько лет совместной работы в спорте.
– Ваши отношения были дружескими?
– Он постоянно оказывал «Спартаку» поддержку в решении организационных и хозяйственных вопросов.
– Какие вы получали от него задания?
– Какие задания? Обыграть басков, выиграть первенство Союза, побеждать в международных встречах.
– Не прикидывайтесь простачком, речь идет о политических заданиях. Доказано, что Косарев примыкал к оппозиционной группировке. Нам известно, что вы вместе с братьями должны были во время парада осуществить террористический акт против членов Политбюро и лично товарища Сталина. Как вы собирались это сделать?
– Что за нелепость? Какого парада?
– Парада на Красной площади в 1937 году. Забыли? Вот фотография, которую мы нашли в вашем доме при обыске. На ней отлично видно, что машина, оформленная футбольной бутсой, шла буквально в десяти метрах от Мавзолея. Из нее очень удобно было осуществить ваши зловещие замыслы. Это тягчайшая улика. Что скажете?
Я молчал. Потому что вдруг очень ясно осознал: несмотря на всю смехотворность и абсурдность обвинения, оно, учитывая ситуацию и общий настрой следствия, становилось смертельно серьезным. Как-то неприятно засосало под ложечкой. Я должен был что-то вспомнить. Какой-нибудь факт, который бы на корню исключал не только нашу вину – с этим бы никто не стал считаться, – а саму возможность совершить то, в чем нас обвиняют.
И я вспомнил. Но для этого мне потребовалось за несколько минут вновь прожить тот мирный праздничный день лета 1937-го.
Я смотрел на фотографию, и она словно ожила у меня перед глазами.
Ну конечно же, вот то, что мне нужно. Мы же еще тогда шутили, что в «Спартаке» появились два новобранца…
– Ну что, будете сознаваться? – Рассыпнинский торжествовал.
Я опять посмотрел на снимок:
– Во-первых, меня нет на фотографии, потому что я иду впереди, метрах в тридцати от машины. Во-вторых, все три брата здесь как на ладони, причем в спортивной форме, в трусах и в майках. Согласитесь, в такой одежде не очень удобно прятать оружие.
Как я и ожидал, все сказанное не произвело никакого впечатления.
– А в-третьих, – чуть выждав, сказал я, – в бутсе сидели два ваших сотрудника. Я думаю, можно легко установить их фамилии.
Судя по всему, ответ попал в цель. Рассыпнинский был в замешательстве. Очевидно, он не очень утруждал себя, прорабатывая версию, тактику и план допроса. Все, что я сказал, он мог запросто узнать у любого участника парада. Настаивать дальше на возможности совершения террористического акта в присутствии сотрудников НКВД значило бы ставить под сомнение бдительность и профессионализм его родного ведомства.
– Хорошо, отложим на сегодня политику. Займемся более земными делами. Расскажите мне, куда вы дели вагон мануфактуры?
Теперь уже я был совершенно сбит с толку.
– Какой вагон мануфактуры?
– У нас есть сведения, что в первые месяцы войны из Иванова в адрес «Спартака» отгрузили вагон с мануфактурой. Он исчез.
– В первый раз слышу. Надо спросить у тех, кто занимался этим вагоном.
– Не прикидывайтесь. Без вас такая пропажа не могла состояться. Вы знаете, что такое мародерство?
– О мародерстве знаю, а о вагоне нет.
Суета вокруг вагона продолжалась недели две. Потом эта тема постепенно ушла из обвинительных формулировок. Я понял, что вагон обнаружили.
Впоследствии я узнал, что в неразберихе начала войны его отправили на какую-то другую станцию и потом доставляли в Москву кружным путем.
Нелепая возня с мануфактурой имела вполне определенную цель. По Москве распускали слухи, что Старостины расхищали народное добро, а значит, арестованы за дело и нечего о них сожалеть.
И вдруг меня оставили в покое: перестали вызывать на допросы, дали отоспаться. Я не мог понять, что происходит. Через какое-то время охватило беспокойство. Мне стало казаться, что, ничего толком не добившись от меня, они взялись за братьев.
Я был столь же прав, сколь и наивен. За них действительно взялись, но намного раньше. Андрея и Александра пытали бессонницей, а младшего и, пожалуй, самого дерзкого из нас – Петра – ко всему прочему с первых же допросов начали регулярно избивать.
Чему я был обязан двумя неделями передышки? Это выяснилось довольно скоро. Не получив желаемых результатов по «терроризму» и «мародерству», мои мучители вынуждены были срочно искать дополнительные улики. Поступали они просто: вызывали штатных сотрудников городского совета общества «Спартак» и из бесед с ними набирали, после соответствующей обработки, необходимый материал. Так возникло новое обвинение – в пропаганде буржуазного спорта.
Суть этой нелепицы заключалась в следующем. Как-то на одном из совещаний в моем кабинете спорили о том, почему на соревнования по легкой атлетике не удается привлечь публику. Я придерживался мнения, что причина в неумелой организации: слишком велики интервалы между видами программы, сплошь и рядом не соблюдается регламент. И как пример привел международные соревнования по легкой атлетике в Финляндии, на которых мне довелось побывать. Стадион битком. На 16.00 назначен финал бега на 400 метров. Один из фаворитов – известный советский бегун спартаковец Борис Громов. Время стартовать, а Борис, задержавшись в раздевалке, появляется на дорожке, когда остальные финалисты уже на старте. Он издали машет судье рукой – мол, вот он я, подождите. Судья все видит, но на часах ровно 16.00 – грохочет стартовый выстрел, и бегуны проносятся мимо опешившего Громова.
Закончил я свой рассказ тем, что если бы мы так же динамично и четко научились проводить соревнования, то и проблема зрителей была бы решена.
Рассыпнинский поведал мне эту историю на допросе почти слово в слово. Оказалось, это были показания Зденека Зикмунда – нашего теннисиста и хоккеиста, неоднократного чемпиона СССР.
Зденека я хорошо знал. Одно время он даже жил у меня дома, после того как его отца – ректора Института физкультуры – репрессировали в конце 30-х годов и он погиб в заключении.
Уверен: честный Зденек вспомнил ту историю из лучших побуждений, желая показать следователю, что я заботился о развитии советского спорта.
У Рассыпнинского была своя точка зрения. В протоколе допроса появилась запись: публично хвалил буржуазный спорт и тем самым пытался протащить к нам нравы капиталистического мира. Здесь же мне припомнили и те 80 рублей, которые «Спартак» в качестве стипендии выплачивал своим спортсменам общесоюзного значения. То, что это делалось по разрешению правительства, осталось без внимания.
Я уже говорил, что плохо разбирался в хитростях сталинской юриспруденции, но одно чрезвычайно радостное открытие для себя сделал: даже мне, дилетанту, было заметно, как мучилось с нами, со всеми братьями, следствие. Начав с обвинения в терроризме, оно скатилось до обвинений в хищении вагона мануфактуры и в конце концов вынуждено было опуститься до явной нелепицы о пропаганде нравов буржуазного спорта. За время, проведенное в одиночке внутренней тюрьмы Лубянки, я так и не смог привыкнуть к мысли, что любая нелепица в этом ведомстве тянула минимум на десять лет.